После стольких лет жизни в Париже Эренбург был на Левом берегу Сены уже старожилом. Его приятель, итальянский журналист Нино Франк, любил шутить, что Эренбург жил не во Франции, а на Монпарнасе, «где, выкроив время, соорудил себе карманный, уютный С.С.С.Р., учрежденный им в том Париже, который он тоже сам для себя построил»[287]. Квартира Эренбурга — в первом этаже небольшого изящного дома на улице Котантен, с несчетным числом книг и десятками курительных трубок, красовавшихся на стенах кабинета, — стала местом встреч для его друзей и товарищей по перу. Он даже оставлял ключ во входной двери: пусть каждый чувствует себя желанным гостем. Квартира находилась неподалеку от кафе «Дом» и бара «Куполь». «Дом» — излюбленный приют журналистов, писателей, художников и политиков — был и его любимым кафе. Симоне де Бовуар, не раз застававшей его там или в соседнем «Куполе», хорошо запомнилось «его полное лицо и копна густых волос»[288].
Внешний вид Эренбурга, его манера одеваться и держаться, поражали всех, кому приходилось его встречать. Итальянский журналист Луиджи Барзини как-то написал об Эренбурге, что «у него глаза полузакрыты веками, но смотрят зорко, как у аллигатора, притаившегося в тине»[289]. Широкие покатые плечи служили постаментом для непропорционально крупной головы, такой большой, что во время Второй мировой войны в Красной армии не нашлось для нее фуражки — пришлось делать на заказ. И при этом руки у него были маленькие и слабые, с длинными тонкими изящными пальцами в желтых пятнах от табака. Ноги тоже были непомерно тонкими, а ходил он быстрым мелким шагом.
Плодовитый романист Жорж Сименон, с которым Эренбург подружился в начале тридцатых, вспоминал о нем в одном из своих интервью: «Эренбург был очень приятным, несколько странным человеком. Он больше слушал, чем говорил. Сидит где-нибудь в углу, словно его и нет, и, кажется, что он ничего не слышит. Однако он помнил все, о чем мы говорили»[290].
Среди многочисленных наблюдателей загадочного обыкновения Эренбурга присутствуя не присутствовать интересные заметки оставил американский писатель Сэмюэл Путмен, также долго живший в Париже:
«С его мощно развернутыми, но сутулыми плечами, придававшими ему вид горбуна, Эренбург был человеком-вехой на перекрестке Вавен <…> Чаще всего он сидел один. Время от времени он подымал глаза над краем газетного листа — французского или русского — озирал ярко освещенную залу и, вперив на секунду взгляд в стайку шумливых „художников“, по всей видимости, американцев, в следующую опускал его, словно смутившись от того, что увидел»[291].
В декабре 1932 года, вернувшись в Париж после своего продолжительного визита в Москву и Сибирь, Эренбург начал приспосабливать свой критический ум к политической конъюнктуре. Мало того, что он написал «День второй», он усвоил новый, резко полемический тон, зазвучавший в цикле статей о французской культуре, даже не постеснялся чернить новаторские эксперименты во французской литературе. «Я знаю также, что молодые писатели пишут замечательные книги ни о чем, — писал он зимой того года. — Это большое искусство — надо написать роман в триста страниц без характеров, без сюжета и без мыслей»[292]. Излишне говорить, что в устах бывшего завсегдатая «Ротонды» сие мнение было более чем странным.
Большинство статей, написанных им за 1933 год, — о Мигеле де Унамуно, Франсуа Мориаке, французских сюрреалистах, Андре Жиде и Андре Мальро — появились в «Литературной газете»[293]. Когда эти статьи, переведенные в 1934 году на французский язык, были опубликованы во Франции, они утвердили за Эренбургом репутацию ядовитого полемиста; сюрреалисты во главе с Андре Бретоном выразили ему, в частности, свое глубочайшее недоверие: по их мнению, он стал откровенным прихвостнем Сталина.
Только в 1934 году, когда во Франции разразился политический кризис, работа Эренбурга в «Известиях» в качестве аккредитованного газетой корреспондента началась всерьез. 6 февраля 1934 года орава воинственных молодчиков напала на полицейский кордон, пытаясь прорваться к зданию французского парламента. Предводимая реакционными и монархистскими организациями «Французская солидарность» и «Боевые кресты», питавших симпатию к гитлеровскому антисемитизму, разъяренная толпа прокатилась по улицам Парижа с криками «Долой правительство Даладье!». Беспорядки и демонстрации захлестнули Париж. «У нас теперь довольно бурная жизнь, — писал Эренбург из Парижа Валентине Мильман. — Стреляют на улице и т. д. Так что я несколько выбит из колеи»[294].
За считанные дни силы левых, страшась, что Франция, подобно Германии, уступит самому что ни на есть отъявленному фашизму, объединились. На 12 февраля была назначена всеобщая забастовка. В отличие от левых в Германии, социалисты и коммунисты вместе сомкнули ряды под знаменами антифашизма. «Много лет я прожил в Париже, — писал Эренбург в „Известиях“, — но еще не видал такой решимости, такой выдержки, такого душевного напряжения»[295]. Это было начало Народного фронта, который два года спустя с избранием первого, за всю историю республики Франция, премьер-министра социалиста, Леона Блюма, пришел к власти.
