XI. Росендо Маки в тюрьме

Старый алькальд не падал духом. Он еще стремился к борьбе — то ли в сердце его воскрес дух неукротимых предков, то ли (и это вернее) он черпал силы от земли. Как большая горная птица, он любил вершины, и любовь эта сочеталась с тягой к земледелию и оседлости. Картофель многого не обещал, но некоторые его сорта хорошо растут в горах, да и ячмень и гречиха гор не боятся. В общине родились два мальчика, их назвали Индалесио и Герман. Родился теленок и вскоре уже радостно бегал, ибо не знал иной земли, и эта ему понравилась. Росендо думал, что и с детьми будет так же — вырастут, не ведая былого, и мудрые силы бытия привяжут их к новой жизни.

Понемногу приноравливались к ней и члены общины. Никто уже не думал уходить, пока дело не дойдет до крайности. Мрачное уныние первых дней мало-помалу рассеялось, и люди уже считали, что долго печалиться грех. Подтверждая их правоту, через два месяца вернулся Педро Майта с женой и четырьмя детьми. Работу на новом месте он нашел, но жилось ему худо, и теперь он постоянно рассказывал о своих и чужих невзгодах. Кто не бывал в поместье, не знает, как там плохо, — и работать тяжело, и, главное, тебя за человека не считают. Колоны, бедняги, привыкли, да и долги их не отпускают. Майта потратил все, что у него было, и вернулся домой поскорее, пока не задолжал. Родичи других ушедших общинников спрашивали о своих, но он ничего о них не слышал.

Росендо сидел у гречишного поля, любуясь лиловатой порослью, чуть побитой дождем. Гречиха неудержимо рвалась из земли, и ее свежие всходы радовали сердце и взор. Ветер бил ее, но не сломал, и старый алькальд сравнивал этот злак с народом. Взглянув на свою старую сандалию, он подумал о том, как все обеднели, — нет ни кожи, ни денег. На хлопоты, бумаги и адвоката извели больше тысячи. Последнее время Росендо тратил на общинные дела свои деньги, но скрывал это, чтобы его не заподозрили в заискивании перед общиной. На двадцать солей, которые Аугусто заплатил за лошадь, рехидоры решили обновить статую святого Исидора, но кожи ему на одежду добыть было неоткуда… Зарезать корову нельзя, стадо и так сильно уменьшилось. Надо завтра пойти в Умай и потребовать быка, которого незаконно загнал к себе Аменабар. Придется беседовать с помещиком. Что же сказать ему? Алькальд готовился вежливо, но ясно отказаться, если ему предложат, чтобы общинники работали на шахте, которая, по слухам, вот-вот должна была открыться. Община потеряла несколько дойных коров, двух волов и быка. Молчать больше нельзя, очень уж без них плохо. Как распашешь землю без быков?

И на другой день Росендо с Артидоро Отеисой, который больше всех пекся о скоте, пришли в поместье.

— Постой-ка тут, — сказал Росендо. — Если что со мной случится, скажешь нашим.

Росендо пошел по загонам, где пахло навозом и потом; коровы дрались и бодали друг друга до крови. Вскоре он признал своего быка, понурого и такого голодного, что все ребра у него выпирали. Его как раз собирались клеймить.

— Это наш бык, общинный, — сказал алькальд.

— А дон Альваро говорил — наш. Он его у Онофре Росаса купил.

Росендо рассердился.

— Что ж вы, клейма не признали? Вот оно…

— Ну и что? Сын Онофре у нас тут служит.

Росендо не отстал:

— Ничего я не знаю! Это наш бык.

— Все может быть, а клеймо нам велено поставить.

— Не имеете права!

— Мы люди подневольные… Вы лучше с хозяином говорите…

Равнодушие это совсем вывело алькальда из себя. Он хотел, чтобы пеоны хоть ему посочувствовали, они ведь тоже бедные, тоже индейцы. Презрительно взглянув на них, Росендо пошел к помещику.

Дон Альваро, весь в белом, беседовал в дверях кабинета с какими-то людьми из Мунчи, пришедшими за скотом. Никогда он еще не казался Росендо столь отвратительным, — глаза злые, черные усы торчат вверх, лицо белое, сытое, сам высокий, наглый.

— Я приказал собрать скот, — говорил дон Альваро, — чтобы пресечь ваши плутни. Вы держите в Руми больше скота, чем выводите на годовой сбор. Что ж, заплатите по десять солей штрафа за каждую корову.

— Сеньор, я…

— Сеньор, у меня десять коров забрали, как мне столько заплатить…

— Ничего не знаю. Или вы платите, или мы ставим мое клеймо. Сколько можно терпеть кражи в конце концов!

Несчастным пришлось платить, и помещик за сотню коров собрал больше тысячи солей. Поистине, выгодное дельце! К своей радости, Росендо приметил среди обобранных родича Сенобио Гарсиа. Потом он приблизился к дону Альваро, поздоровался и сказал:

— Сеньор, у этого быка наше клеймо…

Поигрывая хлыстом, дон Альваро сердито буркнул, что бык — здешний, из поместья.

— Сеньор, — повторил алькальд, — у него наше клеймо…

— Какое еще клеймо? Как ты смеешь? Это клеймо Онофре Росаса, я купил у него быка.

— Сеньор, смилуйтесь, он нам для работы нужен…

Дон Альваро окончательно разгневался. Рядом с ним, словно охотничья собака, выжидательно стоял надсмотрщик.

— Сеньор, я дам вам корову или двух коров…

Помещик ударил его хлыстом по лицу:

— А ну, пошел отсюда, индеец поганый!

Росендо ушел. Кровь текла у него из носа и изо рта. Отеиса взглянул на него и ничего не сказал, а старый алькальд, добравшись до ближайшей канавы, встал на колени и умылся дрожащими руками. Вода стала красной. Отеиса вел за ним лошадей, и горло у него перехватило от горя. Окровавленный коленопреклоненный алькальд показался ему символом общины. Нет, лучше умереть. Росендо медленно поднялся и с помощью рехидора сел в седло. Они долго ехали молча.

— Что скажешь, Артидоро?

— Что тут сказать, тайта? Пес он, и больше ничего. Старости и то не уважает. Всадил бы я ему ножичек в брюхо, да не успею, схватят…

— А как же бык?

— Пропал. Разве что ночью выкрасть…

— Вот и я думаю…

По склону, на который вступили Росендо с рехидором, люди из Мунчи гнали скот. Вскоре, поднявшись повыше, наши путники увидели, что гонят его на эту ночь в ближний загон. Конечно, общинного быка уже оклеймили, да и вообще его не отличить в сумерках. И все же Росендо и Артидоро притаились в расщелине, а когда стемнело, вернулись.

— Постой-ка тут, — сказал Росендо, — если что, крикнешь…

— Нет, тайта, пойду я…

— Ты молодой, ты больше нужен общине.

— Нет, тайта, кто нам без тебя даст мудрый совет?

— А… советы в беде не помощь! Стой тут, как я тебе велю, ты рехидор, а я алькальд.

