Счастье! Как верил в свое счастье Яхонтов этим солнечным воскресным утром!
Радостные предчувствия разбудили его раньше обычного. В окно уже било солнце, из широкой форточки лился на лицо приятно холодный взбадривающий осенний воздух.
Сразу захотелось крепко потянуться, заулыбаться, вскочить и действовать.
— Вставайте, граф, вас ждут великие дела, — вспомнил он чьи-то слова и засмеялся сказанной самому себе шутке.
Все радовало Яхонтова в это утро — и хорошая погода, и прогулка на работу пешком по чистому утреннему воздуху, когда так приятно зарядить себя бодростью на целый день. А вечером… Вечером он обещал быть у Надежды Григорьевны, поздравить ее. Он знал — там ему будет интересно. Да и почему он не должен идти? Только потому, что это может не понравиться Ковалеву? Но это, в конце концов, личное дело майора. Никто, кроме него, не виноват, что он стал ей чужим. И потом Ковалеву последнее время вообще что-то слишком многое стало не нравиться. Яхонтова в нем тоже многое не устраивает, но он всегда достаточно четко различал служебные и личные отношения и не валил их в одну кучу. Все служебные дела подлежат обсуждению только в стенах отделения. А вне этих стен майор ему просто безразличен. Кроме того, приглашала его она. И то, что Яхонтов пойдет на день рождения — пойдет, что бы ни случилось, он так обещал, — его тоже радовало, как радовали его в это утро и освещенные ярким солнцем дома, и праздничные лица прохожих, и даже то, что он будет весь день трудиться, когда все отдыхают. Потому что он чувствовал — он вступает в новую, быть может, самую интересную и счастливую полосу жизни.
Нет, это не было предчувствием счастья тихого, покладистого, мещанского — в достатке и спокойствии, в замкнутости; для Яхонтова, человека смелого, лишенного чувства успокоенности, такого счастья не было и быть не могло. Всю свою жизнь, сколько он себя помнил, он прожил в движении. Он отвергал, утверждал, преодолевал, добивался, побеждал и, конечно, иногда терпел поражения. Но поражения только закаляли, оттачивали и укрепляли его волю, удесятеряли его энергию. Он и в самую сложную полосу своей жизни, в то время, когда начались разные новшества, реорганизации ведомств и он был выбит из привычной сферы громких дел, кипучих расследований особо опасных антигосударственных преступлений, таких, как шпионаж, измена родине, пособничество фашистам, он оставался верен себе, не раскис, не разуверился в своих силах, по-прежнему занимался спортом, был бодр и полон энергии, как юноша, внимательно следил за новейшими достижениями зарубежной криминалистики. И хоть война, а потом напряженная работа так и не дали ему закончить вуз, он чувствовал себя в милиции на две головы выше всех своих сослуживцев по отделению, вместе взятых. Правда, последнее время на должности следователей в отделения стали присылать дипломированных мальчиков вроде Кудинова, но толку пока от них было мало, а возни с ними да неприятностей — хоть отбавляй.
Сравнительно ровно и спокойно Яхонтов прожил лишь последние два-три года, пока привыкал к работе в новой системе. Но что значит спокойно! Разве сама романтическая профессия следователя не та же борьба ума, проницательности, выдержки, разве каждый обвинительный приговор в суде — не та же победа его воли? А он с первых дней лидировал в районе по количеству сданных в суд дел! Увы, к сожалению, не все дела кончались непременным лишением свободы, некоторым давали срок условно, но ни одно дело не возвращалось к нему на доследование, и с ним считался даже сам прокурор.
Казалось бы, самое жиденькое дело, которое другие постарались бы прекратить немедленно под удобным предлогом, Яхонтов начинал так умело и вел с таким напором, с такой верой в успех, что потом и самые опытные защитники не могли разрушить обвинения или подвести его под признаки другой статьи. Он вполне мог гордиться завоеванным — и своим авторитетом в районе, и своими показателями.
