21

Годы не ссутулили плеч Надежды Григорьевны. Правда, в последнее время она заметно пополнела, но это ей очень шло. Она по-прежнему увлекалась игрой в теннис, хорошо одевалась, любила потанцевать, повеселиться и на всех вечеринках оказывалась центром внимания. Она отнюдь не напускала на себя веселости. В ней действительно все сильнее просыпалось чувство молодости, радости жизни. Надежда Григорьевна волновалась, когда не могла попасть на очередную театральную премьеру или не прочитала одной из первых нашумевшую книжную новинку. У нее была масса интересных и значительных знакомых, она очень любила праздники и разного рода торжества. При всем том, она работала директором одного из лучших закрытых интернатов и еще успевала печатать в педагогических журналах серьезные проблемные статьи. И если бы не трудные, а в последнее время просто удручающие отношения с мужем, она чувствовала бы себя одной из счастливейших женщин.

С волнением и тревогой ждала Надежда Григорьевна дня своего рождения. Она надеялась, что хоть по случаю такого семейного праздника муж придет в субботу пораньше, поможет ей переставить мебель, в воскресенье будет весел и любезен с гостями. Ей так хотелось видеть его веселым, разговорчивым, посветлевшим, среди шумных гостей, которых, она знала, будет много, она столько об этом думала, что почти поверила в это и пробовала даже угадать, какой подарок он ей преподнесет, какой приготовит сюрприз, улыбалась, заранее предвкушая радость.

Но у Надежды Григорьевны были основания и тревожиться. Последние годы муж становился все более странным. В прошлый день ее рождения, например, он сидел за столом и молчал. Среди интеллигентных, подвижных, веселых лиц хмурый, плохо побритый, в простившем его синем мундире, он выделялся настолько, что у всех шутки застревали в горле. А потом он и вовсе ушел спать. Ей пришлось что-то путано говорить о неожиданной ночной работе, операциях. Гости сразу почувствовали облегчение, веселье пошло своим чередом, и все потом остались довольны, но у нее и до сих пор не улегся горький осадок. Конечно, такие вещи случались и раньше, когда он был на прежней работе. Случалось даже, что он не мог быть вовсе. Но теперь-то ее муж не был такой важной и незаменимой персоной. Без него вполне могли бы обойтись на работе в день ее рождения. Просто он не хотел быть с ней и ее гостями.

И когда в субботу он не пришел домой, как она просила — пораньше, не пришел даже поздно вечером, она почувствовала себя брошенной и глубоко несчастной. Она одна передвигала мебель, выставляла из столовой в прихожую тяжелый шкаф и лишние вещи, готовила, сама натирала паркет. Оскорбленная, злая, разбитая, чуть не плача, позвонила она Яхонтову и спросила, что случилось. Он постарался ее успокоить, сказал, что ничего особенного не произошло, но по телефону говорил неохотно, очень неопределенно, и она поняла — у мужа и тут дела плохи. Яхонтов пообещал зайти в воскресенье, поздравить и рассказать все лично.

Надежда Григорьевна поздно легла спать, ночью два раза просыпалась, утром ее рано разбудили звонки поздравлявших. Поздравления несколько утешили ее, примирили со случившимся, и, когда собрались гости, она уже оправилась, была весела, как всегда. Она шутила, смеялась, танцевала с гостями, спела что-то под гитару, старалась не думать о муже. И только потом, когда ушел последний гость, она осталась одна и, усталая, еще возбужденная, вошла в спальню.

Он лежал на ее кровати лицом вниз, подмяв под себя подушку, и спал. Его босая нога свисала с кровати, и около нее на коврике валялся снятый сапог. Другая его нога — в сапоге — лежала на белом пикейном одеяле, прочертив по нему темную полосу. Во всей его фигуре — в больших, сжатых даже во сне кулаках, широкой спине, толстой шее — Надежда Григорьевна увидела ту тупую, грубую силу, которая подмяла ее жизнь, придавила ее радости, надежды, мечты, как этот толстокожий сапог сейчас смял и перечеркнул белое чистое одеяло.

С ненавистью, еще не веря этому, смотрела Надежда Григорьевна на мужа, на его спину, босую ногу с желтой мозолистой пяткой. Она опустилась на стул и все смотрела на эту ногу, на сапог. Не в силах поверить, она поднялась, вышла в столовую. Там было тихо, щекочуще весело пахли букеты поднесенных ей цветов. На диске проигрывателя беззвучно вертелась забытая пластинка. А из спальни слышался здоровый спокойный храп мужа.

Словно спасаясь от храпа, Надежда Григорьевна спрятала лицо в прохладные венчики цветов и смотрела на черный вертящийся кружок пластмассы недавно так повелительно заставлявший весело кружиться. А сейчас комнату заполняло храпение мужа, глушило все — и праздничное убранство комнаты, и недавнее веселье, и все ее радости от этого казались призрачными, ненастоящими.