В феврале того же года Эренбург получил от «Известий» еще одно задание. Всего через несколько дней после всеобщей забастовки в Париже его направили в Вену — освещать попытку австрийских рабочих противодействовать фашистскому влиянию на их страну. Эренбург прибыл в столицу Австрии в разгар событий, застав там кровавые поля: артиллерийские снаряды крушили рабочие окраины Вены[296]. Первая из цикла статья Эренбурга об австрийских событиях появилась в «Известиях» 6-го марта[297]. Как и следовало ожидать, она отражала советскую политику в вопросе борьбы с фашизмом. В Австрии, как и в Германии, социал-демократы и коммунисты соперничали за руководство рабочим классом. Следуя указаниям Сталина, международное коммунистическое движение всячески разоблачало деятельность социалистических партий, включая австрийских социал-демократов, которые могли бы быть их союзниками в борьбе против Гитлера. Самым роковым образом эта политика сказалась на судьбе Германии, где распри между коммунистами и социалистами полностью деморализовали левые силы и содействовали приходу к власти Гитлера.
В своих репортажах Эренбург рассказывал, как по всей Австрии активных рабочих разоружали, тогда как их социалистические лидеры искали возможности компромисса, выжидали и решительно отказывались что-либо предпринять. Правда, он попытался проявить понимание, перед каким тяжелым выбором они стояли. Не разоблачал их шершавым сталинским языком. Ни разу не назвал «социал-фашистами», как это практиковалось в советской печати, и даже скупо отдал дань уважения их арестованным вождям. «Личное мужество не исключает политической трусости» — вот все, что он смог вставить[298]. В целом же его статьи обвиняли социалистов за отсутствие у них веры в рабочий класс.
Все же Эренбург не мог не огорчаться тем, как «Известия» печатали его репортажи. «Дело в том, — писал он Мильман 9 марта, — что австрийский очерк напечатан не только с купюрами, но и с недопустимой отсебятиной»[299]. Он очевидно выражал свой протест редакторам и не так-то легко принимал советское насилие над своими текстами.
Статьи Эренбурга наглядно предостерегали, чего можно ожидать от правительств, идущих на поводу у нацистов. Подавляющее число европейских лидеров не относилось всерьез к агрессивной риторике Гитлера и не понимало, что жестокие расправы, включая массовые казни, над безоружными левыми в Австрии, — предвестники еще более страшных событий. Эренбург документально показывал, какую опасность являет собой раздробленность рабочего класса и насколько реальна угроза инспирированного нацистами насилия. Его статьи печатались в «Известиях» более недели; переведенные на немецкий, французский, английский и чешский языки, они обошли всю Европу. Из советских писателей Илья Эренбург первым становился свидетелем обвинения против фашизма.
Начало 1934 года ознаменовалось для давнего друга Эренбурга, Н. И. Бухарина, поворотом судьбы; на короткое время он вернул себе прежнее положение. В январе он выступил на XVII съезде партии, что в какой-то мере означало официальное признание. Затем 22 февраля, пока Эренбург выполнял задание в Вене, имя Бухарина впервые было названо в «Известиях» как главного редактора. Бухарин возглавлял газету уже несколько недель, и, без сомнения, именно по его инициативе Эренбург получил более широкие полномочия. Работа в «Известиях» дала Бухарину последний раз возможность оказывать воздействие на общественную жизнь. В «Известиях», как и во всех газетах, основное внимание сосредоточивалось на политике и экономике, Бухарин же сделал крен в сторону развития культуры, превратив газету в самый живой — пробуждающий мысль — и популярный печатный орган в стране. Он привлек прославленных писателей и поэтов и всячески подчеркивал, какую угрозу несет общественной и социальной жизни фашизм.
В высшей степени важной инициативой Бухарина была публикация на страницах «Известий» произведений Пастернака. Газеты редко его печатали. Но вот не прошло и двух недель после назначения Бухарина главным редактором «Известий», как там появились отдельные переводы Пастернака из поэзии крупнейших грузинских поэтов[300]. Вполне вероятно, что идею обратиться к Пастернаку подсказал Бухарину Эренбург, никогда не упускавший случая похвалить поэта. Пастернак был благодарен ему за поддержку; более того, он внимательно следил за успехами Эренбурга на журналистском поприще, с удовольствием читая его «блестящие статьи»[301].
Меж тем Эренбург создавал свою роль — роль, которая была бы чем-то большим, чем просто работа журналиста, и незаменима для советского режима. Как только Бухарин возглавил «Известия», статьи Эренбурга об угрозе фашизма стали появляться значительно чаще. Тогда — весною 1934 года — главной темой его публицистики были хаос и нравственное смятение, охватившие Европу. Он много путешествовал, усиленно лепя для Москвы свой образ — человека, чьи связи и чья осведомленность в европейских делах не имели себе равных среди живущих в Европе советских граждан. Вот он в Англии; слушает, как оксфордские студенты ведут дебаты о пацифизме. Их представления о Гитлере — сплошные иллюзии. Так, «студент-либерал» рассуждает: «От фашизма страдают только социалисты и евреи, а от войны страдают все»[302]. В цикле статей, озаглавленных «В джунглях Европы», Эренбург делится с читателями впечатлениями, полученными в Румынии и Чехословакии, в Югославии и Италии, где чернорубашечники Муссолини преподали жителям этих стран живые уроки, как они умеют запугивать[303].
