Почему те, а не эти? Этих я не слыхивал и не видывал, а вот те-те-те доводилось в руках держать и молочком поить. Премилое существо те-те-те, жаль, что слишком большой баловник. Часто в разбой пускается да портит наше крестьянское добро.
Дело было опять же весенней порой и на вечерней зорьке. Вечер в то время был теплый, парным молоком обдавал да ко сну посылал. Но разве пойдешь ко сну в этакий песенный наигрыш, как в наших лесах. Вся птица летит на северные земли в хороводах плясать да детей выводить. Любы всякой птичьей мелюзге наши березовые райки, наши сосновые бора и речной черемушник проседью, кусточки с почками, — это ж для всякой лесной дичины еда, настоящая скатерть-самобранка.
Пришел я под вечерок на Игральную поляночку, чтобы послушать веселую песенку лесного красного куличка. Выбрал удобное место под кудрями березовых крон. Сел на ее главный корень, как на приступочек, осмотрелся. Кругом все поет, играет, посвистывает да трелькает, а в ложбине по-над рекой Ноздрегой куличок плывет, будто сказочный ковер-самолет летит. То вправо заберет, то влево отвернет, то прямо и вниз подастся, а клюв к земле направлен, будто нюхает, а сам поет: «Квор-р-р… Квор-р-р… Квор-р-р… Цвист…»
Вот так плывет, попевает да крылышками легонько помахивает. Я взял того куличка на мушку, а выстрелить забыл, залюбовался. Стал другого поджидать. Знал, что все равно прилетят. Вдруг слышу песню другого куличка. Он больше цвистит, чем кворкает, и все в круги над поляночкой ходит, будто в хоровод подругу заманивает. Я опять взял его на мушку, выстрелил… и мимо… Другой певец помешал. Над моей головой кто-то жалобно заплакал, затекал, а потом, когда я глазами в березку съездил, вижу — падает с лесины птенчик, не велик, да и не мал, так с мой кулак будет, а то и вроде вылупленного цыпленка — не инкубаторского, а всамделишного, из-под настоящей курицы. Цыпленок крылышками бьет, хочет за лесину зацепиться, да не тут-то было. Упал и прямо ко мне в шапку угодил. Шапку я успел подставить для него, как увидел его падающим с лесины. Погладил я того птенчика, а какой он породы, так и не мог в то время узнать. Весь он в ту пору был желтенький, с чуть заметной сединой на грудинке, да на крылышках серенькие полоски с красной отделочкой. Спервоначала я хотел его бросить, да жалко стало. Боялся, что не выживет, а к матушке не попадет, да и могут его за милую душу стервятники сожрать. Положил я ту птичку в рукавичку на мягкий мшаник и домой принес.
— К добру или к худу? — вынимаю из рукавицы я ту птичку и матушке показываю. — С лесины упала, чуть было не зашиблась, да я шапчонку свою вовремя с головы снял и птенчику предпочтение для снижения в нее сделал, да вот — видишь сама — и домой принес.
Мать поглядела птичку, пощупала, погладила и умиленно отвечает:
— Коя желтенькая да с серо-белыми полосками — к добру, а коя черная — к худу. Давай, сынок, ее молочком поить.
Налил я в блюдечко молочка, поднес его к клюву птички — и что вы думаете? Она как будто век молоко пила, сразу стала клюв в него опускать, шею вытягивать да молоко попивать. А когда досыта наелась, я ее на пол спустил, и она скоро убежала в запечник и там не так уж часто, но и не очень редко стала шипеть, о себе стала весточку подавать. Так с той поры эта птичка и стала у меня жить да поживать. Через неделю подлеты стала делать да носом стенки с обоями поклевывать. Как сядет на стенку, зацепится коготками за обои и ну носом долбать, да так, что обои стали отлетать и крошки от дерева посыпались. Тут я и назвал свою пичужку добрым именем Долбанем. Скоро и к кличке привыкла, а потом стала крупки просить, а опосля сухари да хлебушек стала есть.