«Неужели это возможно? — беспомощно думала она. — За что? За что такая жестокость!»

Она опять прошла в спальню, долго стояла в дверях, потом, обессиленная, присела у своего маленького письменного столика, смотрела на мужа и не видела ничего, кроме его толстокожего сапога и торчащей перед ее лицом желтой мозолистой пятки.

Единственная дочь известного в свое время адвоката, который не пережил конца нэпа, и учительницы, Наденька была миловидной, но худенькой девушкой и в восемнадцать лет еще казалась подростком. Начитанная, не лишенная большой смелости во взглядах даже применительно к тому времени, она робела на собраниях, терялась в обществе горластых рабочих парней и девушек, которые тогда задавали тон в городке. А Наденьке непременно хотелось быть среди них, среди шума, не чувствовать себя отмирающей, гнилой интеллигенцией. Будущая теща не пожелала видеть в своем доме Ковалева ни одной минуты. Зато Наденьке молодой, неразговорчивый, сильный, как медведь, чекист в скрипучих ремнях казался самым необходимым человеком на земле. Наденьке в нем нравилось все — и мягкая снисходительность, и обстоятельность, и сила, то, что он мог пройти через любую толпу, легко раздвигая ее плечом, и то, что в городе он никого не боялся и вообще ничего никогда не боялся. С гордостью проходила она с Ковалевым по главной улице города, где вечерами гуляли девицы и местные ухажеры, весело поглядывала, как завистливо оглядываются на нее подруги. Наденька сразу полюбила Ковалева, первая призналась в любви, обняла за шею и поцеловала. Суровый чекист растерялся и не устоял. В тот же вечер разгневанная мамаша выставила дочь из дома. Ну да теперь Наденьке никто не был страшен! Ковалев только улыбнулся ее горю и на другой день увез ее к западной границе, где становилось тревожно и куда переводили его полк. Уехала Наденька легко, весело, как была — в одном ситцевом платьице, и даже не попрощалась с мамашей. Только бросила ей открытку с дороги, с какими-то глупыми, высокопарными, вычитанными откуда-то словами. Слова были жестокие, мамаша прочитала, прослезилась, поняла, что сделанного не воротишь, и простила дочь, но потом так никогда и не смогла примириться с таким замужеством — слишком неподходящей партией казался ей Ковалев. Но Наденька лучше чувствовала дух времени, была безумно влюблена в Ковалева, считала его самым пролетарским человеком и чем лучше потом узнавала, тем больше восхищалась его честностью, справедливостью. Даже его молчание о своих служебных делах восхищало ее, обволакивало романтической дымкой его суровую работу. Да и как ей было не восхищаться, не гордиться мужем, если комиссар и командир полка, люди пожилые, заслуженные, относились к Ковалеву с почтением. Рядом с мужем Наденька казалась себе обыкновенной, маленькой, слабой, старалась на все смотреть, как он, говорить его словами и так же справедливо, стеснялась своей незначительности и всегда боялась, как бы муж не заметил ее обыкновенности и не разлюбил.

С гордостью моталась она за мужем по стране.

«Вот покончим с промпартией, и тогда…» — уверял он ее и сутками не появлялся дома. «Ты уж потерпи еще немножко. Вот утихомирим кулаков, и уж тогда…» — говорил он через год и исчезал в командировку.

Ее подруги рожали детей, растили их, учили, имели свои постоянные дома, мебель, друзей, а она все ездила, откладывала, ждала… И гордилась. Еще бы! Ведь ее муж не просто кто-нибудь, а чекист. Таскалась с узлами по вокзалам и общежитиям, теряла вещи, спала на чемоданах, волновалась за него. А когда не выдерживала тягот и неудобств кочевой жизни, тоскливого одиночества в чужих краях, плакала втихомолку, чтоб муж не увидел, не усмотрел в этом мещанства или гнилой интеллигентской слабости и не разлюбил. Зато как значительно смотрели на нее окружающие, когда на вопрос о том, кто ее муж, она со скромным вздохом отвечала:

— В ГПУ работает…

Все немедленно проникались к ней уважением, вниманием, а она гордилась им — своим мужем, этим не очень понятным, но сильным, влиятельным человеком, который не просто там какой-нибудь специнженер или врач, а человек государственный, решающий судьбы многих людей и отвечающий за безопасность республики. Впрочем, о его работе она знала очень мало, столько же, сколько и другие, как и все, судила больше по слухам, по книжкам да кинофильмам, которых в ту пору об этом выходило множество. И хоть до самой войны с Германией муж носил одну шпалу и, судя по всему, особых звезд с неба не хватал, но о малейших изменениях в жизни страны и даже международной жизни она узнавала не только из газет. Изменения отражались и на ее жизни. Началась война в Испании, и муж отсутствовал несколько месяцев. Ни тогда, ни потом она не узнала, был ли муж там, но сообщения о боях под Барселоной и Мадридом были полны для нее особого значения. Когда создалось тревожное положение на востоке, муж дважды был там, где-то его даже ранили японцы. У Надежды Григорьевны до сих пор хранились его письма из Литвы, Западной Украины, с Карельского перешейка. Из Карелии он привез еще и мучительный ревматизм.