И все-таки работа приносила ему все меньше и меньше удовлетворения. Ему достаточно примелькались и надоели серенькие сослуживцы, все эти ничем не замечательные Ковалевы, Трайновы, Сафроновы, Денисенко, вся их монотонная деятельность без размаха, без оригинальной мысли наводила уныние. Сама работа тоже начинала сильно раздражать своей скрупулезной мелочностью, своей никчемностью. Дела мельчали и требовали только усидчивости, а отнюдь не взлетов оперативного или следовательского ума. Ему становилось уже невмоготу от бесконечного и бесперспективного топтания вокруг нелепых пьяных драк, глупых краж, набивших оскомину мелких хулиганств. Хотелось вырваться на настоящий оперативный простор, где можно было бы развернуться в полную силу, вложить всю гибкость и находчивость, всю смелость и изобретательность, не спать, не пить, не есть, но уж давать действительно настоящие, интересные и громкие дела. А в отделении? Стоило только появиться на горизонте какому-нибудь любопытному убийству или остроумной и значительной краже, как сверху наезжало и наваливалось на дело столько народу и разного начальства, что остальным оставалось быть у них на побегушках. А потом дело и вовсе забирали либо в городское управление, либо в прокуратуру. Но больше всего досаждало Яхонтову отсутствие четкости, ясности, определенности в работе даже с теми мелкими делами, которые к нему попадали. Пошли в ход какие-то всепрощающие теорийки о гуманизме, о профилактике преступлений. Об этой самой профилактике судили да рядили все, но никто так толком и не мог сказать, что же следует под ней понимать: беседы с бандитами и их родственниками? Лекции мошенникам о гражданских добродетелях? Уважение к ворам? Доверие к хулиганам?
Скоро и руководство оказалось в плену этих идеек, стало требовать делать в работе упор на профилактику, но никакой конкретной отчетности, конечно, так и не смогло придумать, потому что само представляло предупреждение преступности крайне умозрительно. Естественно, не последовало и никаких точных и ясных указаний. Ссылались на Макаренко, настаивали на гуманизме, на индивидуальном подходе, работе с населением, говорили о доверии и чуть ли не творчестве (это-то в дознании и следствии!) и бог знает о чем еще. Причем опять-таки без указания конкретных форм и четкого разграничения случаев. Естественно, на деле все эти добренькие благие пожелания не могли не повести и повели к расплывчатости в ведении дел. Каждый дурак теперь мог сходить с ума по-своему, начался разнобой — то, что больше всего ненавидел в ведении дел Яхонтов. Люди, которые еще вчера ловили и изобличали преступников и очень неплохо это делали, вдохновленные такими, как выживший из ума Ковалев, вдруг полезли в дебри психологии, педагогики, стали умничать, оперативную работу превратили в болтовню или просто бездельничали, прикрываясь модными словечками о доверии, сознательности, общественности и тому подобном. А тот же Ковалев шел все дальше. Он уже во всеуслышание рассуждал о том, что, мол, возможно, преступников сажать в лагерь и вообще нет смысла, особенно молодых (это самых-то энергичных и изобретательных!), а то, мол, сажаем их, сажаем, но толку нет — в лагере мало кто из них перевоспитывается, большинство там только обменивается преступным опытом, повышает свою квалификацию да возвращается к нам озлобленными и изверившимися.
«Как будто кто-то когда-то действительно серьезно думал, что из преступного или пьяного сброда в лагере сделают великих граждан, — с улыбкой удивлялся Яхонтов. — Открытие сделал! Каждому дураку до сих пор было ясно — всегда, во все времена и во всех государствах сажали за решетку, чтоб отделить этой самой решеткой отребье от общества. Это же инстинкт самосохранения любого общества! А милиция или, там, полиция, суд, прокуратура или как бы там все это ни называлось — всегда были лишь фильтром, довольно условно призванным гарантировать точность процеживания. Да и мы — сажали и сажаем прежде всего для изоляции всего деклассированного от общества — во-первых, во-вторых — чтоб заставить и их, тех, кто этого не хочет, принудительными мерами работать в лагере на социализм, или, как теперь говорят чаще, на коммунизм, и, в-третьих, этим самым показать всем, кто еще не посажен, но приближается к этому: знайте, так будет со всяким, кто переступит законы нашего советского общежития. То есть — профилактика. И такие люди тогда знали это, боялись. Боялись суда, следствия, милиции, боялись даже повестки и сдерживались, не переступали. Они знали: стоит только чуть-чуть оступиться, переступить наши законы — и готово! Загудел в лагерь!»
Приятно было вспомнить, как раньше работали! Другой и всех улик-то против себя не знает, их еще и собрать-то всех не успели достаточно, а посидит сутки в камере и сам уже просится, нервишки не выдерживают: допросите скорей. Сам еще недостающие улики против себя подскажет, все выложит. Только умей разматывать. Потому что знал: раз взяли, значит, теперь уж крышка. Такой авторитет имели. Лишь о снисхождении просит.
