II. Сенобио Гарсиа и другие важные сеньоры

Тело облекли в лучшие одежды и, украсив зеленью, опустили на одеяла, разостланные па широком крыльце. Вокруг горели желтоватые свечи, воткнутые в куски влажной глины. Возле изголовья расположили подношения— блюда, которые всего больше любила покойница: мучную кашу с сахаром, молодые початки маиса и жареные бобы, все в желтых тыквенных плошках. Душа могла поесть вдоволь, чтобы набраться силы и бодрости на весь длинный путь.

Тереса, старшая дочь, сидела рядом с телом, причитала, вспоминала о достоинствах умершей и плакала. Против нее на низкую скамью сел Росендо. Там и здесь, под навесом и на дворе, поближе к огню, на корточках и скамьях сидели другие общинники. Увечный арфист Ансельмо грустно глядел то на Росендо, то на труп. Он уже рассказал своему покровителю о последних мгновениях преставившейся. Она сидела у огня, готовя ужин, и вдруг простонала: «Сердце щемит… Пусть Росендо простит меня, если что было не так… Дети…» — больше она ничего не сказала, повалилась на пол и умерла. Росендо чуть не заплакал. Что ей прощать? Он сам много раз хотел просить у нее прощения и теперь попросил у ее души.

Взор его блуждал в ночи, переходя от звезды к звезде и то и дело возвращаясь к покойнице. Ее уже не было в жизни, она ушла в смерть. Морщинистое лицо и иссушенное тело, окруженные красным созвездием свечей, были исполнены последнего покоя, беспредельного мира. В эту тишину и в этот мир, отдавая должное прошлому, рвались слова и рыдания Тересы.

Распущенные волосы старшей дочери падали на ее бледное лицо. Небрежно повязанная шаль едва прикрывала обнаженные руки, а тяжелые груди зыбко вздрагивали под белой кофтой. Тереса причитала:

— Ай… ай-ай-ай, мамочка моя… Лучше ее на свете нет… Золотое сердце, серебряное слово… Больного ли видела, убогого, нищего — всех жалела, всех лечила, всем помогала. Ай-ай-ай… В жизни она не сердилась, а если случалось поворчать, не бывает же без этого, тут же себя и укорит: «Ну вот, разворчалась, а дурно, дурно ворчать!» Ай-ай-ай, мамочка моя… В девушках красавица была, и с нами, с детьми, не стала хуже… и старухой не была в тягость людям…

Спокойное желтое лицо, отлакированное светом, подтверждало эти слова. Несмотря на морщины, оно было еще и красивым и чистым. Губы изгибались естественно и мягко, нос был прямой, а добрый лоб окаймляли две волнистые белые пряди. Да, эта женщина не стала в тягость людям. А Тереса все рыдала и рассказывала:

— Бывает, жены зазнаются, начинают покрикивать, когда муж станет начальником, а мама… Когда наш отец стал алькальдом, соседи шептались: «Ну, теперь Паскуала возьмет свое». А что ей было брать? Сердце у нее простое, она осталась при доме и при своей работе, не путалась в чужие дела. Как она умела шить, красить, вязать… Отцу было в чем показаться на людях, да и нам, детям, всегда всего хватало, пока мы с ней жили. Для того же Ансельмо хромого сколько ткала… Она очень его любила, бедняжку увечного…

Ансельмо сидел сгорбившись возле алькальда, пряча уродливые ноги под складками красного пончо и склонив голову на грудь. Слеза, оставив блестящий след, скатилась по его впалой щеке.

— Ай, мама, матушка… У нее всегда стоял в очаге горшок с едой. Она кормила всех, свой ли, чужой ли. У нес особенных нс было, всех кормила. Другие тоже дают, все больше захожим старухам, думают — это душа земли смотрит, доброе ли сердце у пахарей, довольны ли они тем, что земля приносит. Люди знают: если не дать, земля рассердится, урожая не будет. А наша мама кормила всех — старых, молодых, мужчин и девушек. У нее на все было одно слово: «Кто голоден, должен поесть, мы ему и дадим».

Росендо думал о том, как доброта и ум Паскуалы помогали ему быть алькальдом. Она не раздражала мужчин, сторонясь обсуждения дел, и умеряла завистливость женщин, ничуть не кичась своим положением. Грехов за ней не было, и все ее уважали. А кроме того, может, одна из тех странниц, которых она кормила, и впрямь была душою земли?

— Ой, мама, матушка… Как-то она заболела, была при смерти, дала обет целый год молиться святому Исидору и встала на ноги. И как обещала, так и исполнила, молилась ему целый год, не пропуская ни дня. Ох, мама, мамочка… Никому она не делала зла, всем желала добра… Где еще найти такую! Она говорила, женщина родится, чтобы добро делать…

Ну нет! Росендо совсем не собирался плакать. Он добавил свежей коки к шарику, который держал за щекой, и осторожно кашлянул. Его жена и вправду была хорошей женщиной. По мере сил она дарила радость и ему, и всему селению.

