III. А время шло

Нас восхищает простая мудрость народных рассказчиков, которые, отделяя одно событие от другого, вставляют в рассказ емкие и веские слова: «А время шло». Время и впрямь идет, одни дни уходят, другие — приходят, так оно и катится.

Особенно значимо оно, когда встречает на пути беду или радость, — словом, что-нибудь важное. Событие обрастает мечтами и замыслами, мелочами, удачами и промахами, а все это вместе и есть время. Оно приходит, уходит, и в нем, в обыденности, беда или радость обретают свой истинный смысл, отходя все дальше, в суровый край прошлого. Быть может, жизнь нарочно обращает наши взоры в былое для назидания ли, для поучения, для гордости; но та же самая жизнь утверждена в настоящем, а питается она надеждой, то есть предположениями о будущем.

После смерти Паскуалы дни приходили, уходили. Время шло, скажем и мы…


На общинных полях наливались маис и пшеница. На огородах, у домиков, медленно колыхались легкие цветы фасоли, чуть не лопались узловатые стручки гороха, и капуста огромными изумрудами сверкала на черной земле.

Наверху, визгливо крича, летали попугаи. Одни были маленькие, синие, другие — большие и зеленые. Они летали, подрагивая крыльями, а потом опускались, синие — на пшеницу, зеленые — на маис. Общинники вспугивали их, вопя и стреляя из рогаток, птицы кричали еще резче, поднимались выше и исчезали в чистом небе, устремляясь к другим полям.

Уанчако, красивая птица с красной грудкой, радостно и непрестанно пела, возвещая, что маис созрел.

Теплый, ласковый ветер нес пыльцу цветов, благоухая временем свершений, и мирно шелестели колосья.


Чтобы Росендо не остался один, к нему переехали Хуанача с мужем. Она была младшей из его дочек, и молодость даровала ей мерную красоту движений. Щеки у нее горели, глаза сверкали, все спорилось в ее сильных руках, а голос был чистый и звонкий, как самое лучшее золото.

Ансельмо, Росендо и собака, прозванная Свечкой за огненно-рыжую шерсть, еще не забыли покойницу. Ансельмо поставил арфу в угол и прикрыл ее плащом. Росендо целыми днями сидел в галерее на глиняной скамье и мучался молча, а Свечка лежала у его ног. Верней, она лежала на его ногах, и ему это нравилось, так теплее. Днем она пребывала в печальном полусне, по ночам жалобно выла.

А в Хуаначе бурлила жизнь, и печалилась она или, скорее, просто вела себя потише лишь из почтения к отцу. Мать она любила, но буйная кровь вытолкнула скорбь из ее сердца. О муже ее мы ничего не знаем. Он был индеец скрытный и чувств напоказ не выставлял.

Хуанача недавно родила, и мальчик уже не только ползал, тыкаясь в землю, но и пытался приподняться и взглянуть на загадочный мир циновок и скамеек. Иногда, проползая по галерее, он натыкался на дедовы ноги, если на них не лежала собака. Тогда он дергал толстыми ручками за ремни сандалий, трогал жесткие пальцы и, подняв головку, глядел на великана. Росендо брал его на руки, говорил что-нибудь нежное, а внук пытался стащить с него плетеную шляпу, которая упорно цеплялась за седые пряди.

— Пусти, смелый какой… — ворчал, улыбаясь, дед, и сердце его переполняла нежность.

Словно костер в ночи, гасла в деревне память о покойнице. И все же ее не забывали. Люди говорили о печали Росендо и о том, что он вправе печалиться. А когда ночью выла собака, говорили и так:

— По хозяйке плачет…

— Может, видит ее душу…

— Да, я слыхала, псы ее видят, а если положишь в глаз гною из собачьего глаза, и сам увидишь.

— Ой, страх-то какой! Колдовство это…

— Жалко Паскуалу…

— А что жалко? Она старая, самое время помирать. Вечно жив не будешь…

Мы видели, что и Росендо утешали эти мысли. У них с Паскуалой на все было время, пришло время и умереть. Жалко, когда рано умирают, а старым сам бог велел. Так размышлял Росендо, сидя почти что на земле и глядя, как все живое рождается, и растет, и уходит в землю. Вот и он состарился, пора бы в землю и ему.


Каменщики строили школу рядом с часовней, в благоухающей тени эвкалиптов. Один рабочий, низко склонившись над утоптанной землей, споро и ловко лепил кирпичи, а двое его подручных, звонко шлепая ногами, черпали емкими корытцами глину из ямы и подносили ему. Он подставлял форму, — подручный мигом опорожнял туда корытце, — подравнивал глину сверху особой дощечкой, переворачивал форму точным движением, и на землю ложился готовый кирпич. А там поджидал второй подручный, и все повторялось. Ровные кубики кирпичей стояли длинными рядами, и доброе летнее солнце подпекало их. Когда они подсыхали, каменщик относил их на стройку.

Старший каменщик сидел на корточках на верху стены и, гордясь своей прытью, покрикивал:

— А ну, кирпичиков!

Стояла стена на тяжелых валунах. Старший, Педро Майта, клал кирпичи и скреплял их жидкой глиной, а чтобы стена была крепче, край одного кирпича приходился на середину другого, нижнего.

Как-то раз Росендо Маки, часто глядевший на все это с галереи, встал и пошел к ним.

— Добрый вечер, тайта! — воскликнул Педро, поустойчивей ставя кирпич и обчищая глину лопаточкой. — Добрый тебе вечер.

Подошли и другие, даже те, которые мяли глину у маисового поля. Маки отвечал им скромно и охотно. Он любил видеть своих общинников за работой, когда одежда их в зернышках сорных трав, усиках пшеницы, длинных волосках маиса.

— Дело идет, мастер? — спросил он.

— Сам видишь, тайта. Скоро и у нас школа будет. Какая-никакая, а своя.

— Какая-никакая? Самая лучшая. Сто ребятишек поместим?

— Да хоть и двести…

Маки шагнул за желтоватую стену прямоугольника, которая уже была ему по грудь. Пахло свежей глиной.

Была здесь и нижняя часть двери, и проемы четырех окон, на восток и на запад.

— Ты уж пойми меня, мастер. Этот ихний уполномоченный по школам говорил мне… как же это он? Нет, не то… Вот запамятовал!.. Ты помнишь это слово?

Майта не помнил и даже не знал, о чем речь, — остальные уже снова принялись за работу, — и, чтобы алькальд оценил его прилежание, лихо крикнул:

— А ну, кирпичиков!

Росендо почему-то принялся тыкать в стены своей можжевеловой палкой. Стены были крепкие.

— А крыть чем будем, тайта? Черепицей или соломой?

— Да лучше черепицей. И землю надо утоптать. И еще бы Мардокео сплел циновок, чтобы оно было — а, вот! — ги-ги-енично.

— Гигиенично? А что это?

— Это значит, для здоровья хорошо, он сказал.

Майта уложил рядок кирпичей и засмеялся. Росендо удивленно поглядел на него. Наконец он объяснил:

— А чего ж он сам-то? Видели, видели… У дяди Альбино в лавочке выпивает. Значит, целый день выпивать — хорошо для здоровья? Ги-ги-енично?

Тут и все засмеялись, смакуя диковинное слово. Им было очень весело.

— Да, — сказал наконец Маки, — будет у нас школа. Родиться бы мне попозже, был бы я сейчас маленький, пошел бы учиться…

— Оно неплохо…

— Да и деткам сказать хорошо: идите, мол, учитесь…

— Верно, тайта… У меня вот двое. Научатся чему-нибудь… А я уж нет, куда мне, головою слаб. Увижу бумагу в этих, в буквах, задумаюсь и ни в зуб, даже страшно.

— Это потому, что никогда нас ничему не учили, — объяснил Маки. И прибавил с пылом — А они научатся!

Он заглянул в яму, из которой брали глину — сверху, па полвары[21], она была пористая и черная, а пониже вязкая и желтая, — и пошел поглядеть на кирпичи. Каждому каменщику сказал доброе слово. Поговорил с ними, пошутил. Он знал, что его уважают и любят. Потом он вернулся к себе, думая о том, что сейчас община делает свое лучшее дело и школа будет на славу. Дети станут отвечать уроки тонкими голосками, а потом играть во дворе, на солнце или в тени… Росендо был доволен.


Трава на лугах желтела, роняя семена. Нежно колыхались розовые маки. Кусты и деревья еще сверкали зеленью, сочные плоды и ягоды алели среди листвы.

Смоковницы у каменных оград в начале и в конце главной улицы тоже дали плоды, рубинами и топазами светившиеся на зеленых лопаточках листьев.

Рядом и подальше, в лугах, синие плюмажи агав взлетали к небу на голом, прямом стебле, символизирующем молчанье. На самом конце их, оттеняя безотрадный серый цвет, белело густое соцветие, а иногда пестрели ягоды. Чаще бывали цветы, потому что плодоносят агавы раз в десять лет, перед смертью.

Заросли местной черники, поспевающей раньше прочих ягод, уже стояли в полном убранстве. Одна из расщелин на склоне Руми была от нее совсем лиловой. Ягоды эти — вроде маленьких кувшинчиков или колбочек, очень вкусные, кисловатые. Деревенские дети, ведя за руку младших, ходили в лощину и возвращались оттуда с лиловыми губами. Они любили чернику, как любят ее горлицы.

Когда ягоды созревали, большие стаи сизых горлиц прилетали сюда, в нежаркие края, из глубоких и знойных пойм тропических рек, где они питались зернышками коки. Прилетали они и в Руми, особенно — в эту лощину. Наклевавшись, они обычно садились на самые высокие деревья и хором пели. Солистка начинала, печально и протяжно, с переливами, а прочие подхватывали, нежно всхлипывая. Голоса у них были сильные и разносились очень далеко.