Будучи знаком чуть ли не со всеми крупными писателями Европы, Эренбург использовал эти связи, чтобы поднимать престиж Советского государства, в особенности как борца против фашизма. Он стал посредником между прокоммунистически и некоммунистически настроенной интеллигенцией, делая необходимость противостоять Гитлеру средством помогать Советскому Союзу. Среди ближайших друзей Эренбурга был французский романист Андре Мальро, разделявший его веру в то, что сталинская Россия способна быть оплотом против фашизма. Эренбург весьма и весьма способствовал решению Мальро и его жены отправиться в Москву на Первый всесоюзный съезд советских писателей, который должен был состояться в начале лета. Лучшее доказательство своей полезности Эренбург вряд ли мог представить. Мальро был уже легендарной фигурой, знаменитым исследователем Востока, автором недавно выпущенного романа «Условия человеческого существования» — завлекательного повествования о революционных перипетиях в Китае; он только-только получил Гонкуровскую премию, самую почетную награду во французской изящной словесности. Присутствие Мальро на писательском съезде в Москве убедительно показало бы, что советский режим, в отличие от нацистского, обращается с высокой интеллигенцией с завидной терпимостью и уважением.
В тридцатых годах Андре Мальро и Илья Эренбург были почти неразлучны: «в течение восьми лет в Париже, в Германии я видел его неизменно рядом»[304]. Эренбург написал для советской печати восторженную рецензию на «Условия человеческого существования», говоря о романе с проникновенностью, какую редко позволял себе в эти годы. Он понимал, что «Условия человеческого существования» отнюдь не является призывом к революции. Все книги Мальро «рождены внутренней необходимостью, — писал Эренбург. „Условия человеческого существования“ Мальро были не меньше данью его поискам романтических приключений, чем интересу к революционным событиям в Шанхае»[305].
Решение Мальро присутствовать на писательском съезде означало для Эренбурга и многообещающий знак, и личный триумф. Они поехали вместе, с женами, на советском теплоходе «Дзержинский» (по имени основателя Чека), который вышел из Лондона в конце мая и прибыл в Ленинград 14 июня. Прибытию Мальро и Эренбурга в Ленинград было придано значение большого события: «Литературная газета» поместила на первой странице фотографии и интервью, в котором Мальро ясно выражал преданность Стране Советов в словах, вполне устраивавших его гостеприимных хозяев. «Если разразится война, — заявил Мальро, — а я думаю, что начнет ее Япония, я первым буду работать над созданием иностранного легиона, в рядах которого буду с винтовкой в руках защищать СССР, страну свободы»[306]. Это не было пустыми словами. Когда в Испании вспыхнула гражданская война, Мальро поспешил в Мадрид, затем организовал поставку республиканцам французских самолетов, а во время Второй мировой войны играл важную роль во французском подполье.
По прибытии в Ленинград Эренбург влился в коммунистическую пропаганду, развернутую накануне съезда писателей. «Вопрос о создании нового человека и новой культуры в Советской стране поставлен конкретно и <…> от успеха этого опыта зависит судьба Европейской культуры», — провозглашал он. И далее продолжал в духе того образа, который лепил — советского эксперта по делам Европы. Не преминул упомянуть, что его литературные эссе — целый том, включивший и жесткую критику консерваторов и антисталинистов вроде Франсуа Мориака — переведены на французский. И с гордостью рапортовал, что его статьи о восстании австрийских рабочих нелегально распространяются в Вене; похвастал успехом «Дня второго» в Европе. И тут же заявил претензию, дерзость которой поражает и поныне. За месяц до его приезда «Литературная газета» заклеймила «День второй» как клевету на советскую действительность. Разгневанный на «Литературку», Эренбург не скрывал своего удивления ее позицией: «когда советская критика <…> начинает говорить о книге советского писателя тоном, который был бы уместен только в том случае, если бы речь шла о произведении, написанном нашим врагом»[307]. Роман и впрямь все еще в официальных кругах, видимо, считался двусмысленным. Он вышел в свет в начале 1934 года, но в советской печати с откликами на него медлили. В течение марта и апреля Эренбург не раз просил Валентину Мильман сообщить ему, есть ли рецензии. А в письме от 8 мая уже едва сдерживал владевшую им тревогу: «Почему [вокруг книги — Дж. Р.] „заговор молчания“?» — настоятельно спрашивал он[308].
Ему пришлось ждать еще десять дней. 18 мая 1934 года в «Литературной газете» наконец появилась рецензия на «День второй» — длинная, уничтожающая. (Когда Эренбург 14 июня прибыл в Ленинград, он о ней уже знал). Автор статьи, озаглавленной «Жертвы хаоса», публицист А. Гарри, обвинял Эренбурга в «клевете», заявляя, что его герои «потерялись в хаосе новостройки, они заблудились в канавах, экскаваторах и кранах»[309]. Единственное, чем мог утешиться Эренбург, было сопровождавшее статью неожиданное заявление от редакции, в котором говорилось, что она не разделяет мнения А. Гарри и в ближайшее время откроет о романе дискуссию.