В войну он прыгал на парашюте в тыл к немцам, подолгу пропадал в партизанских и диверсионных отрядах, и за все пять лет они виделись четыре раза. Сослуживцы мужа, с женами которых она была знакома, получали чины, отпуска, месяцами жили дома, а он почему-то все время оставался капитаном, хотя находился всю войну в самом пекле.

После войны Ковалев полтора года проработал в оккупационных войсках в Германии и только потом наконец вернулся в Москву, в центральный аппарат. Лишь здесь в сорок девятом году дослужился он до майора. Иметь детей Надежде Григорьевне уже казалось поздно. Уходил муж на работу рано, оставался там часто на ночь, а если приходил, то выжатый, сразу ложился спать. Надежда Григорьевна уже привыкла к известному одиночеству, сама много работала и если иногда начинала чувствовать неудовлетворенность, раздражение, то это легко искупалось ответом на вопрос знакомых, где работает ее муж.

— В органах… — сдержанно говорила она и значительно смотрела, как бы спрашивая: понимаете?

Знакомые понимали, что это такое, с уважением на минуту умолкали, а Надежда Григорьевна опять проникалась гордостью за себя и за своего мужа, который работает в таком важном, совершенно особом месте.

Муж становился мрачнее, молчаливее, своих служебных дел в разговорах никогда не касался. В глубине души она по старой привычке все еще временами робела перед ним, ждала обещанного «потом», обещанного им так много раз… Теперь в этом для Надежды Григорьевны заключалось желание, чтоб муж поскорее дотянул до подполковника, вышел в почетную отставку полковником с солидной пенсией. Тогда они купят дачу, насадят цветов, усыновят двух мальчиков и заживут, наконец, той спокойной семейной жизнью, какой она никогда не жила и потому представляла себе верхом блаженства.

Но все рухнуло совершенно неожиданно. В один прекрасный день Ковалев, как обычно, пропал. Она была занята на конференции и почти не заметила его недельного отсутствия. А когда появился, — осунувшийся, постаревший, — бодрым голосом сообщил, что отныне он, видите ли, будет работать в милиции! Надежда Григорьевна ничего не поняла, но страшно перепугалась. На все ее вопросы о такой странной перемене работы муж молчал, отворачивался.

Кажется, впервые за всю жизнь ее муж целый месяц был дома. Он неподвижно лежал на диване, курил и молчал. Уже потом, спустя некоторое время, Надежда Григорьевна через жену Васи, друга и заместителя Ковалева по работе, узнала, что ее муж отказался подписать какое-то, по его мнению, неправильное обвинительное заключение, уговорил это сделать и Васю, не подчинился, накричал на высокое начальство. И, конечно, вместе с Васей был немедленно арестован. До трибунала дело не дошло. Ковалева выгнали, а Васю заслали куда-то на Камчатку, в самую глушь. Ковалева выгнали так быстро, что впопыхах разгневанное начальство забыло с него снять звездочки. С трудом через старых сослуживцев ему удалось устроиться в управление милиции. Но и в милиции с ним стали происходить странные неприятности, он спускался все ниже и ниже, пока не оказался на самой низшей из возможных для его звания должностей — простого, рядового оперуполномоченного в отделении. Дальше уже было некуда!

Между тем в своем вынужденном одиночестве Надежда Григорьевна не теряла напрасно времени. Она давным-давно окончила институт и теперь работала директором крупного интерната. Так как вскоре стали происходить большие изменения и по службе, она не пострадала. Она слыла опытным педагогом, работу с детьми считала своим призванием, часто выступала на педагогических конференциях, ставила в журналах глубокомысленные проблемы. С матерью, которой присвоили звание Заслуженной учительницы республики, она состояла в переписке. Впрочем, в письмах они с ней затрагивали главным образом педагогические вопросы. Близкие знакомые Надежды Григорьевны были тоже людьми заметными, образованными, с большим весом и влиянием. И вдруг ее муж — муж, которым она гордилась перед знакомыми и друзьями, — выгнан, почти разжалован, оплеван, ходит в синем мундире, а деятельность его ведомства предстает в новом, совершенно ином свете.

Король оказался голым!