Росендо пустил коня рысью и вскоре исчез во тьме. Он боялся, что загон заперт на замок, но там была лишь задвижка. Алькальд спешился и, стараясь не скрипеть, поддел ее длинной железной палкой. Травы в загоне было много, одни коровы мирно паслись, другие спали. Он отыскал быка, и тот дал себя заарканить. Еще раз его оглядев, чтобы не ошибиться, Росендо убедился, что бык тот самый, сильный бычок с мощной холкой и короткими рогами.

Он вывел его и стал закрывать задвижку. Все шло хорошо, только на лошадь сесть было трудновато. Наконец и это удалось, он отъехал и тогда услышал крик:

— Стой!

К нему кинулись двое с ружьями и схватили коня под уздцы. Громко бранясь, алькальда отвезли в поместье и посадили в погреб.

Отеиса долго ждал, потом пошел к загону и понял, что Росендо схватили. Он решил было ехать в поместье, но понял, что схватят и его, и вернулся в деревню.

Аменабар стал размышлять, что делать с Росендо. Он хотел бы его убить, — как все наглецы и сутяги, он ненавидел тех, кто противится его власти. В минуты бессовестной откровенности он хвастал своими победами, но чаще обманывал себя и пытался обмануть других. Однако он вспомнил гибель Иньигеса, разбойников, страхи своих домашних и решил Росендо не убивать, а сгноить в тюрьме. Не теряя времени, он кликнул надсмотрщика и отправил его к супрефекту с запиской, в которой просил прислать за скотокрадом двух жандармов.


Широкий двор тюрьмы окружали земляные галереи, на которые и выходили камеры. Когда жандармы вели Росендо через проходную, кто-то сказал сзади:

— Этого — во вторую камеру. Опасный…

И алькальда поместили в одиночку с маленькой дверцей из крепкого дерева и зарешеченным окном. Жандармы обыскали его, проверяя, нет ли где оружия, а потом дотошно осмотрели котомку, пончо и одеяло, ругаясь при этом последними словами. Уходя, они хлопнули дверью и заперли ее на большой замок.

Росендо подошел к окну и услышал голоса Аврама, Хуаначи, Гойо и других. Они спрашивали, не нужно ли ему чего-нибудь, а жандармы отвечали, что свидания — по воскресеньям. Общинники не сразу угомонились. Об аресте им сказал Отеиса, и они провожали алькальда до самой тюрьмы. У индейцев вообще принято провожать узников: случается, жандармы — по приказу свыше или за деньги — убивают их, как бы при попытке к бегству. Росендо даже не успел попрощаться со своими и ничего толком не передал общине. Теперь Хуанача принесла ему нужные вещи. Алькальд хотел бы поговорить с народом, он был очень растроган вниманием — многие шли до тюрьмы пешком, лошадей ведь в общине не хватало.

Здесь, в камере, он слышал не человеческие слова, а какие-то чужие, ненужные звуки. Видел кусок пыльной галереи, голубой крашеный столб, часть мощеного двора, еще один столб, еще часть двора, белую стену. Лучше уж осматривать камеру — четыре стены и дверь. Казалось бы, просто, но это и есть тюрьма, это и есть беда.

Старик с крючковатым носом, назвавшийся тюремным начальником, заглянул к нему сквозь решетку.

— Ты в строгой изоляции.

— А что это?

— А то, что ни с кем нельзя разговаривать, пока не вызовут к судье.

— И с тем, кто мне есть принесет?

— Это дело другое. Я тебе пришлю охранника…

— Пришлите его поскорей, сделайте милость…

Чтобы чем-нибудь заняться, Росендо принялся сооружать постель из пончо и одеяла, потом скатал шарик коки и снова подошел к окну. Да, видно отсюда немного. Вдруг он услышал голос, и ему показалось, что с ним заговорили галереи, стены, само пространство.

— Росендо, Росендо Маки…

Хотя голос был тихий, Росендо узнал его и с волнением спросил:

— Хасинто Прието?

— Он самый…

— Все тут сидишь?

— Сижу. Хочешь, я попрошу, чтоб мои и тебе обед носили?

— Спасибо!

— Слушай, если что нужно, я в четвертой,

— Бог тебе отплатит…

— Сказано: разговаривать нельзя. Сейчас еду принесут, — вмешался охранник.

— Спасибо, я тут договорился с доном Хасинто…

— А, ты его знаешь!.. Все вы друг друга знаете…

Охранник принялся объяснять Хасинто, что с новым разговаривать нельзя, а то посадят в карцер.

И Росендо почувствовал, что проваливается в пустоту. Как всем узникам, не верящим в справедливость, ему оставалось одно: считать дни.

Газета «Ла Патриа» писала на первой странице: «В префектуру сообщили по телеграфу, что пойман известный смутьян и вожак индейцев Росендо Маки. Силам жандармерии, после долгой погони, удалось захватить его без пролития крови, что показывает, с какой осторожностью и с каким умом решают власти проблемы умиротворения индейцев. Как помнят наши читатели, Маки возглавлял беззаконное движение, послужившее причиной гибели известного своим бескорыстием дона Роке Иньигеса и неоднократно нарушавшее мир и порядок.

Хотя поимка смутьяна по праву может быть названа победой властей, она не принесет плодов, пока не наказаны прочие мятежники и подстрекатели. Мы настаиваем на том, что нужно послать войска, которые вместе с жандармерией освободили бы процветающий край от разбоя и действий подрывных элементов. Это необходимо как для развития страны, так и для спокойствия граждан».


Росендо Маки узнал, что такое тюремные стены. Наутро, открыв глаза, он увидел, что лежит почти на голом полу, и ощутил себя настоящим узником. Вот четыре грязные стены; вот вонючий, затоптанный пол; вот неумолимая дверь; вот зарешеченное окно, едва пропускающее свет. Росендо потрогал стену. Она была прочней, чем казалось, особенно под его ослабевшей рукой. Все узники, даже самые преступные, видят в стене символ человеческой жестокости. Росендо не был виновным, и стена стала для него просто отрицанием жизни. Самый последний зверь или червяк может ходить или хоть ползать, а человек, превозносящийся над ними, погребает себе подобного в мрачной норе. Росендо знал вольную жизнь под солнцем, на просторе, среди гор и долин, а здесь была стена. Что же такое право? Что такое закон? Он никогда не верил в законы, ибо видел обман и несправедливость, кражи, штрафы, поборы. А нынче он всем своим существом ощущал, что закон добрался и до него, до сути его жизни. Росендо не мог это выразить словами, но человек олицетворял для него всю гармонию бытия. Зачем же мучить человека? Зачем осквернять глину, складывая из нее стены узилища? А стена — молчаливая, неподвижная, в белых известковых пятнах. За нее не шагнешь. Самый последний зверь гуляет на воле, самый последний куст пускает в землю корни, а узник пьет мрак и гниет на грязном полу. Перед ним стена. Где же справедливость? Ведь Росендо ни в чем не виновен! За что его заточили сюда?

Узнал он и одиночество. Два дня кряду Росендо видел лишь жандарма, выводившего его оправиться и приносившего еду. Он слышал голоса, а ночью — даже пение, кого-то проводили мимо, и все это складывалось в новое, непривычное бытие. Хасинто перевели в дальнюю камеру, и Росендо остался совсем один.