«А сейчас, — со смехом качал головой Яхонтов, — посюсюкает с таким подонком какой-нибудь Ковалев, двадцать раз его товарищем назовет, ручку ему пожмет вежливо, о своем доверии да уважении расскажет… А тот и рад! Шлешь потом повестку за повесткой — он и в ус не дует. И ведь на свою же голову, дураки, делают! Тому же Ковалеву приходится потом за ним бегать, уговаривать, под ручки его на допрос вести. А на допросе рассядется, как дома, и выламывается: «А почему не говорите мне «вы»? А я сегодня плохо себя чувствую и отвечать не буду! А что вы голос повышаете? А ну дайте проверить, что там у вас понаписано…» И уговариваешь такого прохиндея, Христом богом просишь ответить на вопросы, «вы» ему говоришь вежливенько, когда по нему давно лагерь плачет, разводишь с ним демократию, в кошки-мышки играешь…
И ведь, дурни, не понимают — как будто следователю не все равно! С него раскрываемость не спрашивают, он лицо независимое, по крайней мере формально. Это дело его совести, прекратить или не прекратить дело. Это с них, с оперативников, в первую голову шкуру спускают за низкую раскрываемость. Сами себе яму роют. А нам, следователям, что — демократия? Пожалуйста! Но просто неинтересно работать впустую. И только…»
Конечно, просто, по-человечески, Яхонтову было жалко того же Ковалева. Запутался он со своей этой дурацкой профилактикой и жалостливостью этой своей до того, что сам уже вызывает к себе жалость. Но разве не такие, как Ковалев, неуемные и бесхарактерные упрямцы, довели милицию до того, что на нее теперь плюют все, кому не лень, и ее теперь в грош никто не ставит?! А себя загнали в тупик, да такой, что уж и самим дышать нечем. Тыркаются, как телки, без прав, без полномочий… Голоса не могут повысить на преступника!.. Ковалев, так тот уж совсем переселился в отделение, скоро там себе и койку поставит. Небритый, щеки ввалились, еле на ногах держится… Глупый идеалист! И еще не сдается, еще воюет, все еще хочет всем что-то доказать. Собственная жена готова уже отказаться…
«Развалят все, прогорят, вылетят, — зло подумал Яхонтов. — А спасать положение, а вывозить-то придется нам. На наши плечи…»
Яхонтов вспомнил, как вчера вечером ему позвонила Надежда Григорьевна, опять расспрашивала осторожно, как дела у ее мужа, а сама… «Умная женщина! Она не обольщается, понимает, чем все это кончится. И благородная — другая бы давно махнула рукой и отступилась. И любит! За что? Удивительно! Все еще верит, надеется, что муж образумится. Вечером наверняка отведет от гостей и будет деликатно просить подействовать на мужа, повлиять, помочь. Только потому, наверно, и решилась пригласить, знает же, что Ковалев терпеть меня не может. А разве образумишь, если человек не хочет ни слушать, ни понимать своего истинного положения и лезет напролом? Майор-культуртрегер во стане уголовников! Картинка! Но я стою на реальной почве. Получить бы только опергруппу в свои руки… Я быстро положу конец разброду и приведу всех в чувство. У меня оперативники помудрствуют и пофилософствуют! Я не Скорняков. Сто не сто, а девяносто восемь процентов дам. Верных. У меня через месяц преступники будут обегать отделение за три квартала. Я их отучу появляться на моей территории. Оперативники у нас терпимые, работать могут, только болтать много стали. Но ничего — будут у меня бегать по восемь часов минута в минуту, рысью, аллюр три креста! Закон есть закон, и — марш домой. И никакой травли времени в разговорах после работы, никаких сверхурочных бдений. И ведь сами же, черти, почувствуют облегчение, скажут потам спасибо. Вот только Ковалев… Ковалев!.. Ну, да с ним почти кончено. Выдохся.
Образумить… Такого только одно — под корень и прочь с дороги. Что за дурацкая мысль — милицию, этот обнаженный меч, этого часового на страже советской власти, и превратить в болтологическую машину! Да преступники разворуют и распродадут наш социализм распивочно и на вынос! А милиция все должна говорить о своем уважении к ним? Какое нелепое, какое преступное прекраснодушие!»
Яхонтов шел размашисто, ровным, размеренным шагом, как может идти человек знающий, что ему предстоит сделать в жизни. Шел, думал, и где-то в глубине души тайно поднималось приятное, гордое чувство, радость за себя — что он такой дальновидный, следователь с широким кругозором и непоколебимо предан своему делу, что он не омещанился и теперь — вполне по заслугам — оказывается на высоте вставших перед ним задач. И уж он ничего и никого не пожалеет, ни себя, ни других ради высших интересов государства.
