Хэвисток-хаус,
22 февраля 1855 г.
Моя дорогая Мария,
Давно знакомый почерк так запечатлелся в моей памяти, что, хотя Ваше письмо написано не совсем разборчиво, я прочитал его без труда, не пропустив ни единого слова. Мне пришлось уехать из Парижа во вторник утром, еще до прибытия почты, но я принят меры, чтобы не вышло задержки, распорядившись отправить всю мою корреспонденцию немедленно вслед за мной. Я вернулся домой вчера вечером, а Ваше письмо пришло сегодня утром. Кстати, нет такого места на земле, где моим письмам была бы обеспечена большая сохранность и неприкосновенное, чем в моем собственном доме.
Увы, почему мне так поздно выпало на долю прочитать эти слова, начертанные знакомой рукой, слова, которых никогда раньше она мне не писала? Я читал их с глубочайшим волнением, и прежнее чувство, прежняя боль нахлынули на меня с непередаваемой силой. Как случилось, что наши пути разошлись, мы не узнаем никогда, по крайней мере по эту сторону Вечности. Но если б Вы произнесли тогда слова, которые написали мне теперь, поверьте, я достаточно хорошо знаю себя и могу засвидетельствовать, что сила и искренность моей любви смели бы с моего пути все преграды.
Помнится, прошло уже много времени с тех пор как я стал совсем взрослым (было ли это в действительности мне только казалось тогда?), и я написал Вам последнее, решающее письмо, смутно сознавая, что могу говорить с Вами как мужчина с женщиной. Я предложил Вам предать забвению наши мелкие размолвки и разногласия и начать все сначала. Однако Вы ответили мне холодными упреками, и я пошел своим путем. Но если б Вы знали, с какой болью, с каким отчаяньем в сердце, после какой тяжелой борьбы я отказался от Вас! Эти годы отвергнутой любви и преданности, годы, преследовавшие меня мучительной сладостью воспоминаний, оставили такой глубокий след в моей душе, что у меня появилась дотоле чуждая мне склонность подавлять свои чувства, бояться проявления нежности даже к собственным детям, лишь стоит им подрасти. Несколько лет тому назад, прежде чем приняться за «Копперфилда», я начал было писать историю своей жизни, намереваясь оставить эту повесть неопубликованной до тех нор, пока ее тема не будет исчерпана до конца. Но как только я дошел до того времени, когда в моей жизни появились Вы, я вдруг потерял мужество и сжег все то, что уже написал. Я никогда ни в чем Вас не винил, но до последних дней я думал, что Вы не были сколько-нибудь серьезно затронуты тем чувством, которое так захватило меня.
Но теперь все тучи прошлого рассеялись перед Вашими искренними словами, и уже одно то, что Вы вспомнили обо мне в самую тяжелую пору своей жизни [16] и так просто и трогательно доверились мне, глубоко взволновало и покорило меня. Когда умерла бедняжка Фанни [17] (уж она-то знала, что все эти годы я не мог без волненья слышать даже упоминания Вашего имени), нас не было в Лондоне, и тогда я так и не узнал о том, что Вы побывали у нас в доме, на Девоншир-террас, и даже в моей комнате. Все эти долгие годы, до нынешнего дня, я ничего не знал о Вас, пока не прочитал Ваше письмо. И все же за девятнадцать лет я не мог, просто не мог забыть Вас, освободиться от большого и искреннего чувства, превозмочь мою любовь к Вам, и сейчас не могу говорить с Вами так, как говорю с любым из моих добрых друзей. Наверное, я именно поэтому никогда не искал возможности увидеться с Вами за все эти годы.
И вот теперь Вы все изменили, все исправили — так смело и в то же время так бережно и деликатно, что между нами снова могут установиться отношения взаимного доверия и полной откровенности, которые при всей их честности и дозволенности будут известны только нам двоим. То, что Вы предлагаете, я принимаю всей душой. Кому же Вы можете довериться больше, чем человеку, который так Вас любил! Недавно в Париже леди Оллиф [18] спросила меня, правда ли, что я так безумно любил Марию Биднелл? Я отвечал ей, что нет на свете женщины и что найдется лишь немного мужчин, которые способны понять всю силу подобной любви.
В моих воспоминаниях Вы все та же, прежняя Мария. Когда Вы пытаетесь уверить меня, что стали «старой, толстой, беззубой и безобразной», я просто не верю Вам и мчусь на Ломбард-стрит, туда, где когда-то стоял Ваш, теперь снесенный, дом (как будто от моего воздушного замка не суждено было остаться даже следам известки и кирпичей!), и снова вижу Вас в том самом малиновом платье с узеньким воротничком, отделанным, кажется, черным бархатом, и с белой кипенью ван-дейковских кружев, к каждому кончику которых было пришпилено мое юное сердце, как бабочка на булавке. До сих пор стоит мне увидеть девушку, играющую на арфе, и та же самая гостиная возникает в моем воображении с такой поразительной отчетливостью, что я, кажется, мог бы описать ее сейчас, не упустив ни малейшей подробности. Я часто вспоминал Вашу манеру сдвигать брови, вспоминал в самых отдаленных странах — в Шотландии, в Италии, в Америке, — и в самой торжественной, и в самой интимной обстановке.
В те времена, когда возникало отчуждение между нами, я часто, возвращаясь поздно ночью (порой около двух-трех часов ночи) из палаты общин, шел пешком, чтобы только пройти мимо окон дома, где спали Вы. За последний год я опять не раз шел этой дорогой и раздумывал над тем, может ли вся слава мира возместить человеку потерю мечты его юности, мечты, которую утратил я.
Я опасный человек: со мною нельзя показываться в общественных местах, ибо меня знают все. В соборе св. Павла меня знает настоятель и весь капитул. На Патерностер-роу меня знает каждая дымовая труба и каждая черепица на крыше. И у меня возникли сомнения, не лучше ли нам отказаться от встречи на Патерностер-роу и не избрать ли что-либо иное? Ведь то, что покажемся вполне естественным, скажем, недели через две, едва ли будет сочтено приемлемым сейчас. И все же я очень хотел бы увидеть Вас наедине, прежде чем мы встретимся на людях. Думаю, это совершенно необходимо для того, чтобы мы чувствовали себя непринужденно. Кроме того, если Вы все же не пожелаете отказаться от Патерностер-роу, имейте в виду, что Вы рискуете принять за меня какого-нибудь другого усатого мужчину. Не лучше ли будет, если Вы придете к нам и спросите сначала Кэтрин, а потом меня? Можно быть почти уверенным, что между тремя и четырьмя часами никого не будет дома, кроме меня. Я предлагаю Вам это, так как знаю, что при встрече на улице бывают всякие нежелательные случайности, и, даже учитывая их малую вероятность, я хочу исключить их возможность, поскольку это касается Вас. Если же Вы не пожелаете прийти к нам, пусть будет по-вашему. Я подчинюсь Вашему выбору.
Я гоню от себя прочь воспоминания о том, что разлучило нас. Я не хочу думать, что Вы поступили со мной жестоко. Помнится, бедняжка Энн как-то написала мне (в то время у меня был один из приступов отчаяния): «Милый Чарльз, я, право, не могу понять Марию и решить, что делается в ее сердце», — и закончила (да покоится она с миром), если не ошибаюсь, длинной и со чувственной фразой о терпении и времени. Что ж! Видно, нам не суждено было встретиться до тех пор, пока время и терпение не решили это за нас.
Знайте, что я согласен на все, что Вы предложите, и что я всей душой разделяю Ваши чувства.
Ваш преданный друг.