Теперь он больше ничего не знал о людях, и, если перекидывался словом с охранником, в слове этом не было смысла и чести, были только звуки, означавшие приказ или объяснение простейших действий, например: «Бери еду». Однако одиночество не в том, он ведь и без слов радовался, когда был рядом с Гойо Аукой, с Аврамом, с внуком, да с любым общинником. Много сокровенных бесед ведут молчащие люди, пока язык отдыхает. Он вспомнил собаку Свечку. Да, дело не только в человеке, ему не хватало любого живого существа, какой-нибудь жизни, ведь и в лесу лучше, чем в пустыне. Вообще-то он любил уединение и нередко стремился в горы, но, если вникнуть, и там его окружало множество друзей. Вот в тюрьме ты и впрямь один, а от одиночества нет проку. Не думайте, что Росендо тосковал о женщине. Как-то раз он поделился со священником своими мыслями, и тот сказал: «Неужели и индейцу это ведомо?», — словно индеец ничего не понимает, а потом прибавил: «Ты имеешь в виду общение душ?» Но сейчас Росендо скучал по Свечке и по деревьям. С ними бывало хорошо, а ведь священник говорил, что у зверей и растений души нет. Алькальд же верил в душу Руми или хоть в душу земли. Бедный его ум не мог во всем этом разобраться, одно он чувствовал ясно: сейчас с ним нет никого, а быть все время лишь с самим собой — невыносимо. Перед ним была стена. Только человек, собака, птица, початок или ветка спасли бы его.

Стена, одиночество. Время тащилось по полу, подбиралось к его постели, поднимало, кормило, укладывало, и вечно повторялось все то же — стена, одиночество…


Рехидоры созвали совет общины, чтобы выбрать нового алькальда. Собрался совет утром — надвигалась буря — перед домом Росендо, словно он был еще с ними.

Гойо Аука, Клементе Яку, Артидоро Отеиса и Антонио Уилька сели так, что между ними осталась никем не занятая скамья. Общинники разместились на пологом склоне, между пампой и скалами. При виде пустой Скамьи, на которой обычно сидел Росендо, многие женщины заплакали.

Гойо Аука встал и рассказал все, как есть. Ветер трепал шали и пончо, тучи затягивали небо, и оно все больше походило на своды подземелья. Голбс рехидора звенел и Дрожал, словно струйка воды в мрачной бескрайней пуне.

Алькальдом почти без споров выбрали Клементе Яку. Он был умен и хорошо знал землю. Выбрали его потому, что всегда считали преемником Росендо. На его месте могли бы оказаться и Гойо и Артидоро, но они заранее проиграли битву: Гойо слыл недалеким, ибо вечно только поддакивал Росендо, а имя Артидоро прочно связалось с потерей быка и злополучным арестом алькальда. Что же До Антонио Уильки, мысль о нем пришла бы в голову лишь молодым безумцам, и они не посмели бы ее высказать. Пока что он показал себя неплохо, но выбирать его в алькальды было рано, ему предстояло выдержать суровое испытание временем.

Клементе просто и спокойно занял пустое место. Ему уже исполнилось пятьдесят, он был высок, сейчас — исхлестан ветром, а его темные глаза глядели на людей так, словно перед ним было поле и он приговаривал: «Это годится под картошку», «это — под ольюко». Первым делом Клементе попросил, чтобы выбрали нового рехидора.

Спорить никто не собирался и все же пришлось, когда выставили кандидатуру Артемио Чауки. Кое-кто поддержал его, — он был потомком старого Чауки, истинно индейского мудреца, слава которого вознеслась высоко, как вершина. Сам Артемио особой мудростью не отличался.

Человек он был отчаянный, грубый и, чтобы хоть чем-то выделяться, непрестанно все ругал и оспаривал. Слушались его не всегда, и это его злило. Он считал себя гонимым за правду. Чужаков Артемио ненавидел и хотел изгнать из общины Порфирио Медрано. Как мы помним, по его наущению того не выбрали рехидором.

Порфирио попросил слова, встал, подумал и начал так:

— Я рад бы увидеть среди рехидоров Артемио Чауки. Он человек хороший и к тому же строгий, ничто от него не укроется…

Сказал он это не без иронии, и, хотя сейчас было не до смеха, кое-кто засмеялся.

— Только вот я хотел бы спросить, — продолжал Порфирио, — что нам теперь больше всего нужно? Ответить легко: работа. Судить да рядить смогут наш новый алькальд и бывалые рехидоры. Я предлагаю им в помощь самого лучшего работника, самого сильного и прилежного, — Амбросио Луму.

Лума сидел с женой и детьми немного в стороне и безучастно жевал коку. Услышав свое имя, он удивленно взглянул на Порфирио.

— Встань, Амбросио Лума, — сказал новый алькальд, которому он нравился, а строптивый Чауки — не особенно..

Амбросио немного помялся, но все же встал. Лицо у него было толстое и смуглое, а глаза — совсем крохотные. Носил он старую шляпу и лиловое пончо в редкую полоску. Он действительно работал на славу и был простым, смиренным человеком. Не один Порфирио оценил его ум. Сейчас он как ни в чем не бывало жевал коку, думая, наверное: «Выберут или не выберут, а работа всегда в цене». И всем понравилось, что он так бескорыстен и скромен.

— Взгляните на него, — продолжал Порфирио, — вперед он не лезет, но дело знает. Помните, что он сказал на том совете: «Если надо идти, пойдем скорее, а то дожди нас без крова застанут». И эти слова убедили всех больше, чем разные строптивые речи (снова раздался смех). А потом что он делал? Работал. Не жаловался, не роптал, первый таскал камни и рубил деревья. Он знал, где деревья хорошие. «Тут я видел ольху», «тут есть ивы», «там — кустарник», — будто все наперед разметил. Он человек понимающий, а ведь недаром говорится: «С понимающим не пропадешь». Он и пашет умеючи, и сеет, и семена отбирает… Да что там, сами видели, вы только припомните. Вот вам работник, он молчит, да делает, а нам как раз такой и нужен…

— Верно!

— Да, да! — закричали люди.

Все припомнили достоинства Амбросио Лумы. Он и впрямь трудился упорно и стойко и не раз выказывал сметливость. Клементе Яку предложил проголосовать, и Амбросио даже не удивился, как единодушно его избрали. Без сомнения, он подумал: «А что ж, работа важней всего», — сел на скамейку и оглядел собравшихся обычным дружелюбным взором.

Посовещавшись с Клементе Яку, Гойо Аука снова встал. Судя по всему, он мгновенно предался душой новому алькальду.

— Денег у нас нет, — сказал он, — все в суде вышли. Адвокат наш, доктор Корреа Сабала, ничего с нас не берет, но теперь к нему другие не ходят, потому что он Защищает индейцев. Значит, надо ему что-нибудь дать… Мы просим помощи у общины на это и еще на еду для нашего дорогого алькальда Росендо…

Голос его дрогнул. И тогда Амбросио снова выказал свою сметливость. Он снял почерневшую от старости шляпу, прошел по рядам и собрал больше восьмидесяти солей.