Звонкая, любовная, неотступная песня наполняла душу особой, тихой радостью, которая сродни печали.


Как-то утром Росендо шел по главной улице от Доротео Киспе и вдруг увидел бравого всадника, в сопровождении двух других скакавшего по дороге из-за холма (по которой, кстати сказать, явились некогда и пестрые).

Вздымая клубы пыли, они неслись так быстро, что оказались на площади одновременно с Росендо и там с ним повстречались. Предводитель их осадил коня, — за ним осадили и другие, — но конь вытянул шею, не желая подчиняться узде. Всадник был белый, не индеец, с острым взором, орлиным носом и торчащими усами, в соломенной шляпе и тонком пончо в синюю полоску, а на ногах его позвякивали тяжелые шпоры. Спутники меркли перед ним. То был сам дон Альваро Аменабар-и-Ролдан, которого и общинники, и вся округа звали для краткости доном Аменабаром. Знатности его они не замечали, но все же без сомнения помнили, что он не кто-нибудь, а богатый помещик.

Росендо Маки поздоровался с ним. Аменабар не ответил и вместо приветствия сказал:

— Земли эти мои, и я подал об этом бумагу.

— Сеньор, — отвечал Росендо, — у общины тоже есть бумаги…

Помещик не обратил на его слова внимания и насмешливо спросил, окинув взглядом площадь:

— Что вы там строите, у часовни?

— Это наша школа, сеньор…

И Аменабар сказал еще насмешливей:

— Так, так. Храм веры, а рядом — храм науки!

Сказав это, он пришпорил коня, и все трое ускакали. Вскоре они исчезли за утесом, где начиналась крутая дорога, ведущая к Мунче.

Алькальд все размышлял о словах Аменабара и понял, сколько злобы и наглости в бесстыдной угрозе и в жестокой насмешке. Конечно, их не за что так обижать. Общинники бедны и темны, думал Росендо? но зла никому не делали и живут, как могут. За что же их так? Впервые в жизни алькальдово сердце исполнилось гнева — хоть и праведного, а все ж разрушительного. Ну, ладно, там видно будет…

Под вечер по распоряжению Росендо в конюшне заперли четырех коней, а наутро, затемно, когда мрак словно бы еще не решился уступить место свету, их оседлали. Подтянув сбрую, на коней вскочили Аврам Маки, сын его Аугусто, ловкий парень, твердо взявший в шенкеля недавно прирученную лошадь, и рехидор Гойо Аука, который к тому же вел в поводу Звездочку. Ехали они недолго — всего лишь до алькальдова жилища.

На галерее весело алел огонь очага, и Хуанача, сидя перед ним, что-то стряпала.

— Сейчас он, сейчас, — сказала она.

Всадники спешились, и вскоре из мглы своей комнаты вышел Росендо Маки. Он коротко ответил на их почтительные приветствия, окинул взглядом коней и присел к очагу вместе с гостями. Хуанача дала им бобовой похлебки и копченого мяса с маисом в больших желтых мисках, и они съели все и угостили Свечку, растянувшуюся рядом и умильно глядевшую на них.

Протяжно зевнула заря.

Сын помог Росендо сесть на Звездочку. Уже рассвело. Дыхание сгущалось облачком в утреннем воздухе.

Деревня медленно просыпалась. То там, то сям открывались двери; куры выходили из клетушек, прислоненных к задним стенам домов, а галантные петухи звонко запели, хлопая крыльями. Одни хозяйки раздували очаг, другие шли за огоньком к соседке. В загоне мычали коровы. И вдруг золотые стрелы дождем посыпались с неба и запели птицы. Дрозды, воробьи, уанчако радостно встретили трелью благословение солнечного света.

Кони под водительством Звездочки шли по главной улице легкой рысцой. В коровнике работали Иносенсио и две девушки. Коровы нежно и мирно лизали телят, и медленные струи, в такт звону ведер, лились из тугого и щедрого вымени.

Одна из доярок крикнула:

— Тайта Росендо, парного молочка!

Мужчины подъехали к ней и попили густого, еще теплого молока.

Доярки были молодые, здоровые; иссиня-черные косы падали им на грудь, обрамляя широкие, гладкие лица. Большие рты молча улыбались, темные глаза глядели на удивление ласково. Юбки на них были красно-зеленые, шали они сняли, и под белыми с узором кофтами, обнажающими круглые руки, угадывалась высокая нетронутая грудь. Пока старшие пили молоко, юный Аугусто смотрел вниз с седла то на одну, то на другую и наконец принялся говорить любезности.

— Какие тут красавицы! Ох, жаль, не встал я пораньше, вам помочь!..

Девушки заулыбались и опустили глаза, не зная от смущения и счастья, что отвечать. Алькальд сделал вид, что ничего не слышит, и спросил, поправляется ли бык Леандр.

— Да, — отвечала одна из доярок.

Всадники сунули в рот по большому шарику коки и снова тронулись в путь, а за ними бежала Свечка, ускользнувшая от Хуаначп. Ехали они по дороге, немного знакомой нам и прекрасно знакомой им, — по той самой, где показались некогда пестрые, а позже, совсем недавно, появился дон Аменабар. Мы с вами, по правде говоря, видели эту дорогу лишь до поворота. Дальше она, обогнув холм, пересекала ручей, прозванный Червяком, и шла, разделяя земли Руми и поместья Умай.

Густая бахрома леса поднималась от ручья вверх, к самым скалам, и опускалась в овраг неподалеку от Пеаньи. Червяк извивался параллельно известной нам расщелине, но деревня не замечала его, — воду брали из канавки, проведенной с другой стороны, поскольку в ручье, особенно летом, воды почти и не было. В расщелине же бежал другой ручей, пошире, а тек он из глубокого озерца, которое лежало за Руми, на широком плоскогорье.

Всадники, как обычно, пересекли извилистый ручей, не обращая на него внимания, но алькальд приостановился. Копыта вязли в мелкой илистой воде. Свечка прыгала с камня на камень, чтобы не замочить лапы. Росендо внимательно оглядел лес, идущий от ручья к скалам. Ведь и тут есть и ягоды, и певчие птицы!

Дорога стала тропкой, поползла вверх по склону.

Здесь было не совсем дико, — люди вырубили ступеньки в особенно крутых местах, где нашли в отвесной голой скале хоть какое-нибудь углубление. Чем выше, тем меньше становилось кустов и деревьев; их сменяли острые камни, агавы, дающие мало тени, и зеленые семисвечники кактусов у огромных гранитных алтарей.

Тропа вилась, изгибалась, заходила в тупик и снова устремлялась вверх, цепляясь за кручи. Кони у наших всадников были небольшие, искусные в хождении по горам, одна лишь Звездочка породистее и крупнее, так что тяжелые копыта немного мешали ей. Она шагала шире других. Те отставали, и Росендо приходилось часто придерживать ее. Тогда она оборачивалась и глядела со спокойным дружелюбием на своих мохнатых собратьев — буланого, вороного и гнедого.

Мы еще расскажем историю Звездочки. Надеемся, вы простите нас за эти отступления, хотя из-за них мы никак не можем приступить к самому сюжету. Дело в том, что, воскрешая в памяти этот край, преисполненный самых разных судеб и событий, мы иногда плачем, иногда смеемся, но всегда ощущаем сладостный запах ностальгии, и увлекательные истории обступают нас.

Итак, маленький отряд взбирался по склону. Росендо вспоминал недавнее и пытался привести свои мысли в порядок. «Я скоро умру, — сказала Паскуала, — отец за мной ночью приходил». Потом проползла змея, предвестница бед, и он стал прикидывать, к чему бы это, не оценив, как должно, того ночного посещения. Теперь Паскуала, наверное, вместе с отцом и с другими общинниками пребывает в непонятной жизни, в которой души словно бы плавают по воздуху. Сеньор священник говорил об аде, но Росендо и верил в ад и не верил. Кто его знает! На самый худой конец, с ней, с Паскуалой, молитвы Доротео Киспе. Те же священники объясняют, что молитвы — дело верное. В общем, беда пришла к нему, так что теперь не надо думать, будто что-то грозит общине. Земли он миром не отдаст.

— Тише, Звездочка! — сказал он. — Не скользи. Что ж ты, чуть не упала. Да не трясись ты, не фыркай, мы уже перешли ручей.

Они двинулись по краю пропасти, камень подался, и лошадь чуть не сорвалась вниз. Камень катился долго, ударяясь о скалы, пока совсем не разбился. Когда-то Росендо советовал дону Аменабару проложить хорошую дорогу между общиной и поместьем, но тот не захотел, ему это ни к чему, и вообще, по его словам, дорога и так хороша.

Наконец добрались до одной из вершин, остановились, и Росендо сказал, глядя на дальние скалы, у подножья которых протекал ручей:

— Слушайте меня, особенно ты, Аугусто. Ты — молодой, тебе надо знать, где наша граница. Там, за теми скалами, — рука его поднялась, из-под пончо высунулся узловатый палец, — там, где течет Червяк, положены камни в вару или вары в полторы, до места, которое зовется Вершиной. Это граница.

Все видели эти межевые камни, особенно Гойо Аука, которому, как рехидору, полагалось много знать. Росендо продолжал, не опуская пальца:

— За горами граница идет по лесу, по самому краю скал, мимо Янаньяуи и вниз, к другим скалам над Мунчей. Так она и идет, все вниз, к реке Окрос, у которой берег песчаный, белый, сразу увидишь. Вот она, граница наших земель…

Всадники взволнованно и пристально вглядывались в пестрые, веселые домики и в земли, принадлежащие им всем, их общине. Земли были обширные и красивые. Даже скалы, на которых ничего не посеешь, радовали глаз суровой красотой. А над ними, словно властелин, сильный вечною силой камня, беседовал с тучами пик Руми.