Через три дня после приезда Эренбурга в Россию его уверенность в правильности взятого им курса нашла подтверждение в необычайно проникновенной статье, напечатанной в газете «Известия». Написанная Карлом Радеком, видным журналистом, который, по слухам, получал директивы лично от Сталина, статья изливала хвалы роману «День второй» и превозносила Илью Эренбурга, нашедшего «новую принципиальную установку» для изображения советской жизни. Радек обозревал весь литературный путь Эренбурга, откровенно напоминая, что «Октябрьская революция нашла Эренбурга в рядах своих врагов, хотя в юности он был большевиком». Эренбург «метался между заграницей и СССР, создавая талантливейшие, но порочные книги, книги, лишенные понимания, куда идет первая пролетарская страна». «Бурная жизнь Лазика Ройтшванеца», по мнению Радека, явилась «завершением первого периода литературной деятельности Эренбурга, ибо она лучше других раскрыла, что не позволило Эренбургу встать в наши ряды». Но преображение страны за Первый пятилетний план и царящие в Европе политическая и экономическая неразбериха изменили Эренбурга. Его репортажи из Парижа и Вены воплощали его новое отношение к пролетариату. «Мы будем ждать новых его творений, — заключал свою статью Радек, — которые покажут, в какой мере ему удалась перестройка»[310]. Статья Радека обозначила точку поворота. «День второй» был теперь полностью принят, и Эренбург мог занять свое место в рядах советских писателей.
Тем временем открытие съезда советских писателей с конца июня перенесли на середину августа. У Эренбурга оказалось свободное для отдыха лето, и он почти весь июль провел вместе с дочерью в поездках по Северу, а вернувшись в Москву, посвятил оставшиеся дни встречам с другими писателями. Тогда же он написал для «Известий» не совсем обычную для себя вещь — фельетон «Откровенный разговор». В нем рассказывалось о гостинице «Националь», где Эренбургу был предоставлен номер и откуда его выселили в связи с прибытием западных туристов. На глазах у Эренбурга гостиница внезапно преобразилась. Весь штат облачился в новую форму, залы и ресторан обновили и разукрасили, официанты и горничные учились улыбаться и кланяться. Эренбург решил, что приезжает Эйнштейн или подобная мировая величина, но когда он увидел, что все это угодливое лакейство затеяно ради заурядных иностранных гостей, он пришел в ярость: люди, заведовавшие гостиницей, не знали «разницы между комфортом и шантаном, между гостеприимством и угодливостью». Впрочем, вопрос ставился шире:
«Будь я вашим гидом, граждане интуристы, — писал Эренбург, — я не кривил бы душой, я не скрыл бы от вас многих злых сказок. Я не говорил бы вам: „Посмотрите направо — там старая церквушка“, только потому, что налево стоит очередь <…> В нашей стране еще вдоволь нужды, косности и невежества: мы ведь только-только начинаем жить <…> я мог бы вам рассказать немало дурных сказок. У нас много говорят об уважении к человеку, но уважать человека у нас далеко еще не все научились»[311].
Фельетон навлек на Эренбурга неприятности. Приведя выдержки из «Откровенного разговора», лондонская «Таймс» объявила, что Россия обманывает иностранных туристов, а советские чиновники возложили на Эренбурга вину за аннулированные путевки и инкриминировали нанесение стране материального ущерба. Тем не менее — вспоминал Эренбург в своих мемуарах — «Известия» (т. е. Бухарин) встали на его защиту, и дело обошлось без дальнейших последствий[312].
Тем же летом 1934 года, как раз когда Эренбург и Мальро отбывали в Советский Союз, за церемониями и осмотром достопримечательностей происходило другое, не предававшееся огласке, происшествие: 14 мая, за месяц до прибытия званых гостей в ленинградский порт, в Москве был арестован поэт Осип Мандельштам.
Непосредственной причиной ареста послужило стихотворение о Сталине, которое Мандельштам, написав в ноябре прошлого года, прочитал небольшому кругу знакомых и друзей. Яркое и лаконичное, оно было одним из первых, открыто высказавшим то, о чем все тогда уже в глубине сердца начинали ощущать: «Мы живем, под собою не чуя страны, / Наши речи за десять шагов не слышны, / Только слышно кремлевского горца, / Душегубца и мужикоборца»[313].
На этот раз Мандельштама пощадили. Его жена сделала все возможное, чтобы его спасти[314]. Она бросилась к Бухарину, который не однажды уже выручал Мандельштама. И Пастернак, извещенный Ахматовой, также пошел к Бухарину, высказав ему свою тревогу. Бухарин, не колеблясь, обратился непосредственно к Сталину, упомянув в своем письме и о чувствах, испытываемых Пастернаком. Предпринятые шаги возымели действие. Через несколько недель Надежде Мандельштам разрешили свидание с мужем на Лубянке. И вместо расстрела или тюрьмы (стихотворение квалифицировалось как «террористический акт») Мандельштам был приговорен к трехгодичной ссылке, которую отбывал в Воронеже; его судьбу решило распоряжение свыше: «Изолировать, но сохранить».
К моменту прибытия Эренбурга, в конце июня, в Москву, Мандельштам был уже от нее за сотни километров. Затем история эта получила беспрецедентную кульминацию. В конце июня Пастернаку позвонил сам Сталин, подтвердивший, что с Мандельштамом ничего ужасного не произойдет. Пастернак немедленно поделился этой новостью с Эренбургом, и никто иной как Эренбург постарался, чтобы о милостивых словах Сталина узнали все и вся[315]. Он даже поехал в Воронеж и пытался разыскать там Мандельштама, но его адреса никто не знал, и, проблуждав по городу день, Эренбург вернулся в Москву ни с чем.