Это было ужасно. Ужасно настолько, что у нее не хватало сил скрыть свой ужас. На кого же, на что она потратила свою жизнь? Во имя чего? Чем она гордилась!

Со своими знакомыми Надежда Григорьевна теперь чувствовала себя настолько неловко, что воздерживалась с ними встречаться. Она видела их строгие, серьезные глаза, слышала за своей спиной шепоток, вздохи и не знала, что же ей делать. Она стала избегать даже близких друзей, на работе стыдливо скрывала, что муж ее теперь работает простым оперативником в милиции. Положение директора не вполне спасало ее от расспросов, и она невольно становилась строже, холоднее с подчиненными, отдаляясь и отгораживаясь от них.

Первый год, пока муж донашивал прежнюю, военную форму, скрывать было легче, да и падение его казалось Надежде Григорьевне временным. Такого рода перемещения в их ведомстве случались часто как в ту, так и в другую сторону. Могло быть и хуже. Но простить мужу нелепого спора с начальством не могла. Когда же и в милиции он быстро покатился по служебной лестнице вниз, она испугалась. Но надежда еще была. Она верила, что со временем, имея большие заслуги, он подымется.

К счастью, как довольно скоро стало известно из газет, скороспелое начальство, на которое накричал и которому не подчинился тогда муж, само оказалось под следствием. Мужа без конца таскали, вызывали. Бывшие подчиненные Ковалева, пострадавшие по службе вместе с ним, быстро восстанавливались на прежней работе и при встрече выглядели именинниками. Они расспрашивали ее про мужа, удивлялись, что же он не появляется, не восстанавливается — ведь он тогда был прав и многое началось именно с него. Они передавали Ковалеву приветы, обещали зайти, навестить, но, должно быть, потом, за делами, забывали. Надежда Григорьевна не знала, что им отвечать, как себя держать, волновалась, терялась, отшучивалась и спешила поскорее кончить разговор. А дома то радовалась, то гневалась, видя, что муж ничего не предпринимает. А тем временем Вася — даже Вася, правая рука Ковалева во всей этой истории и его друг, — перевелся, а по слухам, обратно в Москву, возглавляет целый отдел и даже успел получить еще одну звездочку. Она не выдержала.

— Ты должен реабилитироваться! — заявила она со всей решительностью долго терпевшей женщины.

Он не сразу понял и нахмурился:

— В чем? Для меня работа не наказание.

— Значит, тебя это удовлетворяет? Устраивает? — выкрикнула Надежда Григорьевна. — Тебе нравится?

Он миролюбиво улыбнулся:

— Конечно. Тут же…

Но она перебила:

— А меня не устраивает! Мне стыдно за тебя!

— Да? — он секунду молча смотрел на нее. — А мне за тебя!

— Спасибо за все!..

Надежда Григорьевна заплакала, а он не стал успокаивать, хлопнул дверью, ушел.

И все-таки она верила в мужа, надеялась, что он одумается, ждала. Когда же он получил новую форму и Надежда Григорьевна увидела его первый раз не в зеленом, а в синем мундире, ей захотелось плакать. Она поняла — муж опустился, смирился, махнул на все рукой и решил остаться в своем теперешнем незавидном положении навсегда. Но Надежда Григорьевна слишком сильно его любила, она хотела его уважать, гордиться им по-прежнему и смириться никак не могла. Впервые в жизни решилась она с ним бороться, с ним за него самого.

Ковалев стоял перед зеркалом и с трогательной аккуратностью прикреплял свои майорские погоны к милицейскому кителю.

Это была одна из тех добрых и редких минут, когда он становился тихим, кротким и готов был всех любить и всем все прощать.

Надежда Григорьевна села на диван, посмотрела на мужа, потом неопределенно вздохнула:

— Все-таки ты удивительный, редкий человек. Как был молодым, так навсегда и останешься романтиком…

— Почему же? — не оборачиваясь, спросил он, занятый продергиванием шнурочка от пуговицы погона, словно перехитрить шнурочек и продеть его через дырочки в кителе было для него сейчас самым интересным занятием.

— Все такой же ясный, как в тридцатых годах…

Шнурочек был удачно продет, завязан, он улыбнулся, довольный, посмотрел на жену.

— Это хорошо или плохо?

— А как изменилась жизнь, как изменились с тех пор люди…

Лицо Надежды Григорьевны казалось задумчивым, говорила она медленно, как бы вспоминая молодость, взвешивая приятное прошлое, с какой-то неуловимой блуждающей улыбкой. Это было нечто новое. Ковалев насторожился. Он подставил стул, сел против жены, серьезный, внимательный. Она глядела на мужа красивыми, умными глазами, которые он так любил, и улыбалась.

— Удивительно легко тебе живется…

Ковалев наклонил голову, подумал, неопределенно шевельнул плечом.