Росендо Маки повернул коня и снова поехал по тропе. Здесь она стала прямее и вскоре вывела их на лесистое плоскогорье — широкое, все в пятнах жнивья и в острых камнях, иссеченное резким ветром, всегда холодное, хотя солнце и светило на него. Сверкающая и глубокая синева небес, чуть тронутая в этот час легкими, снежно-белыми облаками, оттеняла желтизну полей и красноватую или синеватую черноту скал. Мы говорили, что Росендо любил эту дикую красоту, но она не мешала ему восхищаться более теплыми и веселыми дарами земли.

Собака, весь путь не отстававшая от Звездочки, забегала по плоскогорью, громко лая и кидаясь на черно-белых и бурых птичек. Птички испускали пронзительный крик или долгий, прерывистый и отлетали на безопасное расстояние, скользя над самой землей. Почти все пуны[22], кроме кондора, летают так, словно зрелище огромных пространств, даль и глубина золотисто-синего неба прибивает их книзу.

Теперь, когда уже не надо было ступать осторожно, буланый конь юного Аугусто счел нужным выказать свой норов. Он принялся брыкаться и прыгать, желая, по всей вероятности, наскакаться вволю. Но у всадника была твердая рука, сидел он крепко, натягивая узду так, что чуть не ранил коню губы, впивался пятками в его бока, хлестал по крупу. Поединок между буйным жеребцом и неумолимым всадником длился долго, пока наконец конь не утомился и не сдался, весь дрожа и обливаясь потом. Тогда, в завершение своей победы, Аугусто, отъехав от тропы, принялся ломать коня, то есть сгибать ему шею так, чтоб он коснулся мордой земли, и останавливать па всем скаку. Когда это ему удалось — а такому не научишься за день, — он возвратился на тропу и встал позади алькальда. Всклокоченная прядь прилипла к его потному лбу, глаза горели счастьем. Аврам, знавший толк в лошадях, и Гойо Лука, толку в них не знавший, встретили его восторженно. Росендо же, обернувшись, просто сказал:

— Хорошо, сынок.

Но в душе он гордился внуком и вообще был рад, что, даже нажевавшись коки, один из его общинников способен на такую удаль.

Тропа влилась в дорогу, которая вела с юга на север, белея на неровных склонах, и то исчезала, то снова упорно возникала, пока не исчезла совсем на лиловатых откосах, сузившись чуть ли не в ниточку. Шла она из дальних безвестных краев к другим безвестным и дальним и потому как-то пугала общинников, давно и прочно вросших в свою землю.

Вдруг с одной стороны плоскогорья разверзлось ущелье, внизу которого виднелась широкая равнина.

— Там он и живет, проклятый, — сказал Росендо, придержав коня.

Вся эта равнина была в лоскутах клевера и других посевов, а посередине стояли прямоугольником высокие дома с красными крышами. Во дворе усадьбы, тоже посередине, росло большое дерево, быть может — эвкалипт, а другие деревья — наверно, тополя — рядами окаймляли посевы и указывали, где можно проехать. В стойлах стояли коровы, в конюшнях — лошади, а люди, сновавшие туда и сюда, на таком расстоянии казались муравьями. Вот где жил дон Альваро Аменабар со своими домочадцами и слугами. И прекрасная равнина, и плоскогорье, с которого глядели — общинники, и все земли после ручья, прозванного Червяком, и другие земли и горы принадлежали ему. У него было много, и все ему мало…

Гойо Аука сказал, глядя на тропинку, бегущую по ущелью к самой усадьбе:

— Хорошо бы сейчас его повидать…

Росендо не ответил и поехал дальше по дороге, которая вела с юга на север. Звездочка бежала рысью и спль-но ушла вперед. Росендо позвал Гойо Ауку, тот нагнал его, пришпорив своего не слишком резвого коня.

— Знаешь что, — сказал алькальд, — когда дон Альваро приезжал, я сразу понял, что от него добра не дождешься. Я долго на него глядел и скажу тебе: размягчить все можно, хоть бы и железо, если его в огонь сунешь, а жестокое сердце не размягчишь. Он меня оскорбил и всех нас оскорбил своей насмешкой. Я ничего никому не рассказывал. Незачем. Если община узнает, что нет уважения к рехидорам и к алькальду, она тоже уважать их не будет. А если народ не уважает власти, и ей и ему хуже. Верно я говорю?

— Верно, тайта.

Аврам и Аугусто все еще говорили об укрощении коня. Отец учил сына, который все-таки потерял на секунду стремя. Всадник прежде всего не должен терять на стремени, ни узды. Если он этому научен и у него есть голова и сила, что ж, может укрощать.

Маленький отряд шел рысью. Ветер трепал гривы коней и пестрые пончо всадников. Дорогу пересекло медленное стадо, и Свечка, забавы ради, стала задирать овец.

— Эй, Свечка, Свечка! — окликнул ее Росендо, и она, устыдившись, поджала хвост и опустила морду.

Позже они увидели пастухов, мужчину и женщину, в деревенских войлочных шляпах и грязной одежде. Мужчина сидел на камне и жевал коку. Женщина за камнем, защищавшим от ветра, варила картошку в глиняном котелке на костре из скрученных снопов соломы. Огня было мало, дыму — много. Росендо и Гойо остановились, и тут их догнали Аврам и Аугусто. Алькальд решился спросить мужчину:

— Вы пастухи дона Альваро Аменабара?

Мужчина молчал, как бы не слыша. Грязная шляпа, похожая на гриб, почти закрывала ему глаза.

— Овец пасем, — наконец ответил он.

Общинникам стало жаль его, а юный Аугусто с трудом подавил улыбку.

— Да я вижу, что овец, — продолжал алькальд. — Я спрашиваю, кто ваш хозяин — не помещик ли дон Аменабар?

Неразговорчивый индеец взглянул на свои штаны, в прорехи и дыры которых виднелась темная кожа, и сказал:

— Совсем порвались…

Гойо Аука предположил, что пастух имеет дело лишь с надсмотрщиками, а помещика не видел и имени его не знает.

— Вы из поместья Умай? — спросил Росендо.

— Да.

— Много лет для них пасете?

Женщина в засаленной кофте, растрепанная и неумытая, подошла к мужчине и что-то ему сказала. Больно было смотреть на ее нищету. Бедность особенно печальна, когда она касается женщины.

— Как с вами обращаются? — продолжал Росендо.

Пастухи упорно молчали, глядя на стадо, пасшееся на склонах. Видимо, они не желали отвечать. Их ничто не занимало, кроме овец. Они ушли в себя, и молчание окружало их, как окружало оно и одинокий камень, у которого слабо дымился угасающий костер. Аврам предположил, что они боятся, как бы кто из поместья не подслушал. Общинники двинулись дальше, и Росендо сказал:

— Их, бедняг, секут за каждую пропавшую овцу. Помните, Касьяна с Паулой рассказывали? Еще чудо, что они здесь, — они ведь пасут в горах, повыше…

Теперь внимание всадников привлекли несколько вооруженных людей, показавшихся вдалеке. Они ехали на добрых конях, а за ними погонщики гнали мулов, навьюченных большими белыми тюками.

— Не разбойники ли… — заволновался Гойо Аука.

— Судя по их поклаже, — отвечал Росендо, — люди они мирные.

Аврам же пошутил:

— Для бандитов Доротео не хватает, он бы «Судью» прочитал…

— Верно, верно, — подхватили все.

Это и впрямь были не разбойники. Вскоре они встретились, и наши общинники увидели, что народ и вправду мирный — то ли торговцы, то ли помещики. Одеты они были очень хорошо, и в тюках, по всей вероятности, везли хорошие товары. '

— Привет вам, друзья! — крикнул тот, что ехал первым, опуская шарф, защищавший от ветра его белое лицо. — Куда путь держите? — И он остановил коня.

— В город, сеньор, — отвечал Росендо и тоже остановился.

И те и другие глядели друг на друга, как всегда глядят путники, уставшие от однообразия дороги. Человек, открывший лицо, сказал:

— Не хочет ли кто заработать много денег?

— Сеньор, — отвечал алькальд, — мы в общине Руми всегда хотим заработать.

— Так. Только это не здесь. Надо ехать в сельву, добывать каучук. Каждый может заработать солей пятьдесят или сто, даже двести в день. Бывает и больше, если повезет. Все нужное я дам. Тут у меня ножи, оружие, все, что понадобится…

— Сеньор, — сказал Росендо, — мы земледельцы.

— Чтобы надрезать ствол и собирать сок, ученья не надо.

Аугусто глядел на говорившего, зачарованный сказочными суммами. Тот обратился к нему:

— Для верности я плачу вперед. Пятьдесят солей. Не успеешь вздохнуть, как отработаешь.

Но Росендо не сдался.

— Сеньор, — повторил он, — земледельцы мы.