Клементе Яку встал и медленно произнес:

— Я буду алькальдом, пока наш Росендо в тюрьме! Дело плохо, но я все же надеюсь его освободить. Надежду нам терять нельзя, а то он там совсем изведется. Как он за общину боролся, так и мы поборемся за него…

После этих слов он закрыл совет. Женщины утирали слезы, и лишь одна из них радовалась — жена Амбросио. Она всегда почитала мужа, и теперь ему воздали должное. Подойдя к Порфирио, она сказала:

— Хороший ты человек.

И Порфирио, прямой, как борозда, ответил:

— Главное, я хотел отвести этого склочника Артемио. А муж твой — работник, каких мало…

Народ после собрания был невесел, но признавал, что власти, включая нового алькальда, достойны доверия, а потому — надежда есть.


Тюрьма изнывала под грузом молчания, как вдруг из коридора раздался голос:

— Заключенного Маки на допрос!

Росендо надел пончо и пошел за охранником. Пройдя коридор, они оказались в большой комнате, где за сто-Лом сидел судья между писцом и адвокатом. В дверях стоял другой охранник, с винтовкой, — очень уж опасен был допрашиваемый. Росендо предложили сесть напротив судьи. Он к таким стульям не привык и чувствовал себя неудобно.

Адвокат Корреа Сабала сказал ему:

— Я пришел сюда, как ваш защитник.

Судья предупредил заключенного, что надо говорить одну лишь правду, и долгий допрос начался. Росендо обвиняли не только в скотокрадстве, но и в подстрекательстве к убийству дона Роке Иньигеса, в покушении на убийство дона Альваро Аменабара, а также в укрывательстве разбойника Васкеса и даже в соучастии в его преступлениях.

Продолжался допрос пять часов. Росендо призвал на помощь весь свой разум и с честью отвечал на каверзные вопросы. Иногда адвокат старался ему помочь:

— Не могли бы вы, сеньор судья, сформулировать вашу мысль поточнее?..

Судья искоса и зло на него взглядывал, крутил седоватый ус и волей-неволей спрашивал снова.

Когда допрос кончился, Корреа Сабала проводил подзащитного до камеры и долго с ним беседовал через решетку.

— Вы знаете сами, Росендо, как влиятелен Аменабар. Судья его ждал и потому не вызывал вас. Мне пришлось напомнить ему, что закон не дозволяет задерживать человека без суда больше чем на сутки, и он с неохотой уступил. А в пуне Умая весьма неспокойно, и дон Альваро приехать не мог. Говорят, там идет перестрелка и замешан в этом Дикарь. Однажды ночью даже напали на поместье и убили двух надсмотрщиков.

Росендо молчал.

— Я бы на вашем месте использовал свое влияние и прекратил беспорядки. Ведь все это из-за вас…

— Вы думаете, я могу отсюда выйти?

— Да, если не нарушат закона.

— Вы хороший человек, дон Корреа, и еще верите в закон. Но они нас запутают…

— Ну что вы, Маки, не падайте духом! Вы отвечали прекрасно, и не вам унывать…

— Я защищаюсь по привычке, да и правда — сама себе защита, а когда начнутся эти перекрестные допросы, вы сами увидите.

— Но ведь нужны доказательства…

— Все будет, дон Корреа, а пока я прошу вас, надейтесь не на меня, а на общинников. Я много думал и понял, что мне конец…

Смеркалось, и тусклая мгла переходила из галерей во двор.

— Похлопочите там, очень я мучаюсь без солнца. Чтобы я никого не видел, они меня и во двор не выпускают!..

— Хорошо, Росендо. Сегодня же похлопочу, и еще я скажу, чтобы вас перевели из этой камеры. Это, в сущности, карцер, а ведь в тюрьму сажают «не для наказания, а для изоляции», — процитировал Корреа какой-то юридический труд.

— Дай вам бог…

— Вы ни о чем не беспокойтесь. С общинниками я связан. Контора моя рядом, у самой церкви. Пошлите за мной, если что.

Адвокат ушел, и шаги его затихли в коридоре, а Росендо еще долго видел его перекрещенное решеткой лицо. Корреа был молод, смугл, с прямым взглядом и не очень веселой улыбкой… Что он думает? Разве он не видит, какие силы собрались против них, не вооруженных ничем, кроме закона, который так часто нарушают? А все же хорошо знать, что есть еще на свете добрые люди.


На другой день, после завтрака, Росендо вывели на прогулку. Тюрьма была старая, с двумя дворами, и он попал во внутренний. Там было много заключенных, они то и дело подходили к Росендо — индейцы и чоло, разных возрастов, почти все в пончо. Вскоре появился Хасинто Прието, обнял Росендо и назвал своим братом. Кузнец был все в той же шапке, в том же дешевом костюме, в тех же грубых ботинках. Только лицо его побледнело от тюремной мглы.

— Росендо, сядь на скамейку… сделай милость, сядь…

У кузнеца была в руке скамеечка.

— Да я лучше на землю, если дозволяется…

— Нет, сядь сюда, а я постою, все ж я помоложе…

Росендо сел, но Хасинто стоять не пришлось, — он увидел камень и подтащил его к самой скамейке. Заключенные с восторгом глядели на него. Сильный человек доп Хасинто!

— Гляди, Росендо, какой двор грязный, вон там — прямо свалка. Знаешь, отчего мы здесь? Из-за воровства. Раньше нас водили в мощеный двор, а в проходной были деревянные ставни, вот такие толстые. И представь себе, супрефект пронюхал, что они из дорогого дерева, и продал их с начальником на пару. Из-за каких-то несчастных десяти или там двадцати солей пас гоняют сюда. Чтобы с улицы не видели, как в тюрьме худо, суют людей в сырую яму…

Эта часть тюрьмы была совсем старая. Крыша протекала, пустые галереи и переходы дышали сыростью. Да и во дворе солнце подсушило лишь один край, где и гуляли узники. Рядом была топкая грязь, по вонючим лужам плавала зеленая ряска, а подальше серела обветшалая, источенная водою стена. Все тут было печально, особенно люди, босые индейцы в рваных пончо, словно голодные звери. На тех, кто был во власти сеньора судьи, отпускалось по двадцать сентаво в день. Каким же чудом, спросите вы, они кормились? Если некому было приносить им еду, они жили подсушенным маисом, кокой да скудными объедками. Тем же, кто был в ведении супрефекта, приходилось и того хуже. Они не получали ничего и еще приплачивали, если им удавалось отсюда выйти. Денег у них чаще всего не было, и супрефект договаривался с кем-нибудь из поместья или с шахты, и там у них вычитали, сколько нужно. Метисы, кроме одного или двух, содержались не лучше. Но они были городские, носили фабричные костюмы и презирали деревенщину. Обо всем этом старому алькальду рассказал кузнец.

— И ничего тебе не бывает за то, что ты их бранишь? — спрашивал друга Росендо.

— А что мне сделают! Среди этих бедняг доносчики есть, я нарочно и говорю, чтобы знали.

— Нет, Хасинто, по-моему ты не прав…

Несчастье сроднило их, и они как-то сразу перешли на «ты».

— Ничего, хуже не будет!

Между тем солнце грело иззябшие спины, прогревало кости. Тюрьма учит многому. Где еще узнаешь, что такое капелька солнца, вернее, капелька света, просачивающегося сквозь тучи? Лишь выйдя из мрака, понимаешь, что значит свет. Все ярко, все выпукло, весь мир виден даже па фоне черной степы.