— Я не понимаю. Ты к чему?

Она не ответила, посмотрела поверх него, задумалась.

— Ничего удивительного. В сущности, каждый из нас живет в том мире, который сам себе выдумает… — мире понятий, взглядов, представлений. И людей. Мы ведь людей не знаем. А додумываем их на свой вкус, чтоб понятней были. И их отношение. Додумываем всегда так, как нам хочется.

С интересом слушал жену Ковалев, ждал, когда она скажет главное. Но она умолкла, задумалась, глядя мимо него.

— Все-таки ты это к чему?

— Я о жизни думаю. Привыкаем мы к ней. А вдуматься: она очень странная — на свежий взгляд, со стороны. Живем, спорим, мудрствуем, боремся сами с собой и думаем, что каждое наше движение безумно важно. Ты видел когда-нибудь большой муравейник? Большой? В солнечный день он весь живым кажется. На нем сплошь муравьи. Суетятся, копошатся, воюют друг с другом, тащат разные травинки, пылинки, толкаются, спешат, все страшно заняты и ничего не видят кругом. А налетел свежий ветер, развеял и муравейник, и муравьев, и их войну, и все их крошечные дела. И ветер не сильный, а так себе… Грустно, да?..

— Я слушаю.

— Я вот сейчас думаю о тебе. Ну отказался ты тогда подписать какую-то бумагу. Пусть важную. И сам считал, что это страшно важно.

— Я был прав.

— Да я не о том. Ну, отказался. И что? Тебя убрали, на твое место сел другой человек. Он во много раз хуже и не опытнее тебя, он никогда не сделает ничего хорошего, как сделал бы ты. Сел, спокойно подписал эту бумагу за тебя, и все пошло своим чередом, как будто ничего и не произошло. Он не мучился, пользовался за тебя твоими благами и тебя же считал дураком, за глаза наверняка подсмеивался над тобой. А ты, честнейший, заслуженный человек, для которого дело важнее жизни, был оплеван и едва расхлебал эту кашу. И то только потому, что налетел свежий ветер, развеял и муравейник и муравьев. А если бы не налетел? Или налетел попозже?

Надежда Григорьевна подавила многозначительный вздох, посмотрела на понуро опущенную голову мужа, отвернулась.

Ковалев больше не улыбался. Он расхаживал по комнате, морщил лоб, неожиданно стал одеваться и, несмотря на поздний час и неважную погоду, пошел на улицу — прогуляться. Потом они были заняты, долго не виделись. Разговор продолжился недели через две. У Ковалева выдался свободный день, он хорошо выспался, отдохнул, за ужином у него было веселое настроение. Надежда Григорьевна подкладывала мужу в тарелку второе и тоже улыбалась.

— Оглядываешься назад, и не верится. Помнишь «фордзоны»? Чудом техники тогда нам казались. А первый харьковский трактор? У него на демонстрации тогда боялись мотор остановить: вдруг больше не заведется? — Она засмеялась. — А песню про первого тракториста на селе, которого сожгли кулаки: «Прокати нас, Петруша, на тракторе, до околицы нас прокати»… Да, на трактор как на чудо сказочное смотрели. Да что там — перед самой почти войной пулеметным тачанкам на парадах радовались! Дирижаблям! С Финляндией тогда на перешейке сколько намучились, на линии Маннергейма. А уж Германия нам вообще казалась… А через несколько лет наши солдаты по Берлину разгуливали и на эту самую Германию, как на заштатную провинцию посматривали. Америку догоняем, по плечу похлопываем. И как еще похлопываем…

Ковалев весело кушал, кивал — что было, то было!

— Говорят, с трудом недавно нашли человека лапти сплести для артистов Художественного театра, когда возобновили недавно постановку толстовской пьесы. Какой удивительный, циклопический труд, какой невероятный путь! Ведь это такие простые люди, как ты, без громких слов на своих плечах тащили и вытащили нас из разрухи, развоевавшейся крестьянской стихии, хаоса… На своих плечах. Тащили как двужильные, один за десяток, как не мог бы тащить ни один мотор. Всего горсточка двужильных энтузиастов-рабочих на бурное крестьянское море, на этих нэпманов, кулаков… И возвели такое замечательное государственное здание! И я, конечно, представляю, каково тебе сейчас, если из-за пустяковой стычки с новоявленным начальством тебя за все твои заслуги выбрасывают вон, как старую половую тряпку… И оклад — я не о деньгах, а о принципе, нам денег хватит, но представляю, каково тебе получать вдвое меньше меня или меньше любого мальчишки-инженера…

Неожиданно густо побагровев, Ковалев посмотрел на жену, громко отставил стакан, приподнялся.

— И не ради уважения… И не ради… — Он, видимо, от волнения не мог найти нужное слово. — И вообще — не ради! И мне не нравится этот разговор, — закончил он, как отрезал.