И поехал дальше. Аугусто ни на что не решился, он вообще был нерешительным, да и алькальд говорил очень уж просто и твердо. Не раздумывая, последовал он за своими спутниками и внимательно слушал, как Росендо рассказывал:

— Лес там дурной, вредный. Звери дикие, лихорадка, а главное — ты себе не хозяин…

Росендо и общинники не раз встречали отправлявшихся в сельву, но возвращавшихся, да еще с прибылью, не видели никогда. Однако люди шли туда и шли, и легенды о великой удаче словно ветер носил по горам. Люди, измученные нищетой, или богачи, стремившиеся к большему богатству, брали котомку, оружие и уходили отрядами и поодиночке. Так ли, иначе ли они добирались до просек, вернее, туннелей, прорубленных в зарослях, и исчезали в черно-зеленой мгле…

Росендо обернулся к Аугусто и глядел на него, желая что-то сказать. Но не сказал, хотя и было видно, что он не одобряет излишнего внимания к словам чужака. А внук запечалился, чувствуя свою вину, и ему уже казалось, что вся община будет его презирать. Так встретился он впервые с дальней и страшной сельвой.

Но сейчас он ехал вперед, а дорога, устав от плоскогорья, снова бросилась вниз с крутого склона. Она все еще была широка и изгибалась мягко, ибо поблизости лежал городок, и власти все же чинили ее, так как к ним являлись и архиепископ и префект и они не хотели показаться невежами. Спуск кончился у реки, осененной деревьями, и тропа пошла по берегу, вниз по течению. Скакать было нетрудно, воздух стал теплее, легкий ветерок ласкал лицо, а густые плоские кроны деревьев, похожие на толстые диски, смягчали беспощадный жар солнца, сверкавшего в синих небесах. Река бежала меж песчаных белых берегов по малиновым и желтым камням, нежно напевая старую путевую песню. Кони и всадники тоже не грустили. Аугусто забыл о молчаливом нагоняе и пел то, что пел всегда:

Одиноко так живется

мне без ласки и привета,

ты приди, моя зазноба,

приголубь хоть до рассвета.

Ему казалось, что река вторит, — так часто кажется, если поешь у реки.

Ой, голубка белокрылая,

ты не будь со мной сурова,

приюти меня хоть в гнездышке —

я давно живу без крова.

Росендо, Гойо Аука и Аврам слушали его. Они вспоминали молодость, дивную пору, когда и они звали песней девушку — и радовались.

Ночь холодная спустилась,

и черны вдали пути,

где же нам найти местечко,

чтобы ночку провести?

Дорога свернула к холму, и они увидели город. Совсем близко алели крыши, мягко желтели светлые стены. Дома, как бы ища защиты, примостились у церкви с тяжелыми четырехугольными башнями. Вокруг зеленели деревья и поля клевера. На улицах почти никого не было. Отряд поскакал по ним, громко зацокали копыта, и лавочники лениво вышли на порог. Яркие пончо всадников сверкали всеми красками на светлом фоне стен, только Росендо был в темном.

— Это из общины.

— А старый — сам алькальд Росендо Маки,

— Язык у них подвешен что надо.

— Мне говорили, дон Аменабар скоро их отучит разговаривать.

— Как это, кум?

— А вот так. Судиться будут…

— Расскажи, кум, расскажи…

И начались разговоры.

Всадники свернули в сторону и проехали мимо префектуры. Большую квадратную пустынную площадь пересекали неровные каменные тропки, между которыми свободно росла трава, а в центре ее был колодец, и какие-то женщины, скорее всего — служанки из богатых домов, наполняли в этот час кувшины и ведра. Две из них беседовали с индейцем, сидевшим на краю колодца и глядевшим, как его тощая кляча жадно ест траву, волоча поводья по земле. Церковь была закрыта, на одной из башен красовался навсегда разинувший клюв жестяной петух. Дома тут стояли в основном двухэтажные; в некоторых в эту пору открывались лавки, и в них пестрели разноцветные ткани и поблескивали скобяные товары, пользующиеся особым спросом у индейцев на воскресных ярмарках. Народ прибывал, и лавочники продавали спиртное каждодневным посетителям. У подъезда префектуры официальный тон, присущий каждой столице провинции, задавали жандармы в безобразной синей форме с зелеными галунами. Таков уж был статус города, в котором, помимо префекта, обитали и другие власти, откликавшиеся на громкие титулы судьи первой инстанции, военного коменданта, медика, инспектора просвещения и прочая, и прочая.

Эти почтенные деятели почти никогда не работали и тешили свою праздность, передавая никому не нужные дела непосредственным начальникам или подчиненным. Что им еще оставалось? Судья нырял с головой в вороха гербовой бумаги, порожденные перуанской тягой к законности, но, убоявшись их вида, решал, что человеку не дано пройти по лабиринтам статей, пунктов, жалоб, обвинений и добавлении, и отказывался от мечты разобраться в делах к сроку. Медлительность свою он объяснял той особой вдумчивостью, с какою готовил решение. «Изучаю, изучаю и вникаю», — говорил он.

Префекту почти никогда не приходилось подавлять «беспорядки» — индейцы становились все тише, — и он по утрам налагал штрафы и принимал даяния. У других дел было и того меньше. Рекрутов набирали без труда; лекарств не было, так что с эпидемиями не стоило и бороться; не было и книг, а учителя удачно сочетали невежество С неподвижностью, ибо назначение их зависело от сложных политических причин. Что же оставалось начальству? Власти помнили изречение: «В Перу все само собой делается». Лишь порою, когда какому-нибудь важному лицу требовались услуги, они развивали невиданную прыть. И важное лицо и они сами знали, откуда такое рвение.

Наша кавалькада остановилась у дома Бисмарка Руиса. Его контора, выходившая дверьми на улицу, была закрыта, и общинники вошли прямо в жилую часть. Их встретила женщина с впалыми глазами и темным, худым, кажется, заплаканным лицом. На плечах у нее сидел совсем маленький ребенок.

— Что, что? — рассердилась она. — Бисмарк вам нужен? Видеть его хотите? Здесь, у него дома? Надо же, что придумали!

Голос у нее был скрипучий и недобрый. Общинники переглянулись, не понимая, почему это такой проступок — спросить Бисмарка Руиса у него дома. Заметив их недоумение, женщина пояснила:

— Он, мерзавец, и днюет и ночует у этой, из Косты[23]. Совсем там поселился, околдовала его злодейка… Изменник он! Сюда почти не приходит… Бросил своих деток, своих крошек!

Не все были такие уж крошки, потому что тут как раз появился здоровенный малый, служивший писцом и, по-видимому, питавший слабость к петушиному бою, ибо на руках он держал петуха и прилаживал к его лапам острые блестящие шипы, которым предстояло вонзиться в глаза или темя противника. Узнав Росендо, он бережно опустил на землю чистопородную птицу со срезанным гребешком, коротким клювом и широкими лапами и предложил проводить их туда, где находился его отец.

Бисмарк Руис действительно оказался у «этой, из Косты». Каменный подъезд глядел во дворик, где цвели гвоздики, фиалки и жасмин. По углам сада зеленели некрупные шарообразные кроны апельсиновых деревьев, которые зовутся ароматическими или декоративными, потому что их выращивают лишь для красоты и запаха, плоды же у них маленькие и горькие. Передняя часть дома была занята залом. Сейчас там шло бурное веселье, слышались взрывы смеха, пение и задорный звон гитары. Общинники спешились, а их «юридический защитник» обнял всех, радостно приветствовал и довел до входа в зал.

— Ну, друзья мои, рад вас видеть в наших краях. Сразу же хочу сказать вам, что ваше дело движется хорошо, даже очень хорошо… Проходите, проходите! Выпьем, развлечемся…

Он громко обратился с порога к друзьям и к женщине, которую звали Мельбой. Это и была злодейка из Косты. На индейцев со сдержанной снисходительностью глядела высокая, слегка располневшая блондинка с длинными густыми ресницами и яркими пухлыми губами. Платье на ней было зеленое, шелковое, со множеством складок и рюшей, опоясанное под высокой грудью, а большой вырез обнажал нежную кожу.

Мельба Кортес приехала в город несколько лет назад. Хрупкая и бледная, она кашляла в кружевной платочек, на котором появлялись небольшие красные пятна. Вначале жизнь ее протекала довольно незаметно, но она быстро окрепла на сухом и солнечном горном воздухе. Через некоторое время здоровье позволило ей появляться на праздниках. Она заметно похорошела, и ухажеров у нее стало хоть отбавляй. Поговаривали о ее нежной дружбе с судьей, но в этих слухах было мало достоверного, потому что на самом деле особенно близка она была с молодым Урбиной, сыном помещика из Тирпана; но и тут не было полной ясности, поскольку коммерсант Каседа тоже вроде был очень близок к ней, а в действительности, возможно, любила она сборщика налогов, некоего Рамиреса, потому что однажды протанцевала с ним целую ночь; хотя в последнем счете победителем оказался, наверное, жандармский лейтенант Кальдерон, которому она улыбалась как-то по-особому, если не вспоминать об удачах студента правоведения Рамоса, который тоже пользовался ее благосклонностью во время летних каникул; но разве не уверяли сестры Пименталь, ее ближайшие подруги, что всерьез она предпочитала нотариуса Мендеса? Словом, Мельба Кортес произвела в городке настоящее смятение. Разумеется, ее легкомыслие разгневало скромных и воспитанных сеньор и сеньорит, которые, заботясь о том, чтобы возмутительный, гибельный, безнравственный и немыслимый пример не привел к ужаснейшему и катастрофическому падению добрых нравов, бойкотировали ненавистную распутницу, причем подверглись той же судьбе и стали притчей во языцех и немногие оставшиеся у нее подруги; среди них оказались безрассудные, недостойные и наглые сестры Пименталь, которые «всегда были очень подозрительны». Чтобы отвержение было полнее и никто не смог бы спутать изгоняемую грешницу с благопристойными дамами, они стали называть ее «эта, из Косты», указывая тем самым, что она родом из краев, где нравы расшатаны вконец… О, грозные и суровые матери семейств! А ведь Мельба Кортес просто пыталась устроиться, потому что ее отдаленные родственники, очень бедные люди, присылали все меньше и меньше денег, и ей приходилось жить у своих считанных подруг, из милости пускавших ее в дом. Она кокетничала с каждым, оказывавшим ей внимание, в надежде, что хоть кто-нибудь отнесется к ней посерьезней, и в мыслях не имела, что может вдруг сделаться отверженной и прослыть позором общества. Одни из кавалеров отошли от нее, другие ее домогались, но дальше флирта в своих планах не заходили. Бедность и унижение росли с каждым днем. Она молча плакала от досады и обиды, но врач не разрешал ей уезжать из этих мест, горы стали для нее тюрьмою, и она решилась на последнее. Если ей не удается поймать местного богача, она приручит хотя бы человека с достатком. Здесь не хотят скандала? Ничего не поделаешь, выдержат. Тут ей и подвернулся Бисмарк Руис. Она познакомилась с ним на одном обеде, куда ее невинно пригласили сестры Пимепталь. Адвокат, несмотря на свое имя, не знал ни тактики, ни стратегии и пошел в наступление, не сохранив коммуникаций с тылами, так что пришел момент, когда он уже не мог отступать. Он открыто сошелся с «этой, из Косты», одевал ее, наряжал, купил ей дом, дни и ночи проводил здесь, хотя не порывал окончательно и с собственной семьей, задавал праздники подругам сестер Пименталь и другим барышням. Кавалеры, пренебрегая ворчаньем супруг, стекались сюда, чтобы как следует поразвлечься. Матроны пылали гневом. Они даже подали петицию об изгнании наглой чужачки из города, но вопль их не был услышан, потому что власти ко всему привыкли и не были нимало встревожены. Кроме того, они сами бывали на ее вечеринках.