У Сталина имелись свои причины пощадить Мандельштама и выступить этаким милостивцем. Как же было в канун открытия писательского съезда не убаюкать интеллигенцию, внушив ей чувство благой безопасности. «Чудо ведь не чудо, если им не восхищаются» — прокомментировала сталинский звонок Надежда Мандельштам[316].
Сталинский звонок получил широкий резонанс. Мгновенно изменился статус Пастернака; даже самые кусачие его критики были вынуждены признать его Поэтом с большой буквы. Выиграл, по всей видимости, и Бухарин. Сразу после его вмешательства в дело Мандельштама он получил поручение выступить на съезде писателей с докладом. Судя по всему, казалось, вполне можно верить, что на съезде будет провозглашено терпимое отношение к литературе — шаг, который предполагал и более широкую терпимость в отношении всего общества. Однако эти надежды оказались иллюзорными, и к концу года, всего четыре месяца спустя после съезда, Сталин запустил новую волну террора.
Учреждая Союз советских писателей, Сталин нашел способ как превратить творческую элиту страны — литераторов — в служанку государства. Подобно таким же союзам, организованным в других областях культуры, новое сообщество было использовано Сталиным, чтобы властвовать над интеллигенцией страны, распределяя льготы, квартиры, дачи, деньги и поездки за границу не за таланты художника, а за верное служение и рабское подобострастие. Но в 1934 году Эренбург искренне надеялся, что съезд дает писателям творческую автономию. Прошло два года, как Сталин ликвидировал Российскую ассоциацию пролетарских писателей, более известную под аббревиатурой РАПП. Эта организация зарекомендовала себя как воплощение доктринерского партийного подхода к литературе, в результате которого советских писателей разделили, под руководством РАПП'а, на две группы: правильные «пролетарские» писатели и неправильные «попутчики» или злопыхатели. В течение ряда лет Эренбург числился по разряду «попутчиков». Теперь, когда РАПП был распущен и создавался новый союз писателей, который, как предполагалось, включит в себя литераторов всех направлений, Эренбург предавался оптимизму. Он, без преувеличения, «готовился к съезду советских писателей, как девушка к первому балу»[317].
Судя по всем имеющимся отчетам, этот писательский съезд походил на небывалый литературный цирк. Огромные портреты Шекспира, Толстого, Гоголя, Сервантеса, Гейне, Пушкина и Бальзака украшали Колонный зал Дома Союзов, самый величественный в тогдашней Москве, где десять лет назад происходило прощание с Лениным. Почти шестьсот делегатов от советских литераторов присутствовали на двадцати шести заседаниях, продлившихся пятнадцать дней. В первый день съезда играл оркестр и все время у входа собирались толпы народа, жаждавшие увидеть любимых писателей воочию. Официальную повестку дня то и дело прерывали выступления колхозников, красноармейцев, юных пионеров — представителей явившихся в зал делегаций. Андре Мальро был одним из сорока иностранных гостей, среди которых были Оскар-Мария Граф, Клаус Манн и Густав Реглер, приехавшие из Германии, Луи Арагон и Жан-Ришар Блок — из Франции[318].
Эренбург принадлежал к самым видным фигурам на съезде. Дважды он председательствовал на заседаниях и неоднократно переводил речи иностранных гостей; его фотография два раза за время съезда появлялась в «Известиях»; роман «День второй» получил официальную поддержку, и его обложка фигурировала в числе другой советской «классики» на первой полосе «Известий»[319]. Многие из выступавших даже специально отмечали новообретенное Эренбургом восторженное отношение к строительству социализма[320].
Съезд оказался сложным спектаклем. Многие речи были совершенно бессодержательны. Максим Горький, будущий руководитель писательского союза и почти бессменный председатель на съезде, произнес трехчасовую вступительную речь — нескончаемый обзор истории литературы и места литературы советской. Западной культуре досталось от него в полную меру. На съезде впервые заявил о себе сталинский прихвостень Андрей Жданов, выступив с тупым заявлением, будто советская литература организует рабочих «на борьбу за окончательное уничтожение <…> ига наемного труда»[321]. Но были и мгновения подлинного чувства и настоящих дебатов. Как и надеялся Эренбург, с большим интересом был выслушан доклад Бухарина. Присутствовавшим хорошо было известно, что он выступал в защиту арестованных писателей и боролся против регламентации культуры. Горячее, чем ему, когда он появился на трибуне, аплодировали только Горькому.
Темой доклада Бухарина была советская поэзия, однако подлинным ее предметом стал контроль партии над литературой. «Перед нами возникает опасность, — заявил он съезду, — ведомственного отчуждения, бюрократизации поэтического творчества». Настоящая литература требует «многообразия и качества». При социализме писателю нужно выявлять и исследовать «весь мир эмоций — любви, радости, страха, тоски, гнева», — настаивал Бухарин, порою впадая в острый, полемический тон. «Дело ведь для поэта — вовсе не в том, чтоб уметь пересказать газетную статью или обнаружить минимум политграмоты». К удивлению многих, Бухарин высоко поставил лирическую поэзию, а среди советских поэтов выделил Бориса Пастернака, сказав о нем: «один из замечательнейших мастеров стихов в наше время»[322]. У ряда делегатов такие суждения вызвали неудовольствие, но подавляющее большинство отозвалось бурными аплодисментами. «Многие писатели, — по наблюдению одного из присутствующих, — буквально бросаются друг другу в объятия, и захлебываясь от восторга, говорят о перспективах подлинного освобождения искусства от вульгаризаторства и рапповской тенденциозности»[323]. Для немецкого коммуниста Густава Реглера, который через несколько лет вышел из партии «речь [Бухарина — Дж. Р.] была золотом по сравнению с детским лепетом Горького»[324].