— Конечно, — покорно согласилась Надежда Григорьевна. — Я вполне тебя понимаю. Увы, такой стала жизнь. На твое место готовы немедленно сесть десятки других, исполнительных. А мы все по-старому, все в тридцатых годах, с теми же наивными представлениями. Готовы по каждому спорному вопросу митинговать с подчиненными, мучительно искать с ними истину. В наш век, когда надо кратко приказывать. Товарищ Максим… Товарищ Андрей… А этот Максим на тебя смотрит, как на чудака, радуется: эге, мол, слабоват начальник, и завтра же тебя по плечу похлопает, а послезавтра на тебя наплюет… Ты и в отделении… Яхонтов рассказывал, как ты и тут со всеми митингуешь, шумишь, доказываешь, клянешься уголовникам в уважении. Мучаешь там всех этой своей профилактикой, надоедаешь начальству. Говорит, все очень устали от тебя. Смотри, не к добру!..

Он казался опять спокойным, встал, заходил по комнате. Надежда Григорьевна налила ему чаю, он остановился, хотел сесть, но она заговорила о воспитании, и он возмутился, нечаянно опрокинул стакан.

— Но ведь ты же педагог! Ты же Макаренко читала!

Надежда Григорьевна недовольно подняла стакан, промокнула тряпкой лужицу чая, вытерла прозрачную клеенку.

— Что же из этого? — удивилась она, когда убедилась, что на скатерть не попало. — Макаренко не икона и далеко не святой. И опять-таки это тридцатые годы. Но даже и тогда, как только он стал забираться слишком далеко, его с почетом отстранили от практического руководства колонией, хоть он и был в зените своей славы и его поддерживал Горький. И это тоже закономерно. Садись, пей.

Ковалев рассердился, махнул рукой на чай.

— Знаешь ли, я человек рабочий. И относиться к теориям с адвокатской легкостью, как ты, еще не научился.

Она оскорбилась, но сдержалась, только пожала плечами.

— Выходит, я, если читала Макаренко, должна была с шумом и громом выступить и против раздельного обучения?

— Несомненно!

— Да? — она посмотрела на разгоряченного мужа. — И меня бы освободили, как тебя. И все равно было бы раздельное обучение. Такое было время. И оно требовало. Немцы подступали к Москве, мы учили мальчишек военному делу, а семнадцатилетние парнишки наравне со взрослыми бились с врагом. Под угрозой было само наше существование. Мы вынуждены были военизировать все, даже школу. А после войны, как только установился стабильный мир, школа вернулась к совместному обучению. Сейчас опять другое время, время технического прогресса в промышленности, время автоматики, электроники. И школа идет в ногу с ним, встает на путь политехнизации, приближения к материальному производству. Прежде чем судить, надо хоть немножко понимать процесс развития школы! — В запальчивости Надежда Григорьевна раскраснелась. Она удивлялась, своей смелости. — Педагогика не совокупность догм, а дело живое, творческое, растущее. А ты подходишь к нему как доктринер, талмудист!

Так резко и смело она говорила с мужем впервые. И тут впервые она подумала, что ведь он, пожалуй, совсем не тот умный и правильный человек, за которого она его принимала двадцать с лишним лет и по привычке принимает до сих пор. Он ведь и никакого серьезного образования не имеет, и не так уж далеко ушел в своих воззрениях от очаровательного треневского Шванди. Вертелся всю жизнь вокруг одних и тех же вопросов, а сдвинь его чуть-чуть в сторону — и поплыл, Швандя — Швандей. Макса с Марксом путает. И в голову ей пришла неприятная мысль: а может, муж уже переделал все, отжил свое, и теперь он просто не может делать что-то другое, как старый станок-автомат, безотказный, но годный только для одной операции. Ушла вперед жизнь, операция стала ненужной. Старика-ветерана жалко, но производственную площадь необходимо освободить. И волокут старый станок на свалку, как хлам, в угоду прогрессу освобождают место для других, новых, современных машин…

Эта мысль испугала. Надежда Григорьевна постаралась ее отогнать, но теперь в отношениях с мужем у нее невольно проскальзывало сознание превосходства образованного, вполне современного человека. Ковалев, видимо, это чувствовал, отмалчивался, и она решила разбить его наивную идею перевоспитания преступников средствами милиции, идею давно забытую, но с которой муж упрямо носился, как с новым открытием.

— Это уже отвергнуто жизнью. Если вор перестал быть вором, это не значит, что он стал примерным гражданином. Его мировоззрение осталось прежним, культура — тоже. Просто понял, что опять могут посадить, а пожить захотелось спокойно, быть уверенным в завтрашнем дне.