— Это мои лучшие клиенты! — воскликнул адвокат. — Это общинники Руми, честные, трудолюбивые люди, которых хотят бесчестно ограбить.

В зале несколько пар танцевали медленный вальс. Два гитариста играли и громко, звучно пели:

Все хранят в своей памяти люди

и потом вспоминают с тоской,

так и мы никогда не забудем,

как погиб наш Чавес-герой.

Речь шла об авиаторе Хорхе Чавесе, который на хрупком аэроплане первым в истории пролетел над Альпами. Он упал и погиб, когда, совершив свой подвиг, готовился приземлиться в Домодосоле. Городские жители Перу, умевшие оценить подвиг, выразили свою печаль и восторг в немудреных стихах:

Перуанец, лихой и отважный,

через Альпы он вел самолет,

и за подвигом этим бесстрашным

с восхищеньем следил весь народ..

Пели два бронзовых креола, со сдержанной силой ударяя по струнам натруженными руками. Басовые' почти ревели, а верхние звенели так, словно вот-вот лопнут. Пары танцевали без вывертов, размеренно и просто. Это был перуанский вальс, почти что местный танец и но музыке и по ритму:

Имя Чавеса славится громко

в звонких песнях и звучных стихах,

чтоб его донести до потомков,

чтоб оно сохранилось в веках.

Общинники немного не поспевали за словами и не улавливали всего их смысла.

— Слышите? — пояснил им Бисмарк Руис. — Это великий летчик Хорхе Чавес. Он перелетел Альпы на аэроплане, понимаете? Было это двадцать третьего сентября тысяча девятьсот десятого года, еще двух лет не прошло. Вот люди, на которых держится страна!

Так оно, по-видимому, и есть, если это говорит сеньор Бисмарк, думали крестьяне. А они, по своей темноте, не умеют послужить отечеству, только возделывают землю день за днем. Долг свой они выполняли и в глубине души чувствовали, что лучше его и не выполнишь, но вот, стало быть, нужно летать, нужно пересечь Альпы…

— Принесите-ка пива для моих клиентов! — крикнул резвый адвокат. Собутыльники улыбнулись, улыбнулась чуть-чуть и Мельба. Принесли пиво в больших кружках, увенчанных пеной, но Аврам с сыном отказались пить. «Похоже на конскую мочу», — шепнул отцу Аугусто. Росендо же и Гойо Аука вежливо одобрили напиток.

Полагая, что требования вежливости выполнены, алькальд попросил ученого человека заняться тяжбой. Руис повел их в соседнюю комнату, приговаривая:

— Какая жалость… сейчас я связан гостями… не совсем подходящий момент для столь важной беседы…

На нем была зеленоватая тройка, на пальцах поблескивали толстые кольца, из одного жилетного кармана в другой шла золотая цепочка. Глаза его потускнели от выпивки, он весь пропах ею, словно потел хмелем. Войдя в комнату, он прикрыл за собой дверь.

— В двух словах, некий Аменабар предъявил иск на земли общины до ущелья Руми. Говорит, они принадлежат ему, видали наглеца? Но я представил документы, сопроводив их хорошей апелляцией, и крепко заткнул ему рот. Его защитник — этот безмозглый Паук, которого зря так прозвали: ему и мухи не словить, — до сих пор не осмелился мне ответить. Пусть попробуют, я их осажу!.. Что они вообразили? Я Бисмарк, как тот, великий! Вы не знаете, кто такой Бисмарк?

Общинники сказали, что не знают, а про себя подумали, что и этот тоже летал; не помня ничего путного о том, знаменитом, Бисмарке, адвокат и сам не мог бы ничего объяснить.

— Нет, дорогой мой Росендо, тревожиться не о чем. Здесь, в этой вот кубышке, — он постучал по лысеющему лбу, — соображения достанет… Отправляйтесь спокойно домой и приходите через месяц, потому что те наверняка ожидают истечения срока для ответа… А пока, Маки, не мог бы ты мне оставить солей пятьдесят?

Росендо передал ему деньги, и Руис проводил общинников к лошадям. Когда они отъезжали, он еще раз сказал:

— Говорю вам, живите спокойно. Тревожиться не о чем. Дело на виду, закон на вашей стороне, а я знаю, где у этих наглецов слабое место… Пусть ищут свидетелей. Кто не знает, что земли — ваши? Разве любой не подтвердит ваших прав?.. Ну, поезжайте и не волнуйтесь…

Общинники направились на небольшой постоялый двор, намереваясь перекусить и дать корма лошадям. Там прибирала и подавала на стол девушка, которая понравилась Аугусто. Как все-таки устроен мир! Куда ни придешь — красавицы. Плохо только, что дед слишком быстро велел ехать дальше.

По дороге Росендо снова и снова обдумывал слова юриста. Видимо, он прав. В крайнем случае вся Мунча и многочисленные путники, часто проходившие через Руми, подтвердят незапамятную давность их владения, их бесспорное право…

Обратная дорога оказалась трудной, особенно для старика. Ночь застала их на перевале. Хорошо еще, что пора была хорошая. В дождливые месяцы в пуне — истинные болота, которые глотают лошадей вместе со всадниками. Каждый шаг коня отдавался у Росендо в голове, и сильно болели согбенные от усталости плечи.

Обратный путь всегда длиннее. Но когда дорога пошла под гору и вдали завиднелись теплые огоньки селения, мягко мерцая во мгле, — путники приободрились. Здесь их дома, своя земля, все, что было для них жизнью и счастьем… Усталость забылась, и даже кони ускорили шаг, чтобы скорее дойти до места, хотя им и приходилось продираться сквозь колючий кустарник.


Аугусто поднялся чуть свет, чтобы помочь на дойке. В его обязанности это не входило, но он что-то стал очень прилежным. Войдя в коровник, он не решался заявить о себе, как вдруг увидел, что Иносенсио не справляется с плохо прирученной коровой.

— Эй, Иносенсио! — сказал он, подходя. — Помочь тебе?

Корову уже прикрутили к столбу, но ее еще надо было придерживать.

— Она у нас новая, — объяснил Иносенсио, — не хочет тут быть. Кувшин разбила. Они так все поначалу...

Осколки кувшина блестели в молочной луже. К удивлению Аугусто, девушки уже были другие, — наверное, новая смена. Сегодня доила Маргича и еще одна, ее он не заметил. Мы с вами тоже встречались с Маргичей в воспоминаниях Росендо — с румяной Маргой, у которой алые губы, черные глаза и сулящие плодовитость бедра. Аугусто и сейчас звал ее по-детски — Маргича. Он помог справиться с коровой, и собрал других в стадо, и придержал телят, чтобы они вперед не лезли, и принес ведра и кувшины, и все так ловко, услужливо. Иногда он что-нибудь говорил Маргиче, а она в ответ кидала сладостный взор, вселяя в него надежду. Ах, любовь, любовь! Когда Маргича шла по улице, камни и те трепетали.

Пришел Аугусто и на следующий день, и еще, и еще. Он хорошо пел, и когда густые белые струи звонко лились в кувшины, тихо напевал красивые песни. Маргича их не знала и все хотела угадать, не сам ли он их складывает, очень уж они подходили к нему и к ней.

Как люблю я глаза твои черные,

сколько трепета в них и огня,

не глядите вы на дальние горы,

посмотрите хоть разок на меня!

Иносенсио, человек неторопливый, не сразу заметил их волнение. Он был добр и, невзирая на разницу лет, спросил наконец юношу о его чувствах, а тот улыбаясь, но вполне серьезно поведал ему все. Влюбленным всегда ведь хочется поговорить о себе. Он рассказал, как последнее время каждая девушка волновала его и как он пришел сюда ради других доярок, а встретил Маргичу. Но ее-то он и искал в каждой, кого видел… Другими словами, он ее полюбил. Наконец он нашел свою мечту, нашел ее в Маргиче.