По вечерам чоло пели, а индейцы играли на флейте. Один здешний чоло знал печальную песню:

Двадцать пятого августа утром

они взяли меня под арест,

посадили потом в одиночку,

на свободе поставил я крест,

ай-я яй,

на свободе поставил я крест.

Росендо слушал его, прильнув к решетке, и жевал коку. Эти песни как-то отдаляли его от общины и духовно роднили с городом. Раньше он их редко слышал, он любил нежные деревенские песни.

Нет тебя, тюрьма, страшнее,

хуже разве что в могиле,

здесь мне лучшие друзья

вероломно изменили,

ай-я-яй,

вероломно изменили.

Дрожащий, сильный голос звенел во мгле. Сначала он звучал мерно и протяжно, потом срывался, оплакивая свою беду.

Ой, тюрьма моя проклятая,

вся из кирпича и стали,

здесь послушными овечками

парни удалые стали,

ай-я-яй,

парни удалые стали.

В тюрьме любили грустные песни. Каждый узнавал в них свои невзгоды, которые и довели его до известной по всем округам столичной тюрьмы.

В девять наступала тишина. А в двенадцать часовые начинали перекличку: первый, второй, третий, четвертый. Первые трое выкликали свои номера на крыше, четвертый — в коридоре. Если кто-нибудь не отвечал, это означало, что он спит, и его будили. В ночном молчании эти крики отдавались по всей тюрьме и разгоняли недозволенные сны о свободе.


Как-то под вечер кузнец пришел во двор на удивление веселый.

— Знаешь, Росендо, сын мой вернулся. Отслужил два года. Кто его знает, что он начальнику сказал, но тот пустил его в будний день ко мне. Хороший он, сильный такой, на рукаве нашивки — сержант, значит. Настоящий мужчина. Будет работать в кузнице, может, и вывезет дело. Мать его, бедная, хоть порадуется… Ой, сын вернулся, вот счастье привалило — вернулся сын!

К Росендо в воскресенье никого не пустили. Общинники пришли зря, не добились ничего. Но наступило новое воскресенье. Он робко ждал с утра, и после полудня гостям разрешили повидать его.

Старик обнял Хуаначу, внука, Аврама, Никасио, Клементе Яку, Гойо Ауку, Адриана Сантоса. Хоть часть его любимой общины была с ним, глядела на него, говорила с ним, дарила незатейливые подарки.

Клементе рассказал обо всем, что было на совете. О нападении на Умай и смерти двух надсмотрщиков толком ничего не знали. Ходили слухи, что жандармы готовят расправу с Дикарем.

Хуанача говорила о делах менее серьезных — о том, что им всем пришлось очень рано встать, чтобы прийти ко времени, и о том, что на всех лошадей не хватило, многие явятся на другой неделе, и еще о том, что… Росендо, взволнованный словами нового алькальда, плохо слушал ее, но высокий, веселый, звонкий голос радовал его, как те мелодии, что уносят нас в милое прошлое.

Все сели в кружок, и Росендо принялся играть с внуком. Он был самый младший, но уже ходил и говорил «папа». Корреа Сабала рассказал общинникам о допросе, и они воспрянули духом, хотя Росендо ни на что не надеялся. Тут подошли кузнец с сыном.

— Хорош, а? — сказал Хасинто. — Я ему велел прийти в форме. Поздоровайся, Энрике… Что ж ты, друзей забыл?

— Как можно! Не вставайте, дон Росендо!

Они пожали друг другу руки, и отец увел сына, гордясь и важностью его, и статью, и тем, как он носит серозеленую форму с двумя красными нашивками на рукаве.

Два часа пролетели быстро. Росендо сказал Клементе:

— Не давайте им повода силой разрушить общину.

Когда гости уходили, Росендо заметил, что к одному

индейцу никто не пришел, никто не пожалел его, никто ничего не принес, и он сидит на земле, прикрывая рваным пончо тощее тело от холода и от чужих глаз.

— Иди-ка сюда, — сказал он, — поешь.

Индеец жадно накинулся на принесенные общиной яства. Росендо тоже их отведал, а бедняга индеец просто вылизал все миски. Потом охранник запер всех по камерам. Несмотря на хлопоты Сабалы, Росендо все еще сидел в одиночке. Время снова потянулось, как прежде, а может — и медленней.


В городе с минуты на минуту ожидали дона Альваро Аменабара со всем семейством. Заключенным рассказал об этом охранник.

— Приехал, старый петух, со своим выводком. Хвастался, что Дикаря прикончит, а сам сюда сбежал. Говорят, пробирался окольными путями. Наверное, будет просить, чтоб нас на Дикаря послали…

Но помещик прежде всего попросил арестовать Пьеролиста. Узнав о песне, сочиненной ему назло, он посмеялся, но тут же заметил супрефекту:

— За это бы надо в тюрьму…

— На сколько дней, сеньор?

— Это уж как знаете…

Несчастный поэт угодил в соседнюю с Росендо одиночку, но так орал и требовал свободы, что его перевели в общую камеру. Заключенные встретили его восторженно, и вскоре он запел на мотив уайно недозволенные стишки:

Есть у нас один помещик,

и дороден и богат,

только вот в чем незадача:

слишком малый трусоват.

— Браво!

— Вот молодец! — кричали заключенные.

Трусоват-то он не в меру,

но зато в обход закона

он любого превращает

в подневольного пеона.

— Еще того лучше!

— Давай, давай, хоть поразвлечемся…

Эти умерли от жажды,

тот скончался от чесотки,

но сыграет в ящик каждый

от общественной похлебки.

— Здорово!

— Ура Пьеролисту! Ура!

Они кричали и хлопали. И тогда охранник заорал:

— Эй, вы, заткнитесь. Здесь приличная тюрьма, а не скотный двор!

Они замолчали, и поэт, как всегда, возгласил:

— Да здравствует Пьерола!

Как-то его спросили, почему он так кричит, и он просто ответил:

— Потому что мне так нравится.

Быть может, он и не знал ничего о прославленном президенте.

На другой день, на прогулке, Росендо с ним познакомился. Поэт — невысокий, тощий, с красными глазками и жидкой бороденкой — почтительно приветствовал его и тут же выразил возмущение своим незаконным арестом. На воле он пел по кабакам, писал стихи на открытках и выкликал цены на городских аукционах. Голос, славивший Пьеролу, возвещал что есть силы: «Продаются бык и ко-ро-о-ва! Восемьдесят со-о-лей!.. Кто бо-ль-ше? Пусть выйде-ет!» — хотя покупатели обычно сидели в небольшом помещении. Кроме того, Пьеролист был королем гонимых поэтов, он восемьдесят четыре раза попадал в тюрьму, знал ее вдоль и поперек и пользовался большой популярностью среди охранников. Не успел он погреться на солнышке, пошуметь и пошутить, как явился охранник с открыткой, на которой по зеленому небу летела голубка с письмом в клюве.

— А как она, любит тебя или нет?

— Ничем ее не проймешь…

— А-га… Значит, напишем так…

Пьеролист вынул из кармана перо и чернильницу и написал:

Мое любовное посланье

тебе доставит голубок

в надежде, что из состраданья

ты, милая, ответишь в срок.