Тереса все причитала. Такой плач у индейцев заменяет газетные некрологи или те панегирики, которые в городе произносят на похоронах, с той лишь разницей, что соседи сами все помнят и приходится говорить чистую правду. Слушали больше девушки; мужчины, особенно не очень близкие, вполголоса переговаривались о своих делах и жевали коку. Пожилые женщины, чье несовершенство явственно обозначалось на фоне восхваляемой добродетели, прощали усопшей ее превосходство и даже отзывались о ней добрым словом, а молодые загорались желанием прожить свою жизнь, как она. В общем, здесь царил дух почтительности и благочестия. Что касается нерадивой и сварливой жены Аврама, которой стоило бы подумать о выгодах молчаливой и трудовой жизни, то она ничего не слышала. Вместе с другими родственницами Эулалия готовила в соседнем доме питье для тех, кто будет сидеть возле тела всю ночь.

Тереса кончила причитать в ту минуту, когда, погоняя трех норовистых осликов, показались общинники, ходившие в Мунчу за каньясо[20]. Каждый осел вез по два пузатых кувшина.

Мунча славилась своим безводьем. И это не насмешка. Во всем городке был один-единственный маленький родник, и потому жителей городка прозвали в округе «чукиквахо», что значит «сухое брюхо». Для краткости их называли просто «чуки». В летние месяцы, когда не было дождевой воды, ручьями стекавшей с крыш зимой, недостаток питья сильно менял жизнь. Родник у подножия горы собирал свои слезы в желоб, выдолбленный из ствола агавы, а вокруг него располагались десятки женщин с кувшинами. Пока струйка, тонко звеня, наполняла сосуд той, что пришла раньше, остальные вели беседу, поджидая своей очереди. Они просиживали здесь часами, болтая вволю. Всевозможные новости, выдумки, интриги и сплетни шли именно отсюда. Временами здесь вспыхивали истинные сражения, в которых разбивались не только головы, но и, что много хуже, кувшины с драгоценной водой. Ссоры распространялись по всему городку, а между супругами и родственниками шли настоящие войны. Но без определенного согласия не поддержишь порядка в очереди, и это вынуждало заключать перемирие. С наступлением зимних дождей водворялся полный мир. Если в этот период возникали какие-нибудь разногласия, женщины обычно грозились: «Погоди, придет время идти к ручью!» Могут заподозрить, что чуки просто по лености не рыли канала, чтобы подвести к себе воду какой-нибудь горной речки. Защищая их честь, мы скажем, что они подумывали об этом, но ближайшая река, протекавшая как раз по ущелью Руми, находилась от них почти в десяти лигах, и надо было взрывать динамитом большой проход в горе. На это у них денег не было. Однажды заезжий кандидат в парламент предложил им выхлопотать субсидию, если на выборах они отдадут за него голоса. Так они и поступили, но победил другой кандидат, из Лимы, который ничего им не предложил, потому что они его и в лицо не видали. Таковы уж все депутаты! Должно быть, судьба Мунчи им неведома. В летнюю жару лишь красные кровли оживляли безжизненный пейзаж. На пересохших полях приземистый кустарник и пожухлая трава рассыпались в прах, поглощаемый бурой землей. Только над родником кустарник зеленел, но расти ему не давали — в нем видели соперника в борьбе за воду. Женщины в черных шалях и пестрых юбках собирались у тоненькой ленты воды, как хищные птицы возле добычи. И нет ничего странного, что чуки любили каньясо, ведь им всегда хотелось пить. Хорошо оно было и для того, чтобы скоротать неприятное время ссоры или хотя бы набраться смелости перед боем. А если ко всему этому добавить, что всегда хватало несчастий и праздников, то есть причин для утешений и здравиц, мы думаем, не понадобится объяснять, почему жители Мунчи так пристрастились к доброму глотку спиртного. За каньясо они ездили до самой долины Мараньона, иногда покупая прямо забродивший сок сахарного тростника, чтобы самим перегнать его. Перегонные аппараты были у них большие и хорошие, их хватало на все лавки, которыми пользовались и свои и чужие. Там делали покупки и наши общинники, когда что-нибудь мешало им приготовить свою красную маисовую чичу. Жители Мунчи относились к ним хорошо. Со своих полей они собирали мало, по природной лености, а садов и вовсе не разводили — все равно они погибли бы в летнюю сушь, и потому чуки всегда нуждались в пшенице, маисе и овощах, за которые и платили каньясо.

