2

За Муромом не стало и городов, одни только редкие, сирые деревеньки. На реку легла черная тень от высоченных дремучих лесов, стоявших по обе ее стороны. А тут еще повернула погода, подул студеный ветер; то и дело набегали тучи, бил холодный дождь косым, крупным нахлестом; ночами в лесах выли волки и шакалы, тоскливо кричал филин.

Князю-боярину не спалось, он беспокойно ворочался под высоким балдахином, укрывавшим его от непогоды, тяжкие предчувствия одолевали его старую голову.

— Ох, не быть добру, Семен, — говаривал он по утрам дьяку Емельянову, — помяни мое слово!

А дьяк был мужик не старый, в цвете лет, крепкий, из посадских торговых людей, головастый и хитрый. Он весело ухмылялся словам князя и всякий раз отвечал:

— Не греши, батюшка-князь, не гневи господа. Авось управимся, дело немудрое!



Князь выпрастывал из-под пяти собольих шуб свое немощное тело, выходил, держась за подпорки балдахина, на открытый конец лодки и оглядывал бесприютный край, лежавший вокруг. Затем переводил свои подслеповатые глаза на посольские суда, тянувшиеся впереди лодки и за ней. Оттуда неслись песни, крики, веселый смех. Князь укоризненно качал головой, медленно возвращался под балдахин и залезал под шубы. Челядинец раздувал огонь в ржавом, прохудившемся сандале, побывавшем с князем еще в Казанском, сорок лет тому, походе, и тут только князь на несколько часов засыпал.

Дьяк Емельянов сидел рядом, под слюдяным окошком, доставал из посольских коробьев столицы и грамоты, читал долгие часы, писал, думал. Иной раз он велел кликать с соседней лодки подьячего Ондрюшку Дубровского, немолодого, сухонького приказного, в чем-то вразумлял его и вразумлялся сам его немалым приказным опытом. Затем не спеша складывал бумаги обратно в коробьи.

Время от времени он украдкой смотрел на сморщенное, старческое лицо спящего. Беззубый рот князя был широко открыт, впалые глазницы темнели. Сущий покойник!..

На четырнадцатый день открылся посольским людям Нижний Новгород, высоко стоявший над рекой. Кремлевская стена петляла по зеленым, кудрявым холмам, то взбираясь на кручи, то стремительно сбегая вниз. К стенам лепились людные, в тысячи кровель, посады, подступавшие к самой воде; а по ту сторону реки вольно раскинулись слободы, также кишевшие хлопотливым, занятым, шумным людом.

По реке мимо посольского поезда сновали лодки, бусы, струги, насады[1]. С судов на суда, с судов на берег и обратно, будто легкие камешки, летали с рук на руки многопудовые, тугие мешки, клади, зашитые в рогожи; громадные серебряные рыбины, свежеванные бычьи и свиные туши, связки сыромятных кож, тюки персидского шелка-сырца и всякий иной товар, то ли заготовленный в здешних местах, то ли приплывший с Низу и с Верху, по великому волжскому пути.

— Ишь, дерзкие… — сердито бормотал князь-боярин, стоявший на открытой корме.

Обидно было ему, царскому послу, что никто не обернулся на посольский поезд, гордо, напрямик, с властным окриком пересекавший широкую реку. Хилое, старческое тело князя было упрятано в богатую тяжелую шубу, отороченную соболем; на глаза надвинута высокая, соболья же, шапка; редкой седой бороденкой играл вольный речной ветер. Лодку слегка пошатывало волной, поднятой сновавшими вокруг судами, и челядинец бережно поддерживал под руки немощного своего господина.

— Прикажи, Семен, трубачам трубить, да чтоб погромче, да подоле, да пострашнее…

Дьяк, ухмыльнувшись, передал вдоль поезда княжий приказ. И тотчас же звук блеснувших на утреннем ясном солнце труб перекрыл многоголосый шум, стоявший над торговой рекой.

Люди, на миг оторвавшись от дел своих, поглядели, подивились посольскому поезду и, словно бы в досаде на случайную помеху, вновь принялись перебрасывать с рук на руки тяжеленные свои клади.

— Добрая торговлишка, — довольно сказал дьяк, опытным глазом окидывая реку. — Амстердам-городу не уступит…

Князь-боярин хмуро промолчал и, поддерживаемый челядинцем, медленно заковылял в свою келейку, под балдахин: все теплее да покойнее. И тут, не спуская людей на берег, стал он ждать к себе нижегородского воеводу князя-боярина Вяземского, оповещенного перед тем о прибытии царского посольства.

Ждал час, другой, третий, до самых сумерек — и не дождался: воевода прислал сказать, что считает себя родом выше, и потому, дескать, не к лицу ему, Вяземскому, идти на поклон к Тюфякину.

— Избаловался… с купчишками-то! Или нет на него управы царской? — вконец осердился князь и велел снарядить к воеводе подьячего Ондрюшку Дубровского со строгим наказом немедля явиться к царскому великому послу.

Вяземский, не сходя с места, обругал подьячего и приказал было отхлестать батогами. Но подьячий не сробел. Он взял в руки царскую грамоту, обращенную к воеводе, вытянул ее перед собой и стал неторопливо читать, возвышая свой тихий, спокойный голос при упоминании царского имени.

Может, вспомнилась воеводе тяжелая рука Ивана Грозного, от которой и до сего времени побаливали боярские головы; а то, может, успел он образумиться, пока умный приказной медленно читал царскую грамоту. Но только, когда подьячий при очередном упоминании царского имени чуть поднял от грамоты глаза, то увидел, что князь-боярин Вяземский, дородный, краснорожий, стоит перед ним в рост, с видом смиренным и покорным воле государевой.

Подьячий ушел от воеводы, обнадеженный твердым словом отпустить великому посольству всяческие запасы, а также суда со всей оснасткой и опытного вожа — проводника — до Астрахани-города. Но сам воевода к великому послу идти не пожелал.

— Передай своему Тюфякину, — злобно прокричал он вдогон подьячему, — что ему, псу, не только что с Вяземским, а и с тобой, приказной бестией, породой не счесться! Экий рюрикович, через пень-колоду!

Великий посол проглотил обиду — что станешь делать! — и велел дьяку отписать о том государю-царю и бить челом, чтобы строптивый воевода был прислан ему, Тюфякину, холопу царскому, головой.

В тот же день люди перебрались на новые суда, и наутро поезд отплыл вниз по реке.

Загрузка...