Услышь моих молений звуки,

не хмурь надменно злую бровь.

Ведь нет па свете горшей муки,

чем безответная любовь.

— Стихи — первый сорт, но с тебя, как с друга, я ничего не возьму…

Поэт развлекал заключенных пять дней и, выходя на волю, крикнул с порога: «Да здравствует Пьерола!»

«Первый, второй, третий, четвертый…»

Росендо уже привык к монотонной ночной перекличке. Иногда он вспоминал о проклятой змее, которая пересекла ему дорогу. Конечно, одна змейка не могла напророчить столько бед. А добрый ответ тайты Руми? Это ему ответило собственное сердце. Теперь он подходил все ближе к Паскуале и к Ансельмо, и ему хотелось спросить их: «Что с нами будет?» Они были близко, совсем рядом, голова к голове. С ними и во тьме становилось легче.

«Первый, второй, третий, четвертый…»

Пора спать. Кто же там стонет вдали?

Постепенно Росендо подружился с другими заключенными. Индейцы немного чуждались кузнеца, а старого алькальда глубоко почитали. «Ты добрый, тайта». Самый оборванный — тот, которого он накормил, — рассказал ему о себе.

Звали его Онорио, и жил он на свете один. Лохмотья были ему единственным платьем, тюрьма — единственным домом… Не всегда у него были тощие руки, скрюченные пальцы, сгорбленные плечи. Когда-то и он цвел, как дерево, под дождем и солнцем. И женщина у него была — нелегко об этом вспоминать! Он выбрал ее, и она его любила. Вот как-то понадобилось строить мост через реку Палуми, и стали на эту работу набирать народ. Одни шли охотно, других гнали силой. Пошел и Онорио. Мост надо было соорудить большой, каменный, работы на сто лет. Строили они с зари до зари, ели плохо и сработали его в полгода. Тогда их отпустили на все четыре стороны, и дали кому по десять солей, а кому — по пять. Они тут полжизни оставили, а им почти и не заплатили. Но это еще ничего, хуже другое — когда Онорио вернулся в свои края, он и дома не нашел. Там прокатилась чума, одни колоны сбежали, иные— перемерли. Дома помещик велел сжечь, чтобы заразу уничтожить. Никто не мог рассказать толком, где родители Онорио, где жена, ушли они или умерли. Увидел Онорио пепелище и подумал: «Наверное, ушли. Не умереть же им всем!» — любящее сердце верит слепо — и отправился искать их в горы. Шел он, шел, видел иногда новые дома, крытые свежей соломой, и всякий раз надеялся, что это его родные построили, и всякий раз там жили другие. По бедности своей люди угощали его лишь миской каши или совсем не угощали, и он все шел, не теряя надежды. Когда Онорио угнали строить мост, жена его носила пеструю юбку. Он и решил, что увидит ее непременно в этой самой юбке, и всякий раз, заприметив такую расцветку, бежал к незнакомой женщине, а та с недоверием глядела на него. Всем рассказывал он о своих родных, всех расспрашивал, но никто их не видел, никто о них не слышал. Ни один человек. Промаявшись впустую, он возвратился на ту землю, которую некогда обрабатывал и всегда любил. Он все еще надеялся. Он думал, что построит новый дом, распашет и засеет поле, а родные, прослышав о том, что мост построен, поймут, что он вернулся, и вернутся сами. На обратном пути, у постоялого двора, он повстречал людей, гнавших большое стадо. Он зашел в дом и лег там спать, а поутру узнал, что арестован. «Ах ты ворюга!» — кричали ему. «А что я сделал?» — «Не прикидывайся дураком!» По-видимому, скотокрады, подстерегавшие коров, узнали, что их разыскивают, и убежали. Онорио повели в тюрьму. Он не мог доказать, что занимался честным трудом после постройки моста. Когда он говорил, что искал родню, ему отвечали: «У индейца, да такие чувства?» Свидетелей у него не было, он не знал по именам тех, у кого справлялся о родне, да и они его не помнили, — кто запомнит какого-то прохожего. Как-то один охранник отправился по делу в те края, где побывал Онорио, и он попросил его повидать двух индейцев, которые жили в двух домиках, кирпичном и тростниковом, и могли бы подтвердить, что он у них ночевал. По возвращении охранник сообщил, что они сказали: «Да, ночевал один бедняга, искал свою родню, а каков он с виду — не помним. Да и не хотим в это впутываться, еще самих в скотокрадстве обвинят».

Его обвиняли в угоне двадцати коров. Правда, доказать этого не могли, но и он не мог оправдаться. Все было против него, и один погонщик даже почему-то признал его. Индейцы все похожи друг на друга, ошибиться нетрудно, а пока что Онорио сидел в тюрьме. Власти ждали поимки его сообщников. Сидел он три года, голодный, без помощи, лохмотья почти истлели на нем, а на двадцать сентаво в день он покупал то немного маиса, то картошку, то коку. Теперь и он поверил, что родни его нет, потому что в сердце не осталось сил для надежды. Тюремный холод пропитал его насквозь, он совсем ослабел, хворал и думал, что скоро умрет…


Росендо снова вызвали на допрос. Онофре Росас сообщил, что продал дону Альваро быка черно-белой масти, а потом, в присутствии судьи, признал его в том быке, которого отняли у Росендо. К тому же он сказал, что клеймо с буквами О и Р принадлежит ему. Росендо же снова утверждал, что, хотя он читать не умеет, клеймо общины он узнает по форме. Оно и было на том быке. Корреа Сабала потребовал экспертизы.


Чоло, поющий печальные песни, сидел «за военные действия». Он был коренаст, носил белую шляпу с лентой национальных цветов, желтую мятую рубаху и казался человеком лихим, что и подтверждалось составом его преступления.

— С кем не бывает? Разберет тебя как следует, а тут еще под руку кто подвернется…

Чоло охотно рассказывал о роковом происшествии. Как-то раз он пил с друзьями в кабачке у одной женщины по прозвищу «Куропатка». Пели они, играли, выпивали, а потом и в пляс пошли. Куропатка и ее подруги плясали на диво, а кавалеры так просто каблуки отбили. Веселились они, веселились, и вдруг откуда ни возьмись явилось человек двадцать из другого квартала. «Нет, вы подумайте, — вставлял тут рассказчик, — как же им не стыдно лезть туда, где мы пляшем? Шли бы в свой кабак. Всем известно, что кварталы наши издавна воюют». Танцоров было всего лишь десятеро, и все же, чтобы не уронить своего достоинства, они предложили непрошеным гостям убраться. Да, предложили. Но самый наглый из пришельцев ответил: «Еще чего! Все кварталы наши». Этого выдержать они не могли, и началась драка. Били друг друга и кулаками, и ногами, и по голове. Сломали стол, и тут нынешний узник схватил от него ножку и обрушился на противника. Каждым ударом он сокрушал по врагу и, опьянев от чичи и воинского пыла, разил неприятеля направо и налево. Все, кто еще был па ногах, убежали, даже женщины, только Куропатка не ушла с поста, и ей досталось: много дней потом ходила она с огромной шишкой на лбу. Оставшись почти что в одиночестве, наш чоло принялся за посуду и все перебил. Когда явились жандармы, кто-то из раненых стонал, другие же лизали струившуюся по полу чичу. Героя повели в тюрьму. На его счастье, ножка у стола была не очень толстая и «проломила всего лишь два черепа, раздробила три ключицы, два предплечья и одну кисть». Прочие жертвы отделались ушибами. Куропатка вела себя прекрасно и не взыскала ничего ни за посуду, ни за чичу. Правда, и у нее рыльце было в пуху: она соблазнилась лестью наглеца, слова которого и вызвали драку, и пустила его с друзьями в кабачок, предавая тем самым свой квартал. Наглец получил по заслугам — ему сломали ключицу и свернули на сторону нос. Все это обвиняемый узнал и от друзей и на допросах. Сам он помнил события лишь до той минуты, когда схватил ножку от стола… «Однако посудите сами, это же военные действия, за что же меня держать в тюрьме?» — говорил он.