Видимо, Ковалеву очень не хотелось с ней соглашаться. Он выслушал, а потом, как ни в чем не бывало, спросил:

— Почему же?

Надежда Григорьевна удивлялась и все начинала сначала:

— Да потому, что интеллект человека, как и привычка к определенному восприятию мира, уважение к другим людям, вырабатывается у ребенка в раннем детстве, во многом еще до школы, под влиянием среды. С годами восприимчивость ребенка падает. Надеюсь, ты знаешь об этом. И школа потом иногда оказывается бессильной, не может превратить отсталого в умственном развитии ребенка или озлобленного семьей в брызжущего остроумием или покоряющего великодушием. Недаром же говорят, что воспитание ребенка начинается до его рождения — с воспитания родителей. Если в ребенка не вложили соответствующих понятий о морали, не научили уважать и любить людей, а ему уже пятнадцать или восемнадцать лет, если он все еще внутренне некультурен, хам и хулиган, то ни мы, ни тем более вы, колония или лагерь, не смогут сделать его другим. Вы можете его только заставить, вынудить относительно, в меру необходимости, быть внешне культурным на людях, внешне уважать их, соблюдать внешние нормы поведения. Но внутренне или тогда, когда он забывается или уверен в своей безнаказанности, он опять будет самим собой. И задача милиции следить за такими людьми, принуждать вести себя соответствующим образом, соблюдать законы. И тем самым приучать. Но не перевоспитывать. Это совсем другое, вам оно не под силу.

— Но почему? Почему? — не мог понять он.

— Да кто у вас этим будет заниматься? В какой форме? Участковые, над которыми смеются даже дети за их серость и необразованность? Постовые — эти деревенские парни с ленивыми движениями и ленивым умом? Они смогут перевоспитать молодых людей, которых в школе за десять лет не сумели перевоспитать опытнейшие и образованнейшие педагоги? Каким же добродетелям они будут учить? Что драться нехорошо, а убивать нельзя? Это и без них известно. Ты ставишь проблему с ног на голову. С преступлениями можно бороться только повышением общей культуры, привитием вкуса к общественной жизни. А это процесс сложный и очень длительный для общества, а для отдельного человека возможен только в определенном возрасте. Не случайно же в школе у нас существует такая мера, как исключение. Когда мы, педагоги, чувствуем, что уже поздно и ничего нельзя сделать, мы идем на изоляцию такого дурного подростка, его исключение, предохраняем тем самым классный коллектив от дурного влияния, разложения, даем возможность нормально работать и педагогу и всему классу.

Тут Ковалев сразу потерял спокойствие.

— Правильно! — быстро багровея, громко согласился он. — Исключаете. И он попадает в ремесленное. Там и собираете таких. А когда пасуете и там, исключаете и оттуда. Кричите: в колонию! Отброшенный вами, он в конце концов попадает к нам. Получается, как у того паршивого терапевта, который сначала запускает болезнь, потом с легким сердцем квалифицирует ее как хроническую: мол, неизлечимая. А когда дело заходит слишком далеко, спешит снять с себя ответственность, спихивает больного хирургу: пусть он режет, кромсает. Может, что и выйдет, авось больной не умрет. Хирургу же все нипочем. Он же мясник. А мы — терапевты, в перчатках работаем, у нас чистота, тишина. И крови чтоб не было. Чистоплюи вы. Не все, а такие «педагоги». Сколько с такими ни говори о совместных мероприятиях — как об стенку горох. И смотрят на нас, как на «золотую роту». Мы же ассенизаторы. За ними убираем. Грязненькие. Да я, моя бы воля, таких педагогов разогнал бы всех к чертовой матери!

— Это, очевидно, и меня?

— Наверно. Я не знаю, как ты там директорствуешь. Но теперь представляю.

— Благодарю!

Они негодовали друг на друга и заходили все дальше и дальше.

— Да Макаренко сам признает, что не всех можно перевоспитать, — почти кричала на мужа Надежда Григорьевна.

— Где? Когда? — спрашивал ее Ковалев. — Он черным по белому писал: ни одного процента брака в воспитании людей. Ни одного!

— Это он декларировал. А сам — исключал! Да на, раскрой, прочитай, убедись! — Возмущенная, она лезла в шкаф, вытаскивала и кидала на стол перед мужем книги знаменитого педагога. — Вот. Читал? Вот здесь он описывает Рыжикова, которого он не смог перевоспитать и передал следственным органам, — она раскрывала книгу. — С кем ты споришь! Я наизусть почти помню. Статьи о нем писала. И это он в художественном произведении признает, обобщает. А в жизни у него такой случай был не один. А вот, — она раскрывала другой том, безошибочно находила нужное место. — Вот здесь он пишет, как нарушителя выгнали из колонии раз и навсегда. Исключили раз и навсегда и ни о каком прощении не хотели слышать. Для чего? В назидание другим, ради укрепления всего коллектива, ради его чистоты. Вот. Прочитай, успокойся и больше не спорь.