Выступление Бабеля прозвучало скромно и неожиданно искренне. Он старался объяснить, что его искусство служит делу Советов и рекомендовал товарищам по перу изучать, как «Сталин кует свою речь, как кованы его немногие слова, как полны мускулатуры». И еще он оправдывался — правда, в том юмористическом, самоуничижительном тоне, примером которого являются его рассказы. Да, он мало публиковался в последние годы: «Если заговорили о молчании, нельзя не сказать обо мне, — шутливо защищал себя он, — великом мастере молчания. Надо сказать прямо, что в любой уважающей себя буржуазной стране, я бы давно подох с голоду, и никакому издателю не было бы дела до того, как говорит Эренбург, кролик я или слониха <…> Я этому [молчанию — Дж. Р.] не радуюсь, но это, пожалуй, живое доказательство того, как в нашей стране уважают методы работы, хотя бы необычные и медлительные»[325].
В «молчании» Бабеля, однако, было нечто большее, чем скрупулезное отделывание стиля. «У меня есть право не писать, — признался он Кларе Мальро в частном разговоре. — Но я — писатель. В ящике моего письменного стола лежат два романа. Только если их обнаружат, я буду уже покойником»[326]. Оба романа были конфискованы при аресте Бабеля и исчезли навсегда. Эренбург также говорил с Кларой и Андре Мальро, не таясь. Так, он сообщил им, что Анну Ахматову на съезд не пригласили, а у Бориса Пастернака, при всей его известности, трудности с публикацией собственных стихов, а хвалы поют ему на съезде за переводы из грузинских поэтов.
Борис Пастернак оказался в центре внимания съезда. Многие ораторы упоминали его произведения, и зал с нетерпением ждал, когда он сам появится на трибуне. Но он говорил недолго, не вступая в полемику по каким-либо литературным или политическим вопросам. Как и Бабель, он защищал прерогативу писателя удивлять и ошеломлять читателя.
Другие делегаты требовали, чтобы книги удовлетворяли вкусам только-только овладевших грамотой рабочих и приближали цели социалистического строительства. Съезд, в итоге, провозгласил «социалистический реализм» методом советской литературы. Кое-кто из иностранных гостей выступил с возражениями, ратуя за сложность искусства. Жан-Ришар Блок — его переводил Эренбург — напомнил о многообразии и терпимости: «Неизбежно и необходимо, — сказал он, — чтобы были писатели для миллионов читателей, писатели для тысяч читателей и писатели для пяти тысяч читателей». В такой стране, как Советский Союз, стране, которая старается создать первое в мире бесклассовое, социалистическое общество, «необходимо следить за тем, чтобы в искусство не проникали исключительно вульгарные массовые концепции». Андре Мальро высказал такое же предостережение. Искусство не должно доводить до простого отражения реальности, до фотографии. «Если писатели действительно инженеры душ, то не забывайте, что самая высокая функция инженера — это изобретение! — заявил Мальро. — Искусство — не подчинение, искусство — это завоевание. Завоевание чего? Чувств и способов выразить эти чувства победы. Над чем? Над бессознательным <…> У художника — над логикой»[327].
В этой намагниченной разноголосицей атмосфере Эренбург поднялся на трибуну. Годы, проведенные в Париже, дружба с Андре Мальро и Жаном-Ришаром Блоком делали его в глазах зала носителем европейской культуры, и он-таки был единственным советским писателем, высказавшим те же взгляды, что и они. Знаменательно, что, выступая за терпимость, многообразие, индивидуальный вкус и художественное мастерство, он тогда выражал те же взгляды, какие отстаивал два десятилетия спустя, после смерти Сталина.
Стремление Эренбурга дать бой условностям советской художественной жизни при Сталине не привлекли к себе особого внимания. А между тем он утверждал, что нужны книги, которые удовлетворяли бы потребностям только «интеллигенции и верхушки рабочего класса». Он защищал право Исаака Бабеля и Бориса Пастернака писать медленно, публиковаться мало; он поддержал Бухарина в его призыве к большей толерантности по части художественных методов. Но как он впоследствии писал в книге «Люди, годы, жизнь», «к сожалению, я, видимо, не доживу до того дня, когда вопросы, поднятые мною на съезде, устареют»[328].
«Вместо серьезного литературного разбора мы видим красную и черную доски, на которые заносятся авторы, причем воистину сказочна легкость, с которой их с одной доски переносят на другую. Нельзя, как у нас говорят, поднимать на щит писателя, чтобы тотчас сбрасывать его вниз. Это не физкультура. Нельзя допустить, чтобы литературный разбор произведений автора тотчас же влиял на его социальное положение. Вопрос о распределении благ не должен находиться в зависимости от литературной критики. Нельзя, наконец, рассматривать неудачи и срывы художника как преступления, а удачи как реабилитацию»[329].