Как-то вечером из ворот городского дома, принадлежащего Аменабару, выехали пятеро всадников. Галопом промчавшись через площадь, они поскакали дальше, за город. То были сам дон Альваро, его младший сын Хосе Гонсало и трое надсмотрщиков. Помещик вез сынка в Лиму учиться, а заодно собирался похлопотать о кандидатуре старшего сына, Оскара.

Когда наутро об этом узнали в городе, всадники уже миновали пуну Уарки, а быть может, и границу провинции. Корреа Сабала пришел к Росендо и сказал:

— Сбежали…

Хасинто Прието думал, что скоро его освободят, В воскресенье, узнав о бегстве врага, общинники обрадовались, а когда они рассказали о случившемся в деревне, доволен был даже сам Артемио Чауки.


Одного из городских узников звали Абсалон Киньес. Он был круглолиц, глаза его весело сверкали, толстые губы улыбались, волосы лежали аккуратно, а серый костюм сильно лоснился. Ботинки раздумывали, развалиться им или подождать; поля черной шляпы висели печально, словно крылья обессиленной птицы. Абсалон бывал в Косте и хвастался, что может провести кого угодно. Он никогда не унывал и, как все ловкие нарушители закона, любил рассказывать, за что сидит, чтобы порисоваться перед обычными преступниками. Особенно он поражал одного юного и неискушенного узника по имени Педро, обвинявшегося в краже коз. Все советовали парнишке держаться от Абсалопа подальше, чтобы не набраться от него дурного.

Как-то вечером Росендо услышал, что Киньес учит Педро уму-разуму:

— Ты помни: пока на песочек не помочишься, человеком не станешь. Это значит, надо у моря побывать. Я тоже был такой, как ты, дурак, пока туда не подался. Сперва я ходил в слугах у некоего Гонсалеса, таскал за ним чемодан. Сам он из Колумбии приехал и чего-чего в этом чемодане не привез! И бумаги, и краски, и образцы разных лекарств и товаров, он ведь был коммивояжером. А главное — в газетах у него была завернута машиночка. Знаешь, какая? Деньги делать. Только невзаправду, а для обману, но об этом речь впереди. Ездил мой хозяин как бы по делам, а я сзади с чемоданом. Взгляд у него был цепкий, он и примечал, кто клюнет, беседовал с ним, а потом и к делу переходил, все больше по. ночам. Ты знай, всякие эти дела ночью делаются. Днем никак не пройдет, а ночью — пожалуйста! Намажет краской свою машинку, засунет туда бумагу, покрутит ручку, и вылезает чек на пять фунтов. А кому поглупее просто настоящий чек покажет и говорит, что фальшивый. Он чаще настоящие вынимал, фальшивые очень уж бледные, их бы и слепой не принял. Да, Гонсалес умел убеждать, и еще взглянет посерьезней и губы скривит — мы, мол, с вами понимаем… «Другие чеки вышли плохо, бумага была толстая, а первый я напечатал на тонкой. — И прибавит: — Она дорогая, ее из Лимы выписывают». Жертва его задумается, а он чешет дальше: «У меня денег мало, я коммивояжер, еле свожу концы с концами, вот бы мне кто помог для начала… Например, вы. — Помолчит и еще прибавит, если с торговцем разговаривает: — Вы их понемногу пустите в вашей лавке, а не хотите — я других знаю. Главное, достать материал». И следит, как его собеседник на это откликнется. Тот спросит: «А сколько нужно?» Гонсалес прикинет и скажет: пятьсот солей, или триста, или двести, не меньше. И не больше тысячи, только один раз больше попросил. Потом он пообещает заказать бумагу, дает честное слово, сообщник вручает ему деньги, и все. Только он их и видел. Бывало, нам давали даже больше, чем мы хотели….

Педро несмело поинтересовался:

— А как же полиция?

— Какая еще полиция! Да, темный ты человек, неученый… Сообщник-то сам замешан и доносить не может. Он ведь тоже бы с нами сел. Так мы и ходили с маши-ночкой по разным городам. За месяц человека два обстригали… Однажды, правда, чуть не попались. Напоролись на богачей из Лукмы, а там народ боевой… Хотели сами полицию вызывать…

— Ну и молодцы вы! — воскликнул Педро, и в голосе его послышалось восхищение.

— Встретились мы в Трухильо, хозяин им представился и выпил с ними рюмку-другую. Потом один его приятель сказал им, как бы по секрету, что, мол, Гонсалес поможет неплохо заработать, и мы с ними подружились. Потом они дали нам две тысячи и стали ждать фальшивых денег. Но вскоре принялись торопить нас, и тогда Гонсалес попросил у них еще тысячу, а сам опять ничего не дал. Рассердившись, они пригрозили его убить и пришли к нам в гостиницу. Сбежать мы не успели. Повели они нас в какой-то дом, за город, печатать купюры, а Гонсалес по дороге и шепнул одному из наших: «Если до трех не вернусь, зови полицию». Чемодан у нас был битком набит: и машинка, и бумага, и бутылки с красками. Эти мерзавцы заперли дверь и навели на нас револьверы. Вижу, у хозяина руки дрожат. Я и сам испугался— дело плохо… Стал он вынимать из чемодана машинку, бумагу, чеки, бутылки с красками, и все так спокойно. Он хотел, чтоб они подольше не догадались, и тянул время. Молодец был, даром что еле грамотный. Вылил он в умывальник краску, кладет туда бумагу, вынимает, сушит, а те глядят, но револьверы не опускают. Потом он признался, что здорово струсил. Где же хорошие купюры-то взять? Однако план у хозяина был. Он работает и на часы посматривает. Подозвал одного, стал ему объяснять: «То да се, кончаем первую фазу». И вдруг — бабах! Пламя взвилось до потолка, и все кинулись к двери. Хозяин после разъяснил: упала искра от сигареты, которую тот торговец курил, какая жалость!.. Они не унялись — почему, мол, не сказал, что курить нельзя? А он смиренно их выслушал и попросил на материалы еще тысячу солей. Самый смышленый из торговцев сказал, что им сперва в другой город надо, а потом видно будет. В общем, отложили это дело. Взяли мы машинку и пошли. Попрощались, завернули за угол, а тут помощник идет. Сверили они часы, до трех оставалось пять минут. Мы вздохнули с облегчением и отправились пропустить глоточек.

— Бывает же! — сказал Педро, все больше восхищаясь.