Мужчины беседовали в коровнике. Девушки ушли, неся по кувшину на голове и неполному ведру в руке. В Руми наступало утро. Телята тыкались в бок коровам, просили молока. Пахло теплым навозом.

Иносенсио, добродушно смеясь, пустился в рассуждения:

— Понимаешь, женщины — все равно как горлицы. Идешь с ружьем охотиться, видишь стаю и не знаешь, в кого же тебе целиться. Кто хороший охотник или у кого хороший заряд в ружье, убивает нескольких. А если одну— он целится и целится, чтобы не промахнуться. Иногда горлица взлетит, сядет на другую ветку и пропадет в листве. Бывает и так, что вместо одной ему выпадает другая, подлетит сзади или сбоку… Бум! — и падает, а ты не в нее целился. Понимаешь? Так и с женщинами. Ты увидел женщин, пришел за одной, а тебе попалась другая… Тут нельзя говорить, что человек находит ту, которую искал. Да, женщины — как горлицы в лесу…

Аугусто мрачно и хмуро слушал эти иносказательные рассуждения. Что за идиотская болтовня? Неужели он не понимает? Неужели он думает, что Маргича — такая же, как другие женщины, и он, Аугусто, полюбил бы всякую, как ее? Решительно, этот Иносенсио и глуп и груб. Он встал и молча ушел, —что говорить с таким камнем!..

Иносенсио улыбнулся и, щелкнув кнутом, погнал коров на луг. Непочтительность Аугусто ничуть его не задела, а точнее сказать, он отнесся к ней с величайшим добродушием. «Ох, молодежь, молодежь…» — бормотал он, размахивая кнутом, но всячески стараясь не хлестнуть ненароком своих подопечных. Иносенсио был очень терпелив и с животными и с людьми. Терпение — добродетель здешних пастухов и погонщиков. Когда ее не хватает, поневоле приходится ей учиться, ибо без нее не перегонишь отару или стадо и быстро падешь духом в долгих переходах: в этих краях нет ни постоялых дворов, ни охраны, ни сносных дорог, ни мостов, ни изгородей, а путь лежит через пустоши, леса и опасные броды… Иносенсио вырос погонщиком и умел терпеть. «Ох, молодежь, молодежь…»


Некоторые общинники охотились на горлиц без всякого иносказания. Подражатели охотника Абдона принялись за лесных голубей.

Вдоль долины Руми и по ручью, прозванному Червяком, гремели выстрелы и летели вспуганные стаи. Вслед за каждым дымком падали одна или две птицы, а остальные взмахивали сизыми крыльями в стремительном и отчаянном полете. Почти всегда они садились на одно и то же дерево, служившее ориентиром. Когда же ценой нескольких жертв их прогоняли оттуда, они перелетали на другое. Охотники быстро изучили повадки птиц, а голуби стали бояться людей. Едва завидев человека, идущего неспешным шагом и держащего в руке хотя бы палку, они летели прочь. Тогда охотники — не зря же они были людьми, и неглупыми — ложились в засаду под деревьями, на которые садилась добыча. Едва голуби прилетали, как раздавался выстрел, без промаха поражавший нескольких птиц. Снова взлетала вспугнутая стая, снова неуверенно кружила, пока не раздавался другой выстрел, и другие птицы замертво падали немного поодаль.

Чтобы не прогнать птиц окончательно, охотники позволяли им клевать ягоды по утрам, а охотились вечерами, не давая им ни кормиться, ни тем более петь.

Многие общинники жалели голубей, а некоторые скучали по их пению. Всех больше грустил флейтист Деметрио Сумальякта. Он полюбил их нежный напев и обычно ждал сумерек, чтобы услышать его. Ему казалось, что грустное пение горлиц неотделимо от вечера, как закатные краски на небе. Признаемся и мы вместе с нашим другом флейтистом, что пение лесных голубей в закатный час навевает на нас странное очарование. Цвет как бы сливается со звуком, и порой кажется, что вечерняя заря по волшебству окрасилась музыкой, порою — что музыка порождена цветом. Лишь наступление темноты прогоняет эти чары.

Деметрио иногда мерещилось, что он слышит вдали печальное и приглушенное пение. Это плакало его сердце.


Однажды Наша Суро, всегда носившая черную одежду и окутанная темной славой, предстала перед Росендо. Дело шло к ночи, и алькальду показалось, что его гостья выросла из мрака.

— Тайта, тайта, — проговорила она в нос, и ее землистое лицо тревожно дрогнуло, — я спрашивала коку. Когда скажешь про общинные земли, корзинка падает с палки. Это плохо, тайта…

Росендо молчал. Со временем и по размышлении он все меньше доверял хвастливой самоуверенности Бисмарка Руиса.

— И еще, тайта, — добавила Наша, понизив голос, — я спрашивала коку по-другому, и она предвещает дурное… и на вкус она горькая…

Так говорила знахарка, прослывшая ведьмой, когда по всему селению распространился слух о тяжбе с поместьем Умай. Наше нравилось слыть прорицательницей, и, зная человеческое сердце, она всегда вещала о том, чего люди ожидали или страшились.

— Посмотрим, Наша, — отвечал Росендо, выводя из ее слов, что народ его мучают дурные предчувствия. — Мы уже наняли защитника, и судья разбирает дело…

Знахарка растворилась в ночи, что-то бормоча себе под нос — может, будничное, а может, и важное.


Время от времени в селении появлялся так называемый Волшебник. Он приезжал на костлявой гнедой кляче, которая, помимо хозяина, везла несколько огромных, до отказа набитых тюков, закрывавших ей круп и почти все брюхо. Всадник казался добавкой к поклаже.

Как обычно, и на этот раз он остановился в доме общинника Мигеля Панты, который жил в очень удобном месте посреди главной улицы, возле площади.

Гостеприимный Панта расседлал лошадь своего друга и отвел ее на выгон, а Волшебник, который был бродячим торговцем, начал разбирать своп тюки под навесом. Чего только он не извлекал оттуда!

Цветастые ткани, белые кружева, сомбреро из соломы, пальмовых листьев и тростника, зеркала, кольца, дешевые серьги, нитки, книжки под названиями: «Бертольдо, Бертольдино и Какасено» и «Злой рок Наполеона», ножи, кирки без ручки, шарфы, сафьяновые сапожки, платки белые, платки красные, шали с изображениями животных или корриды, пуговицы, иглы и другие бесчисленные мелочи. Все это ложилось блестящей разноцветной грудой.

Общинники стекались подивиться.

— Как же это, дон Контрерас, почему вы приехали так рано? Лучше бы вам явиться после жатвы…

Но Волшебник лишь усмехался, показывая гнилые зубы:

— Ничего, я еще вернусь, дорогие мои… Мне нравится у вас, здесь хорошие люди и платят, что положено…

Этой привычной лестью он всегда пытался снискать расположение крестьян и потрафить их самолюбию.

— Ну, покупайте… Покупайте, вот чудесная ткань по восемьдесят сентаво — совсем задаром.

Торговец был высокий костлявый человек лет пятидесяти, с широким лицом, желтым, как ломоть сала, черными усами и жидкой щетиной на скулах, вроде бакенбард. Бесцветные губы слегка улыбались деланной профессиональной улыбкой, а грязные жилистые руки манипулировали кредитками, солями и песетами с такой ловкостью, что казалось, будто они сами собой ведут счет, пока их владелец разговаривает с покупателями или отмеривает товар. На маленькой голове красовалось сомбреро с покоробившимися полями, а светло-бурое пончо болталось на тощем теле, как на деревенском пугале. Желтые бумажные брюки, изрядно помятые, были подвернуты и заправлены в пыльные сапоги. Но поистине необычными были у торговца глаза, черные и живые, как у воробья, и редкостно цепкие. Остановившись на ком-либо, они рассматривали жертву с дотошностью полицейского. Эти глаза придавали ему силу и твердость, иначе он казался бы просто привидением или одетым в человеческую одежду тростником. Однако нужно было видеть его в деле, чтобы составить себе полное представление об этой своеобразной личности.

— Ты, девушка, будешь красавица в серьгах! А ты не притворяйся монашкой, у тебя красивые руки, а в кольцах станут как картинка… На руку с кольцом всем охота посмотреть… всего лишь сорок сентаво… всего один соль за серьги чистого серебра…

Девушки боялись, как бы матери не стали бранить их. Волшебник улещал их снова, примерял им кольца и серьги, взывая к тем, кто подобрее, и подкрепляя похвалами свои доводы. Когда он вкладывал товар жертве в руки, почти никто уже не мог отвертеться.

— А вы, донья Чайо, купите-ка парочку туфель…

Донья Чайо щупала непрочную на вид, но довольно дорогую бумажную ткань.

— Куда же мне еще! Да и те, тогдашние, сразу развалились, кожа гнилая…

— Ах он, негодяй!.. Ах он, обманщик!.. — сокрушались шутники.

Не думайте, что Волшебник обижался на них или хотя бы оставался равнодушным. Совсем напротив: ему это нравилось, и его профессиональная улыбка становилась естественной. Он считал, что такие эпитеты — честь, похвала его умелости и ловкости. Пускай их говорят! Товар он им все равно всучит. Победитель всегда прав, обманутый — виновен…

Беседуя по душам с Пантой или другим приятелем, Волшебник жаловался, что потерял мать, когда ему был год, а отец, большой пьяница, не разрешил ему учиться на доктора. Говорил он это зря, ибо никогда не страдал склонностью к наукам.

У себя в селении — одном из бесчисленных селений, затерявшихся в северных горах, — он возглавлял знаменитейшую шайку. Они опустошали огороды, причем никому не удавалось изловить их, мучили лошадей, вскакивая на них без седла, отчего те неслись, как бешеные, и меняли ночью вывески, так что утром аптека значилась похоронным бюро.