Так и этой ночью, сопровождая отряженных общинников, в Руми прибыла делегация жителей Мунчи под началом самого губернатора, толстого и рыжего, как тыква. Он заранее презентовал немалую часть каньясо и выделил осла, чтобы ее перевезти. Губернатора знали все и в Мунче и в ее окрестностях. У него были два перегонных куба, железный и глиняный, двухэтажный дом и красавица дочка, у которой, в свою очередь, были красивые гвоздики и собственная служанка. Горшки с цветами украшали галерею, а служанка поливала их по ночам, чтобы не стоять за водой днем в очереди. Приятно было увидеть в этих иссушенных, пропахших каньясо местах благоуханный островок алой и белой гвоздики. За рядом цветов, гибко изогнувшись в качалке, отдыхала и сама дочь. Глаза у нее были большие и глубокие, губы — сама гвоздика, а круглые груди и широкие бедра сулили радость материнства. Красавица ничего не делала и, уж конечно, не ходила по воду. Она стерегла цветы, а родители стерегли, как цветок, ее самое, сеньориту Росу Эстелу.

Губернатор, отзывавшийся на имя Сенобио Гарсиа, прошествовал среди общинников и в сопровождении своих приближенных к дому Росендо Маки. Обменявшись с ним приветствием и несколькими словами, Гарсиа сообщил ему, что жители Мунчи пришли почтить покойную, а потом отошел и сел со своими людьми. Их соломенные шляпы и холщовые костюмы белели поодаль.

Каньясо разделили на всех. Сыновья и родичи алькальда разливали духовитый напиток, общинники медленно брали бутылку, глиняный кувшин или тыкву, усаживались по нескольку человек вместе и пили вкруговую. Становилось холодней, и каньясо согревало кровь, а кока, которой сжевали немало, не давала уснуть.

Потом Доротео Киспе, широкоплечий индеец, опустился на колени у ног покойницы, лицом к ней, и снял шляпу, обнажив стриженую голову. Все тоже встали на колени и сняли шляпы. Началась молитва. Доротео стал читать «Отче наш» хрипло и тягуче, громко и неясно в одно и то же время: «Отченашижеесинанебесех…» В середине молитвы он замолк, как подобает, чтобы остальные дочитали до конца. Они вступили хором: «Хлеб наш-ш-насущ-щ…» — и жужжали, словно мухи, пока не прозвучало протяжное «а-минь». Тогда они начали снова, и так повторилось много раз. Индеец Доротео умел молиться и, кроме обычных молитв, знал «Величит душа», которая непременно исцелит хоть бы и умирающего, если господь не воспротивится, и молитву деве Марии Монсератской (этой молитве священники не учат, чтобы ее не читали убийцы или воры), и молитву судье праведному, которая помогает укрыться от преследования, избежать смерти, победить в схватке и не попасть в тюрьму. Но сейчас надо было помочь Паскуалиной душе, и Доротео читал только «Отче наш», «Богородицу» и «Верую».

Было совсем поздно, когда кончили молиться, и пошло угощение. Время тянулось нескончаемо, и многие падали от усталости прямо на землю. У тела горели свечи, на небе — звезды.

Росендо Маки не спал, он думал о жене с глубокой скорбью, окрашенной и верой, и живым ощущением неба и земли. Не посетуйте на нас за неясность. Сам Росендо не смог бы уточнить все это, и мы можем лишь угадывать сокровенные течения его души.

Пришла золотая и алая заря, а там и день засиял над скалистыми вершинами Руми. Свет мягко и сладостно падал на холмы, на ивы и эвкалипты, на черепицу часовни, на ограды и на людей.

А когда солнце прошло полнеба, тело завернули в простыни, положили на носилки и понесли на кладбище. Процессия была длинная, собралась вся община, даже те, кто не пришел побыть с покойницей. Сбоку от носилок шли Росендо, дети, рехидоры и пришельцы из Мунчи. За ними — вся деревня, мужчины и женщины, молодые и старые, душ пятьсот. Остались дома лишь внуки и увечный Ансельмо. Видя, что его мать уносят, он с трудом приподнялся, забыв о недуге, взмахнул руками, бессильно уронил их и застыл, словно ствол. Сердце у него билось, как пойманный зверек.

На кладбище вырыли глубокую яму и опустили в нее тело. Многие, как положено, благоговейно бросили по горстке земли. Потом на могилу поставили крест из неотесанных веток. Дочери покойной вернулись, рыдая, домой, сыновья остались со старым отцом, поддерживая его.

Так, торжественно и достойно, оплакали и похоронили общинницу Паскуалу, жену алькальда Маки. Земля укрыла ее сломленное немощью тело, а вместе с ним и частицу местных преданий, всего здешнего прошлого.

На обратном пути Сенобио Гарсиа задержался со своими на площади. Его багровое лицо немного побледнело от бессонной ночи. Выпятив живот, сдвинув на затылок соломенную шляпу, заложив за кожаный пояс большие пальцы, он важно огляделся, барабаня другими пальцами по тугому брюху. Он пронзал взглядом всю деревню и даже окрестности и говорил что-то своим людям. Наконец гости попрощались с Росендо и ушли.

Никто из общинников не увидел в их поведении ничего особенного. Почтили люди по-соседски покойницу и пошли к себе обычной дорогой, под добрым каждодневным солнцем.

Загрузка...