— Еще не то бывает! Что-то мне сдается, похождения мои не кончились. Не из таких я! Вот это фокус с деньгами, а есть и с кладом, и с наймом дома, и с фальшивым серебром, и другие… Этому, первому, как видишь, меня научил Гонсалес, большой плут, а прочим — один его знакомый… Лучше всего с кладом, только тут нужны хорошие помощники. Хотел было я разыграть здешнего священника. Пришел к нему простак простаком и говорю: «Отец, был я вчера на мессе, и показалось мне, что у вас тут в церкви клад. Наверное, иезуиты закопали». Их всегда хорошо помянуть, про них слава ходит, что они много чего позакопали. Священник заволновался, а я ему и рассказал, как я нашел десять, кладов, и предложил искать ночью, днем там полно богомольных старушек. Сперва он со мной ходил, потом утомился и оставил меня одного. «Ну, Абсалон, думаю, дело в шляпе!» У меня был приготовлен ящик, обитый кожей, со всякими фальшивыми драгоценностями. Выкопал я глубокую яму, поставил его туда, но так, чтобы видно было — кто-то здесь рыл. На другой день иду к священнику и говорю: «Отец, мы на верном пути, там что-то есть, земля разрыта». Он со мной пошел и сам светить стал, а я себе копаю, тружусь и взываю ко всем святым. Ну, зазвенела кирка о ящик, я и кричу: «Матерь божия!» Перекрестился, руки сложил, гляжу вверх, и священник за мной. Вытащили мы ящик, понесли к нему в дом. В ящике были две резные шкатулки, чаша и еще кое-что, все блестит, как золото. Яму мы закопали, и я говорю: «Отец, сдадим государству, как по закону». А он мне отвечает: «Что ты, сын мой, сам же говорил — это закопали иезуиты, причем же тут государство? У меня есть друзья, я это тайно продам, и мы поделимся». Вижу, все идет хорошо. Говорю своему помощнику: «Езжай в столицу и шли мне скорей телеграмму, чтоб я выезжал по торговому делу». Я думал прийти с телеграммой к священнику и сказать, что уезжаю, он пускай все продаст, а мне мою часть выдаст наперед. Конечно, он бы меня надул, но солей пятьсот дал бы. А помощник телеграфировал прямо ему: «Передайте Киньесу жду торговым делам». Видал такого идиота? Священник думал, что про нас с ним никто не знает, и перепугался. Я у него уже вытянул двести солей, но он на меня донес, а клад сдал. Потом мне сказали, что священник сначала вызвал ювелира, и кислота разъела мои драгоценности, как бумагу. Власти тоже их проверили, а я сказал, что не отвечаю за тех, кто зарыл подделки, но эксперты признали, что ящик пролежал в земле не больше десяти дней. Меня и посадили за мошенничество… Ну ничего, я выйду… У меня знакомства большие, да и про священника я немало знаю… Не выпустят— порасскажу про него, помяни мое слово… А для фокуса с серебром нужно, чтоб торговец был поглупее, но это бывает… Вот послушай-ка…

Время прогулки кончилось, и узников развели по камерам.


Один только ночной дождь стучал одинаково и в тюрьме и на воле. Монотонно, как всегда, он барабанил по крышам и лужам. А если шел днем, заключенных не выводили гулять, и они глядели на него сквозь решетку из своего двойного заточения. Казалось, клубок свинцовых нитей никак не размотается, и все шуршит, шуршит. Холодная сырость и злая скука пробирали до костей.


Как-то под вечер совсем измученный узник уставился Росендо в глаза, словно искал в них ответа. По-видимому, он был безумен и бормотал: «Да, да…» А потом: «Кровь течет…» Он вспоминал хижину в пуне, о чем-то спрашивал, объяснял, что пончо у него хорошее, длинное, только не свое, а мертвеца, как ни бейся, не вытащишь из коки. В коке этой — кровь, там и маленький мертвец и большой. По ночам большой мертвец его душит, а он ему говорит: «Кыш!» Его били по голове, и он видел звезды. У него паслись две овечки, а мертвец не ходит, он летает. И ослик у него был, ел из рук соль, и мертвец на него глядел… «Тайта, он хочет меня убить за черную овечку… Мертвец, мертвец…» Безумец припал к груди алькальда, и тот обнял его, словно спасая от мертвеца. Индеец заплакал, заплакал и Росендо.


Шестерых индейцев, в том числе — двух женщин, обвиняли в бунте и нападении на жандармов. Родом они были со склонов Суни. В тюрьме индейцы ели раз в день пшеничные зерна, которые варились в очаге, сложенном в углу двора, и держались вместе, не расставаясь, словно беда связала-их в единый сноп.

Четверо жандармов, набирая рекрутов, ехали по Суни и уводили с собой молодых парней. Индейцы подстерегли их у дороги, накинули на них лассо и стащили с лошадей, а парни убежали.

Сидели они уже два года. Дело их должно было разбираться в Пиуре, центре северной военной зоны. «Где ж эта Пиура?» — спрашивали они. Им отвечали, что она далеко за горами и за большой пустыней. Значит, далеко… Они не верили и при случае спрашивали снова. Им отвечали то же самое: «Да, далеко».

И все же им хотелось туда попасть. Они не думали, что так уж тяжко согрешили, а дома некому растить хлеб, семьи бедствуют, скот болеет. Им хотелось туда попасть и узнать свою судьбу, но никто не вспоминал о них.


В воскресенье один индеец говорил другому, обвиненному в членовредительстве:

— Когда ты будешь с судьей говорить, Филомене надо бы прийти и поплакать… Пускай побольше плачет, он и смилостивится…

Через несколько дней заключенного этого вызвали, и у ворот тюрьмы раздался пронзительный, долгий, раздирающий душу плач…

Старому алькальду стало немного стыдно, но он понимал, что такое рабство.


Однажды вечером по мощеному двору зацокали копыта. Потом еще громче они зацокали по улице и затихли вдали. На другой день во двор не выводили, якобы опасаясь дождя. Но Корреа Сабала пришел к Росендо и сказал:

— Вас не выводят из осторожности. Осталось мало охранников, сорок человек уехали, — говорят, на поимку Васкеса…

Новость переходила из камеры в камеру. Узники любили Дикаря и считали его мстителем за обиженных.

— Да здравствует Дикарь!

— Пусть придет Дикарь! — кричали они и трясли тяжелые двери. Трещало дерево, звенели ключи и цепи. Часовые стали стрелять, узники попрятались. Пули пробивали двери и с глухим стуком впивались в противоположную стену.

Дни проходили, один другого печальней, строгий режим не отменялся. О преследователях Дикаря никто ничего не знал. Супрефект, под предлогом волнений, сажал людей десятками. За освобождение он брал по пяти солей, а смутьянов не щадил. Хасинто Прието громко требовал, чтобы его пустили к Росендо. Крики отдавались эхом в старых стенах…

В конце концов Росендо научился слушать торжественный голос стены. Стена — безмолвный страж, холодный часовой, и в ее немой истине скрыта мука неподвижной схватки. Чтобы это понять, надо долго пробыть в смертельной тишине одиночества. Росендо осознал это, когда сломился его голос, когда стало некуда смотреть и не для чего распрямлять спину.

Загрузка...