— Никакой совести у этих ребят! — горевали взрослые.

Изобретательней всех был Хулио Контрерас — никто не умел лучше него стрелять из рогатки или запускать змея, утыканного острыми осколками стекла. Змей этот рвал и обрекал на гибель десятки своих соперников, а камень, запущенный верной рукой будущего Волшебника, сокрушал сотни воробьев и диких голубей.

Все эти проказы не были новостью, но наш герой сумел придать им зловещий оттенок, что его и погубило. Как-то раз он подшиб голубя, но не убил его, как другие, чтобы он не мучился, а решил устроить интересное зрелище. Он принес его в класс, дождался уроков, связал ему лапки и подложил любимому коту учительницы. Пленная птица рвалась на волю, мотала головой, махала здоровым крылом, пыталась подпрыгнуть, но только дрожала и судорожно дергалась. Тут вошла учительница и, по опыту зная, как бесполезно ругать этого ученика, отослала его на день домой, снабдив письмом к отцу.

Отец и вправду был пьяницей и вспоминал о сыне лишь тогда, когда жаловались соседи или учительница. Вспомнив, он его бил. На сей раз Хулио Контрерас, достигший двенадцати лет, письма не передал и ушел из селения.

Он бродил и занимался, чем придется. Побывал даже в акробатах, прибившись к до смерти негодной цирковой труппе. Слова «до смерти» тут кстати, ибо главный циркач разбился, а остальные разбрелись кто куда, не собрав зрителей четыре раза подряд.

Контрерас к тому времени подрос и обрел немало полезных знаний. На небольшие свои сбережения он купил рулетку, привел ее в порядок по всем правилам надувательского искусства и угодил с ней прямо в середку ярмарки, собравшейся ради праздника в округе Сан-Маркос. Разыгрывались в рулетку пуговицы, чулки, катушки, картинки, календари (он достал их даром в одной аптеке), зеркальца и даже дешевые часы, которые и были главной приманкой, но никогда никому не выпадали. Ставка была двадцать монеток. Возмечтав о часах, посетители платили, шарик бежал, бежал и вдруг — раз! — останавливался у календаря или у картоночки с полдюжиной брючных пуговиц. Хозяин собирал деньги, по все же не столько, сколько хотел.

К тому же и праздник был скучноват. На площади поплясали всего лишь несколько масок, священник не разрешил ночного шествия, быки не желали драться, и тореро, увидев, что ему подсунули осторожных животных, потерявших доверчивость в прежних схватках, тоже отказался выступать. К довершению бед лейтенант, прибывший из Кахамарки с пикетом жандармов, запретил любителям играть в рулетку, располагавшуюся в грубом, деревянном сарае. Народ роптал на губернатора, который в этом году был распорядителем ярмарки, и звал его трусом, мерзавцем, скупердяем и дураком. Лейтенант и жандармы угощали самых смелых ударами сабли.

Тогда Хулио Контрерас явился к губернатору с блестящим предложением.

— Сеньор, — сказал он, — я спасу дело. Очистите базарную площадь, и я дам представление. Я умею, я в цирке служил…

— Правда? — спросил губернатор то ли радостно, то ли недоверчиво.

Контрерас показал ему цирковую программу, где было и его имя, и тот поверил. Представление назначили на следующий вечер. Губернатор хотел дать на все про все сто солей, но учел особые заслуги артиста и согласился, чтобы он кое-что собрал при входе. Желая задобрить народ, о представлении оповестили сразу же, и наутро губернатор самолично помогал вешать огромные афиши, на которых толстыми неустойчивыми буквами сообщалось, что вечером на базарной площади выступит Хулио Контрерас, известный маг и волшебник. Номера тоже были волшебные: волшебная веревка, волшебный прыжок, волшебный полет. Кто-то для важности стал уверять, что волшебный полет он видел и штука это ужасная и таинственная. Новости взбудоражили городок. Под вечер Контрерас пошел к губернатору.

— Сеньор, — сказал он, — публика тут капризная. Бог их знает, что они сделают, если им не угодишь. Дайте-ка мне лучше сто солей сразу, я их матушке отошлю.

Губернатор был пьян и, растрогавшись, дал деньги; однако он не был так пьян и так растроган, чтобы утратить подозрительность. Согласовав это дело с лейтенантом, он приставил к Контрерасу жандарма.

Наш артист все предвидел, даже отыскал себе двух сообщников — один собирал деньги, а другой держал наготове коня за сценой, но об охране он не подумал.

Наступил вечер. Импровизированный цирк ломился от публики. Городские индейцы народ пылкий. Чича и пиво лились рекой. Кто-то стрелял в воздух, и цинковая кровля грозно звенела. Самые пьяные думали, что так оно и надо по программе, и аплодировали, а прочие орали до хрипоты:

— Волшебник! Волшебник!

Контрерас тем временем пыхтел и потел, не зная, что ему делать. Жандарм не отлучался от него, словно тень. За задней дверцей поджидала лошадь, но к чему она, если нельзя выйти? Бывший циркач умел кувыркаться, ходить по канату, даже крутить двойное сальто-мортале. Но волшебный полет он и спародировать не смог бы. А если зрители рассердятся, они способны убить или хотя бы побить неудачливого артиста. Лейтенант и жандармы нелепыми синими каплями выступали на фоне шумного прибоя.

— Волшебника! Волшебника!

Выстрелы сотрясали цинковую крышу. Какой-то озорник отпустил немудрящую шутку:

— Небо рушится. — И все, как один, захохотали.

Контрерас томился. Он достаточно долго проморил жандарма, но явился продавец билетов с выручкой, и оставалось одно: выступать. Что ж, подумал он, жребий брошен, и велел на время оставить его одного. Свой пестрый цирковой костюм он уже надел, но надо было подготовить коронный номер — волшебный полет. Так он и объяснил жандарму и прибавил, ставя на карту все:

— Никто не должен знать, как я взлетаю. Это секрет. Вы увидите, когда я полечу…

Жандарм и поверил и не поверил, но ему захотелось увидеть, как артист шлепнется, и он пошел в публику, держа под мышкой узел, в котором были Контрерасовы вещи. С жандармской прозорливостью он решил, что если артист и сбежит, его нетрудно будет поймать в цирковом костюме.

Поднялся занавес, но сцена была пуста. Жандарм вернулся посмотреть, что случилось, и увидел, что артист испарился. Это и впрямь был волшебный полет.

Контрерас сбежал самым удивительным образом. Такого побега не видывали в этих краях. Как был, в клоунском платье, он сунул деньги за пазуху, толкнул дверцу, одним прыжком вскочил на коня и умчался. Вихрем пронесся он по улицам, с отчаянной смелостью нырнул на темную дорогу и мчался, мчался, пока не рассвело. Крестьяне, вышедшие поутру со стадом или ведущие скотину в город, застывали на месте или бежали в страхе, убежденные, что это сам черт, весь в красном, скачет, как бешеный, унося чью-нибудь душу или стремясь к тем пещерам, откуда лежит путь в бездну.

А жандарм тем временем не знал, что делать и как все это понять. Пытаясь оправдаться, он предъявил начальнику сверток одежды и получил пощечину да два дня ареста. Истомленная ожиданием публика обыскала сцену и весь театр и, убедившись в обмане, сломала все, что ломалось, и даже подожгла было здание, но пожар погасили жандармы. Увидев, что творится, распорядитель ярмарки, то есть губернатор, тоже сбежал и вернулся лишь через две недели.

А всадник скакал, сея удивление и ужас, пока не прискакал к одному своему другу, который снабдил его нормальной одеждой.

Так Хулио Контрерас заработал триста солей и прозвище. Он никогда еще не видел столько денег сразу и, накупив па них безделушек, стал бродячим торговцем. Больше он профессии не менял. Говорили, что у него есть деньги в банке в самом Трухильо и он через равные промежутки времени делает новый вклад. Волшебник не отрицал и не подтверждал этого, но грозился каждый год, что больше не приедет. Однако он приезжал снова на неповоротливой кляче, не ощущавшей его веса и еле тащившей тяжелые мешки.

— Эта кирка — чистая сталь. В землю входит, как в масло!

Один из охотников, возвращавшийся с ружьем из лощины, остановился посмотреть, как идет торговля.

— Тебя-то мне и надо! — обрадовался Волшебник. — Ружье не продашь? Мне нужно хорошее ружье. Заплачу — не обижу.

Общинник дал ему ружье, и он принялся осматривать его с видом знатока.

— Нет, вроде бы такое не годится… Мне заказал один козопас из Уйюми. У него пума козочек таскает, вот ему и нужны ружье и свинец. Он отольет тяжелую пулю, как на льва. А вообще-то он бы сам поглядел. Как тебя зовут? Всех ведь не упомнишь.

— Херонимо Кауа.

— Так, так. Может, он приедет, ты и разбогатеешь… Ему очень нужно, он хорошо заплатит… У кого еще ружья есть?

Херонимо и другие общинники вспомнили, кого могли, и назвали несколько имен. Кто пообстоятельней, пошли и позвали их, и те пришли из дому или из лощины, где охотились.

Ружья были старые, которые заряжают через ствол. Волшебник отвергал их одно за другим — у этого ствол узковат, у этого приклад неустойчив, у этого… и так далее. Недостатки были у всех, но вполне может статься, что козопас захочет лично их посмотреть. А тебя как зовут?

Потом он снова стал расхваливать и продавать свои товары.

— Нет, на сей раз в долг не поверю, я далеко еду, не скоро вернусь… Займи у кого-нибудь. Тебе всякий даст. Пускай алькальд поручится.