Еще через неделю мой Долбанем перестал шипеть, когда на избу выбегал, а стал текать, да так задорно, что, когда текает: те-те-те, хвостиком играет, крылышки расправляет, острый клюв раскрывает. Премило и задушевно-смешно. Глядишь на него и думаешь, что вот ведь какими живыми существами наградила природа наш северный лес. Они и в лесу живут, и на подворьях приживаются, тоже не убегают и не улетают. К нам с матушкой привык, как малое дите. Бывало, я выйду в заполье, а Долбанем сядет в избе к окошку и на улочку поглядывает, меня высматривает, а как завидит, что я иду, захорохорится, ножками затопает, клювом застучит, крылышками запорхает и затекает. В избу вхожу, а он меня тетеканьем встречает, да на плечо ко мне садится и носом о мою щеку начинает тереться, — значит, ластится. Полюбились мы друг другу, и жалко мне его стало. Утром Долбанем подчастую меня будил, и всегда вовремя. Взлетит ко мне на лежанку, сядет на одеяло и давай на нем фокусы выковыривать да с цвистом текать. Ну как тут не проснешься!
Так жили мы втроем долго.
Пришла сенокосная пора. Нам с матушкой надо на покосы идти, а не знаем, что делать с Долбанем. Не возьмешь же его с собой в леса: улетит, покинет нас, осиротеем. Днями мы его оставляли в избе. Скучал ли он, не скучал ли, этого мы, конечно, не знали, не видели. Только, приходя в дом на ночевку, стали замечать, что все полати будто долотом издолблены, а на оконных переплетах появились отдушины, будто для пропуска снаружи воздуха. Однажды вернулись мы с матушкой с покоса, где стоговали сено, мать на кухню прошла и ахнула:
— Боже ж ты мой, что дьяволенок наделал. Всю квашню исклевал. В чем же я тесто буду замешивать? — Потом поворачивается ко мне и говорит: — Сынок, да ты ж в дом дятла принес.
— Надо полагать, — отвечаю я. — Раз носом все долбает, то иначе и быть не может. Не зря же мы с тобой ему имечко Долбанем дали.
— Выкинуть его из избы надо, — советует мне матушка. — Снеси его в запольский овражек, пусть себе на воле летает да долбает. Может, матушку там найдет?
— Жалковато, матушка, дите бросать, — отвечаю я ей.
Мать смеется:
— Было дите, да повзрослело. Пора своим трудом хлеба добывать. Будет задарма кормить, а то, чего доброго, еще среди птиц тунеядцев нарастим.
Согласился я с матушкой. Взял того Долбанем в руки, для всякой важности глаза тряпицей перевязал и снес его к Симкину ручью, а там тряпицу с глаз снял и отпустил на все четыре стороны.
Долбанем взлетел и как будто в радостях затекал. Сразу на большую ольшину подле меня сел и почал ее долбать, да так, что от бедной лесины щепа полетела. Поглядел я чуток на своего приемыша и отбыл восвояси доложить о содеянном матушке. Только я в избу вошел, стал матери рассказывать, как в окошко стукоток раздался. Поглядел я и заулыбался. На приступочке рамы мой Долбанем сидел и в окошечко глядел.
— Запустить, что ли? — спросил я у матушки.
Та поглядела на дятла, сморщилась и отвечает:
— Полати издолбил? Издолбил. Квашню испортил? Испортил. Оконные переплеты тоже подолбал? Подолбал. Ну, куда ж его, порченника такого? Куда?
Матушка в не в дух вошла, заплакала. Я глядел, глядел да на крылечко вышел, а Долбанем прямо ко мне на плечо сел. Я его так и этак стал уговаривать: улетай, мол, дурашка, в свои леса к сородичам, там вольготней, чем у меня на подворье. Будто послушался. Взлетел и в овраги полетел. В этот день больше не ворочался.
Сенокосная пора, страдная пора, некогда прохлаждаться да в избе чаи распивать, роздых делать недосуг. Несколько ночей провели в лесных избушках. Потом вернулись в деревню. В избе нашли полный порядок, только в левом крыле избы у первого окна нижнее стекло рамы выбито. Матушка поглядела то место и говорит:
— Ребятишки камнем набедокурили.
Так по крайней мере подумал и я.
Наш приемыш больше не появлялся. Прошел, может быть, месяц, а может быть, и больше. Мы с матушкой на колхозных пожинках день урожая справили, а потом стали избу к празднику убирать. Я стал портреты от пыли обтирать. Дошел до родового портрета: еще в прошлом веке в Вытегре фотографировались мои папаша с мамашей да дедушка с бабушкой. Снял я тот портрет, и из-за него мне под ноги свалился небольшой комочек. Поднял его за какие-нибудь ценные бумаги, а как поглядел и обомлел. Тот комок оказался нашим приемышем. Сложив крылышки и клюв под грудинку подогнув, Долбанем спал вечным сном. Так уж, видно, у них ведется, где повзрослел — тут и захирел.
А мне до сих пор его жалко.