Очевидно, было еще возможно вести диалог о советской культуре, потому что откровенные речи Эренбурга не сказались на его положении. Среди остальных тридцати семи членов он был избран в Президиум правления союза писателей СССР, а по окончании съезда оказался одним из двух десятков самых выдающихся писателей, которые получили дачи в небольшом подмосковном поселке Переделкино — дар, положивший начало знаменитой писательской колонии.
В своих мемуарах Эренбург смог дать лишь краткое, благожелательно-тактичное изложение того, что происходило на съезде — но сумел вставить длинные отрывки из собственного выступления, утверждая, что те проблемы, которые он ставил при Сталине, те ценности, которые он тогда защищал, сохранили свое значение и при Хрущеве. Не сохранились люди — многие друзья ушли в небытие. Не в силах Эренбурга было уберечь их. Он едва уцелел сам.
Сразу после съезда Эренбург и Любовь Михайловна возвратились в Париж. Ехали они кружным путем. Сначала на юг — в Одессу, где сели на советский пароход, шедший курсом через Черное море в Средиземное, сделали остановку в Афинах и, сойдя в Бриндизи (Италия), оттуда поездом проследовали во Францию. В своих мемуарах Эренбург оказывает подчеркнутое внимание тому, насколько обострился кризис в Европе: 9 октября в Марселе были убиты король Югославии Александр и французский министр иностранных дел Жан-Луи Барту; убийца — хорватский фашист, прошедший подготовку у наемных убийц, приверженцев Муссолини. Хотя Барту принадлежал к политикам правых убеждений, он стоял за пакт с Советским Союзом, который мог бы обуздать Гитлера. «Убийство Барту, — вспоминал Эренбург, — все поняли как один из симптомов наступления фашизма». Мысль о необходимости противостоять Гитлеру все больше и больше овладевала Эренбургом. 23 октября он принял участие в митинге в Париже, говорил о съезде советских писателей. Среди других ораторов были Андре Мальро и Андре Жид, стоявшие на трибуне вместе с вождями французских коммунистов и рабочих. На митинге присутствовали четыре тысячи парижан. Если верить тому, что написано в книге «Люди, годы, жизнь», именно тогда, по возвращении в Париж, Эренбургу пришла идея организовать конгресс писателей и ученых Запада. «Я написал в Москву длинное письмо, рассказывая о настроении западных писателей, об идее антифашистского объединения»[330].
На самом деле письмо Сталину было отослано Эренбургом месяцем ранее — 13 сентября 1934 года из Одессы на пути во Францию[331]. Эренбург имел серьезные причины датировать письмо более поздним числом и поубавить себе смелости, камуфлируя подлинные обстоятельства, при которых он обратился со своим призывом в Кремль. Дело в том, что в сентябре, когда он находился в Одессе, туда приехал Николай Иванович Бухарин, чтобы поделиться впечатлениями о писательском съезде с местными писателями и журналистами. Ни одна русскоязычная газета города не поместила даже строки о его приезде; об этом было упомянуто лишь в одесской газете, выходившей на украинском языке. Вопреки недавней и широко разрекламированной речи на съезде писателей, звезда Бухарина на политическом горизонте явно закатывалась.
Эренбург и Бухарин разделяли серьезные опасения касательно доктринерского неприятия Сталиным объединения левых сил. Вернувшиеся с только что закончившегося съезда писателей, где Андре Мальро и Жан-Ришар Блок призывали к менее ортодоксальному подходу к культуре, Эренбург и Бухарин, само собой разумеется, не могли не обсуждать политических последствий сталинской политики в отношении западноевропейских левых сил и не обдумывать письма в Кремль. Тем не менее, обоим было ясно, что под таким посланием должна стоять лишь одна подпись — Эренбурга, чтобы не возбудить у Сталина лишних опасений. К тому же Эренбург, который впервые направлял письмо Сталину, проявлял необходимую осмотрительность, обращаясь к нему исключительно от своего имени и не объединяясь открыто с Бухариным, хотя, без сомнения, именно Бухарин забрал письмо с собой в Москву[332]. Даже четверть века спустя, упоминая об этом в своих мемуарах, Эренбург счел необходимым все еще соблюдать осторожность. Правда, одного факта скрыть он не сумел: ему явно хотелось начать играть политическую роль; оставаться рядовым советским корреспондентом — пусть даже весьма полезным — было ему уже мало.
Письмо Эренбурга сделало свое дело — подтолкнуло к фундаментальному сдвигу в иностранной политике СССР. До тех пор Сталин был упорно против широкой антинацистской коалиции. В течение нескольких лет Международное объединение революционных писателей (МОРП) исключало не поддерживавших Сталина левых писателей, распространяя догматические методы, свойственные советским чиновникам от культуры, на дискуссии о культуре в Европе. Такая политика отпугивала от сплочения с советскими писателями как крупнейших американских — Теодора Драйзера, Шервуда Андерсона, Дос Пассоса, — так и французских — Андре Мальро, Роже Мартен дю Гара, которых Эренбург упомянул в своем письме.