— Вы же давеча обещали, что приедете.

— А я так говорю, когда мне не верят…

Один смех с этим доном Контрерасом!

В тот день многие осуществили свои мечты об украшениях и тканях. Волшебник торговал до вечера, пока лица покупателей не растворились во тьме.

Хозяйка подала на стол, и хозяин, Мигель Панта, поужинал со старым другом. Потом они долго толковали. Волшебник знал досконально весь обширный край, где ему доводилось торговать, и много мог порассказать о дальних селениях, о поместьях, о пеонах, общинниках и празднествах… У него было немало занятных приключений, и он умел представить их совсем поразительными.

— Как-то раз зашел я в одно местечко, где гады кишмя кишели. Да, такого ни с кем не случалось! Змея заползла мне в переметную суму и сидит, я ее и не заметил. Как ее товары не раздавили? Сам не знаю. Еду я через Кахамарку, горами, высоко там, пуна, конь мой устал, я суму снял, чтоб ему было легче, змея и вылезла. Ох ты! — говорю. — Как это она меня не ужалила, когда я вещи клал или вынимал? А она поползла немного и застыла, и опять поползла, и опять как мертвая. Ей от высоты плохо стало. Ну, думаю, посмотрим, жива она или нет. Зажег соломки, змейка моя согрелась и поползла. Убивать я ее не хотел, и так умрет. Видал кто змею, у которой горная болезнь? Нет, я один с такой повстречался…

Годы не проходят бесследно, тем более если ты вечно в дороге; вот и Волшебник совсем поизносился. Плечи у него сгорбились и глубокие морщины залегли в углах рта. Со времени волшебного полета прошел не один десяток лет. История эта стала для него прекрасным прошлым, и он тосковал по молодым годам, рассказывая ее…


Свежее, голубое, золотистое летнее утро еще прекрасней, когда в нем сияет красавица Маргича! Тогда уж не до сна. И Аугусто не спал. Они с юной дояркой довольно близко подружились. Она порой просила помочь ей, а иногда — робко приказывала. Он улыбался. С Иносенсио же Аугусто был не в ладах. Он даже не здоровался с ним и старался не замечать. Дня через два-три пастух отозвал его в сторону и сказал:

— Плохо делаешь, Аугусто… Старших надо уважать. Не такой уж я дурак, сам понимаю — вы оба молодые. Я вас не трогаю. А меня ты зря обижаешь. Ты парень прыткий, ты спросишь: «Тебе-то что?» Оно конечно, я человек маленький… А все ж здесь над коровами я главный, здесь я начальник. Я бы мог тебе сказать: не нужен ты, уходи… В общем, ясно…

Аугусто было ясно, он извинился и со временем полюбил нехитрого и простого «начальника над коровами». А из пенистых струй, из дальнего поля, из огромных коровьих глаз, из рук Маргичи, из теплого навоза, из единого сердца земли рождались новые, прекрасные песни. Аугусто даже научил одной из них добряка Иносенсио, но тот был не слишком музыкален, и некоторые пассажи ему не давались.

Голуби устали спасаться от охотников и видеть, как умирают их собратья, и улетели, чтобы вернуться на другой год, то ли забыв обиды, то ли просто потому, что возвращаются не они, а новые, молодые…

Флейтист Деметрио Сумальякта очень грустил по ним и сердился на охотников, особенно же — на самого ярого, Херонимо Кауа. Он бы побил его, по боялся изувечить, а Херонимо как раз теперь покрывал черепицей школу — желтые, ровные ее стены уже были готовы. К тому же алькальд и рехидоры заставили бы платить за лечение и наложили бы штраф в пользу общины. Они даже могли бы его выгнать, если б он как следует не объяснил, за что бил человека. А то еще, может, и городской судья, чтобы поднажиться, взял бы с него штраф… И супрефект, если б узнал, посадил бы его в тюрьму, чтобы получить отступного… Да, никак не побьешь этих подлых охотников!

Он вспомнил о флейте, и ему очень захотелось поиграть. Однако на полке, где хранилась флейта, он обнаружил только свирель; Деметрио и на ней сыграл бы, но сейчас ему нужна была флейта. Иногда ее брал кто-нибудь из младших. Братья и сестры задрожали от страха, ибо Деметрио был старше и много сильнее и в злобе бывал ужасен. Его недоброе лицо и грубость отталкивали девушек.

— И урод же он! — говорили одни.

— А играет красиво… — добавляли другие.

Он долго искал свою флейту и, утратив всякую надежду, вдруг нашел ее на краю канавки у самого дома. Она поломалась и с одного конца разбухла от сырости. Деметрио не стал и пробовать ее, чтоб не услышать гнусавого звука, и отправился бить младших, как вдруг увидел лицо матери. Тогда он забросил флейту на крышу и ушел куда глаза глядят. За спиной смеялись младшие, — флейта взвизгнула на лету, и это их рассмешило.

По краям полей, окаймляя тропинки, зеленели ивы. В густой листве виднелись грозди крохотных плодов. Наглые дрозды, сверкая опереньем, клевали их и пели — хуже голубей, но теперь, когда те улетели, и это было ничего. Деметрио послушал и понял, что день не пропал зря. Да ведь ему везет — вон сухая ветка, не надо будет свежие срезать и ждать, пока они высохнут. И вообще из засохших на дереве веток флейты лучше.

Он срезал ветку ножом, купленным недавно у Волшебника, сразу ободрал кору, отсек концы, чтобы она стала в нужный размер, и один конец особым образом заострил. Потом проткнул ветку палочкой, и губчатая, нежно-белая сердцевина легко подалась. Углубившись в работу, Деметрио и не замечал, что прошло много времени. Сделал он и клапан, который вошел почти впритык, оставляя маленький зазор, откуда и должен сочиться порождающий музыку воздух. Наконец он робко дунул и услышал ясный, высокий, красивый звук. Флейта была хорошая. Деметрио вернулся бы домой за какой-нибудь железкой, но не хотел видеть своих обидчиков и пошел к Эваристо. Кузнец сунул железную полосу в искрящиеся уголья, шипевшие на наковальне. Когда полоса раскалилась докрасна, они проткнули отверстия — четыре сверху, а одно снизу, для большого пальца. И еще Эваристо дал другу напильник, и Деметрио пополировал свою флейту. Потом он поиграл для пробы, закрывая по очереди каждое отверстие. Флейта была на диво: длинная, чуть изогнутая, как и подобает хорошему инструменту. Деметрио был доволен. Он спросил у кузнеца о цене, но тот ничего не взял и ответил:

— Мне нравится, как ты играешь…

И Деметрио совсем повеселел.

Тем временем подступил вечер, и кузнец пригласил его поужинать. Они поели, и флейтист ушел, не сказав, будет ли играть сегодня. За ужином он молчал и отказался выпить, когда кузнец хотел было расшевелить его.

Эваристо все выпил сам и пошутил по-крестьянски, что ему приходится пить за двоих.

Деметрио вышел из селения. Он пересек маисовое поле, слушая хриплую и торжественную мелодию сухих листьев, на которых играл ветер, а на пшеничном услышал, как во тьме что-то мелодично потрескивает, словно снасти корабля. Он прошел немного вверх по склону и увидел лесистую мглу лощины, где недавно жалобно пели голуби. Оттуда он взглянул на деревню: огоньки очагов дрожали и гасли, а на небе загорались звезды. Вышла и луна — молодой месяц, белый, тоненький, изогнутый, как новая флейта. Деметрио присел па пригорок и подумал: «Что бы сыграть?» Теперь, когда у него была флейта, он не знал, что выбрать. Все песни и танцы, которым он обучился, совсем не подходили тут. И он доверился своему сердцу. Флейта запела протяжно и нежно сперва несмело, потом все четче, и мелодию ее, а вернее — голос, услышали в деревне. Кто не спал — не заснул, кто спал — увидел прекрасный сон. И люди говорили друг другу в темных домах:

— Слышишь? Не иначе, как Деметрио…

— Прямо плачет…

Мать его не спала и разбудила мужа.

— Если б и не знала, — сказала она, — угадала бы, что это он…

Голос крепнул, становился выше и чище, — сильней и печальней, восхваляя добрую землю и оплакивая мертвых птиц. Казалось, что запела какая-то ночная голубка. Нет, в голосе том были слезы, человеческие рыдания звучали в сливающихся, долгих, носимых ветром нотах. Но вот голос стал спокойным, как плодоносная земля, как вечная жизнь, переходящая из колоса в семя…

Порой казалось, что флейтист встал и ходит, но это просто ветер менял направление или дул сильнее. Мелодия затихала, воскресала, ширилась, как поток, и все слушало ее, а молодой месяц старательно освещал флейтиста, одиноко сидящего на склоне и окруженного всем, что живо в бездонной ночи.

Деметрио играл очень долго. Когда он вернулся, то был спокоен и счастлив. Мать ждала его и всплакнула, услышав, что он ложится. Она ничего ему не сказала, и тишина, напоенная музыкой, опустилась на мир.

Общинник Леандро Майта, брат Педро-каменщика, оправился от лихорадки, которой заболел, когда ездил за кокой на дальнюю реку Мангос. Одни приписывали выздоровление хинину, другие — снадобьям Наши Суро.

У общинника Ромуло Кинто, женатого на Хасинте, родился сын. Не дожидаясь праздника, когда отец Местас его окрестит, они окропили его водой и нарекли Симоном.

А время шло.

Сменялись события в жизни растений, животных и людей, слагалось бытие детей земли. Если бы не угрозы помещика, которых тут боятся, как летних гроз, оно было бы поистине совершенным, ибо смысл его — любовь и доверие к земле и ее дарам.

Загрузка...