Ковалев хмуро смотрел на раскрытую книгу.

— Читал. Ну и что? — несколько тише говорил он. Но тут же опять повышал голос: — Так ведь это было когда? Двадцать лет назад! А теперь…

Она насмешливо перебивала:

— Теперь возрастные законы у детей стали иные?

— Жизнь! Окружение! Среда! И грош вам цена как людям, если вы так рассуждаете.

— Ну что с тобой после этого говорить… — отступалась Надежда Григорьевна. — Тебя вообще, видимо, пронять ничем невозможно…

Но отступалась она лишь до следующего удобного случая.

Чем дальше заходили они в своих спорах, тем больше теряли прежнее уважение друг к другу. Ковалев не мог простить жене, руководителю большого педагогического учреждения, ее воззрений, той легкости, с какой она шла на оправдание определенного процента брака в воспитательной работе за счет исключенных, на признание этого брака неизбежным. Надежда Григорьевна с каждым спором все больше убеждалась в ограниченности мужа, в его неспособности мыслить отвлеченно, теоретически. Она понимала всю рискованность таких споров и раздоров, понимала, что оказать простое давление на такого человека, как муж, нельзя, ссоры ему надоели и в один прекрасный день он со свойственной ему прямотой может разом покончить с разногласиями, как и с семейной жизнью.

Приходилось доказывать, убеждать, ссылаться на статьи, труды педагогов, примеры. К спорам с мужем она уже специально готовилась, вынуждена была высказываться все более решительно и непримиримо: он упорно стоял на своем, носился со своей филантропической идеей. Со дня на день он мог всем надоесть в отделении, и его выставят и оттуда, как в свое время выставили уже из управления. Яхонтов предупредил ее на этот счет очень определенно.

Надежда Григорьевна не считалась ни со своим самолюбием, ни со временем, не жалела сил, лишь бы спасти мужа от новых неприятностей. От одних ее бесед, казалось, всякий нормальный человек даже с очень средними способностями уже приобрел бы солидную квалификацию педагога и был бы за одно это благодарен, столько ею было изложено, обговорено, разъяснено и доказано.

А муж? Последний раз, выслушав молча все ее сложные теоретические построения, он просто, но очень многообещающе предупредил:

— Говорить ты умеешь. Но, знаешь, оставь меня в покое. В конце концов, я тебя силой не держу. Лучше давай останемся при своих.

Чем больше думала Надежда Григорьевна о своей жизни, чем больше вспоминала, тем оскорбительнее рисовалось отношение мужа к ней. Зачем она с ним жила? Во имя чего приносила себя в жертву, отказывалась от радостей, откладывала, ждала… Чего? Вот этой исключительной фразы: «Силой тебя не держу»? Такого вот надругательства в день ее рождения?

— Силой не держу… — задумчиво повторила она и горько покачала головой. — Большего не заслужила…

Она смотрела на спящего мужа, на этого, как ей всегда раньше казалось, самого близкого человека, человека, которого она столько лет самоотверженно любила. Она старалась мысленно хоть как-то помириться с ним и не могла.

Поднимись он сейчас, протяни ей хоть самый незатейливый букетик, пожалей ее, обессиленную, измученную, скажи ей ласковое, утешающее слово, и она, наверно, бросилась бы ему на грудь, обняла, разрыдалась, простила и забыла бы все — и несбывшиеся мечты, и работу в милиции, и смятое пикейное одеяло.

Но он спал, спокойно похрапывал во сне и был равнодушен к ее горю. Это было невыносимо, чудовищно. Надежда Григорьевна была не в силах перенести свое горе одна. И она обратилась мысленно к единственно близкому человеку, человеку, который любил ее всегда и которому она могла сейчас выплакать все до конца. Она придвинула лист бумаги, обмакнула перо в чернила.

«Милая мамочка! Двадцать лет несла я безропотно этот крест, старалась быть честной и верной женой этого бесчувственного, заскорузлого человека. Но я больше не могу с ним жить. Я скрывала от тебя — ведь он докатился до милиции! Пойми меня и прости. Лучше поздно, чем никогда, лучше одной, чем такая жизнь. Он там настолько огрубел с ворами и забулдыгами, что сегодня, даже в такой для меня день…»

Переживая все снова и снова, она выискивала самое больное, обидное в своей жизни и писала. Слезы текли по ее лицу, капали на бумагу, расплывались по ней лиловыми пятнами. Она не замечала их и писала, писала, пока усталость не взяла свое. Она опустила тяжелые от слез веки, голова склонилась на руки. Надежда Григорьевна заснула и всхлипывала во сне тихо и обиженно.

Загрузка...