«В конце концов, доброта всегда от слабости. А власть должна быть сильной, не раскачиваться. Обыватель должен все время ощущать ее твердость, иначе будет позволять себе слишком много. Он уже позволяет. Даже в милиции. И лезет, куда не спрашивают. Но так долго продолжаться не может. И тогда… А пока… Я еще буду нужен, очень нужен. Без таких не обойтись. В конце концов, не так уж важно, в большом или малом, главное — приносить пользу, быть верным себе. Для большого человека нет малых дел!»
Но Яхонтов, конечно, предчувствовал, что скоро его будут ждать и дела большие. А что еще могло его так окрылить, влить в него новые силы, как не предчувствие новых путей и битв, новых побед и свершений?
Он шел и весело щурил глаза от солнца, которое засверкало сегодня после стольких пасмурных дней словно специально для того, чтоб ему было еще веселее идти в отделение в это знаменательное утро. Яхонтов радовался хорошей погоде, солнцу, жизни, своему будущему, и ему опять никак не удавалось сделать серьезное лицо. Хотелось шутить, смеяться.
У отделения Яхонтов все-таки взял себя в руки, но едва увидел в дверях Тамару в ее смешном наряде, он не смог удержать распиравшего его веселья.
— А-а! Здравствуй! — он не заметил Ковалева, который невольно отступил за широко распахнутую дверь, и громко рассмеялся: — Привет старым знакомым! Опять спекульнула? Понравилось? Так и думал. Свитер? Или теперь — чепчики?
Тамара увидела своего недавнего мучителя и попятилась, потом взмахнула узелком и рванулась мимо него из отделения на улицу.
Яхонтов легко поймал девушку, и «отбил» ее через дверь прямо в дежурную часть к Курченко.
— Не спеши. Все равно некуда. А я люблю старых приятелей!
Усталый после бессонной ночи Курченко хмуро смотрел из-за барьера на следователя.
— А ты что такой невеселый? — Яхонтов совсем забыл, что на лице у него все еще играет радостная улыбка. — У нее же полно подписок. Зачем выпускаешь? Я же прошлый раз уже отобрал подписку о выезде в семьдесят два часа. Она, конечно, не уехала. Осталось только допросить, и можно сажать. На то и закон. Да и ей самой уже надоело шататься голодной. В лагере, по крайней мере, будет есть каждый день и вовремя, — он обернулся и подмигнул Тамаре: — Правильно я говорю?
Потемневшими от гнева глазами смотрел Ковалев на Яхонтова. Сухощавый, подвижной, веселый, следователь походил на мальчишку, который нашел себе интересную забаву и страшно этим доволен.
«Развлекается… Сукин сын!»
Ковалев шагнул в дежурную часть.
Тамара увидела майора, бросилась мимо Яхонтова к нему, но милиционер в дверях остановил ее.
Яхонтов стоял у барьера. Он достал авторучку и хотел расписаться. Затем удивленно обернулся:
— А… ты… И ты здесь? Опять ночевал?
Майор с трудом выговорил, задыхаясь:
— Я ее отпускаю!
Он схватил девушку за протянутую к нему руку и с силой выволок ее мимо милиционера в коридор.
— И когда я отпускаю — значит, я отпускаю! Понятно?
Яхонтов смотрел на него с удивлением, как на сумасшедшего.
Ковалев постоял, успокоился, обернулся к Тамаре:
— Ничего. Это все так… Иди. Жду тебя завтра. А с тобой… — он вошел в дежурную часть. — С тобой мне нужно поговорить.
— Да? Это о чем?
— Я смотрю, на тебя напал игрунчик…
— Это тебя не касается.
Ковалев дернулся к нему, хлопнул ладонью по барьеру:
— Нет, касается.
Курченко вздрогнул, забеспокоился.
— Бросьте вы!..
Следователь осмотрел Ковалева, его измученное, небритое лицо, его громадные стоптанные кирзовые сапоги с широкими голенищами.
— Все кричишь да стучишь? О чем нам с тобой говорить?
— Это мы уточним у тебя в кабинете. Один на один.
— Да? — Яхонтов встряхнул автоматической ручкой, расписался, завернул ее, убрал в карман. — Любопытно. Ну что ж, идем.
Ковалев посмотрел, как подчеркнуто спокойно вышел Яхонтов из дежурной части, нехорошо улыбнулся и пошел за ним.