Эренбург и Бухарин считали необходимым покончить с подобной нетерпимостью. Съезд советских писателей, который приветствовали не-коммунист Андре Мальро наряду с идейным коммунистом Ж.-Р. Блоком, позволив обоим выразить свои опасения относительно засилия «социалистического реализма», давал идеальную возможность расширить анти-фашистский фронт.
«Положение на Западе чрезвычайно благоприятно, — писал Сталину Эренбург, — большинство наиболее крупных, да и наиболее талантливых и наиболее известных писателей искренно пойдут за нами против фашизма. Если бы вместо МОРП’а существовала широкая антифашистская организация писателей, в нее тотчас же вошли бы такие писатели как Ромен Роллан, Андре Жид, Мальро, Ж.-Р. Блок <…>, Томас Манн, Генрих Манн [следует длинный список — Дж. Р.]. Скажу короче — такая организация, за редкими исключениями, объединит всех крупных и непродажных писателей.
Политическая программа такой организации должна быть очень широкой и в то же время точной:
1) Борьба с фашизмом
2) Активная защита СССР»[333].
Предложение Эренбурга заинтересовало Сталина. 23 сентября он послал записку Лазарю Кагановичу, одобряя идею Эренбурга и предписывая Кагановичу и А. Жданову поработать с ним. «Хорошо бы расширить рамки МОРП (1. Борьба с фашизмом. 2. Активная защита СССР), — писал Сталин Кагановичу, — и поставить во главе МОРП т. Эренбурга. Это большое дело»[334]. Недели три спустя советский посол во Франции пригласил Эренбурга в посольство и ошеломил потрясающим известием: Сталин хочет видеть его лично.
Эренбург с женой вернулись в Москву. Их друзья ликовали; они были убеждены, что писательский съезд подтвердил: в стране устанавливается более обнадеживающая, более «либеральная» атмосфера. Исаак Бабель дал в честь Эренбурга грандиозный обед. Эренбург часто виделся с Всеволодом Мейерхольдом, от которого был рад услышать, что его последние постановки шли с неизменным успехом. Удачно складывалась и карьера Ирины Эренбург. Ее записки о жизни французской школьницы только что появились в журнале, а вскоре должны были выйти отдельным изданием[335]. Эренбург был доволен ее замужеством (в декабре 1933 года). Муж Ирины, Борис Лапин, еврей по национальности, был превосходным лингвистом и талантливым писателем, увлеченным исследованием дальних районов России, где собирал материал для своих работ о малочисленных народах Азии. Хотя погода стояла отвратительная — ветреная и промозглая — Эренбург «на все глядел радужно». Но встретиться со Сталиным ему не пришлось.
1 декабря 1934 года жизнь в Советском Союзе перевернулась.
«…я отправился в „Известия“, зашел к Бухарину, на нем лица не было, он едва выговорил: Несчастье! Убили Кирова… Все были подавлены — Кирова любили. К горю примешивалась тревога: кто, почему, что будет дальше?.. Я заметил, что большим испытаниям всегда предшествуют недели или месяцы безмятежного счастья — и в жизни отдельного человека, и в истории народов. Может быть, так кажется потом, когда люди начинают вспоминать о канунах беды? Конечно, никто из нас не догадывался, что начинается новая эпоха, но все приумолкли, насторожились»[336].
Вот все, что было позволено Эренбургу сказать в шестидесятых годах, но в 1988 году в советской печати появился не исковерканный цензурой вариант рассказа о том, что произошло тогда с ним в «Известиях»:
«„Идите и пишите о Кирове…“ Я знал, что Киров и Орджоникидзе были друзьями, защитниками Николая Ивановича. И он меня втолкнул в пустую комнату: „Пишите! Второго такого не будет…“ Я еще не успел ничего написать, когда вошел Николай Иванович и шепнул: „Не нужно вам писать. Это очень темное дело…“»[337].
Сергей Миронович Киров возглавлял ленинградскую партийную организацию; он был очень популярной и независимо мыслящей фигурой. К 1934 году он выделился как глава умеренной группы в составе Политбюро. Киров и его единомышленники никогда не посягали на верховную власть Сталина. Они помогли ему в конце двадцатых годов одолеть Бухарина и поддержали крутые меры по проведению Первого пятилетнего плана, включая насильственную коллективизацию и сверхнапряженную лихорадочную кампанию по внедрению тяжелой индустрии. Но когда коллективизация была в основном проведена, Киров решил, что следует несколько обуздать Сталина в его чрезмерных крайностях и своевольном правлении, прекратить государственный террор и восстановить в партии таких оппозиционеров, как Бухарин.
Кирова убили в коридоре у его кабинета в знаменитом Смольном институте, откуда Ленин руководил большевистским переворотом в октябре 1917 года. Полностью история этого преступления остается тайной. Вполне возможно, что оно было организовано Сталиным, потому что он видел для себя угрозу в популярности Кирова. Во всяком случае убийство Кирова он использовал как повод развернуть кровавую чистку; взяв на себя расследование, он в тот же вечер поспешил в Ленинград со своими ближайшими приспешниками по Политбюро — Молотовым, Ворошиловым.
Немедленно начались репрессии. Уже 6 декабря газеты сообщили о десятках расстрелянных в Москве и Ленинграде. 16 декабря были арестованы Григорий Зиновьев и Лев Каменев, которых вскоре осудили за причастность к убийству Кирова — правда, приговор не был смертельным. Сталин относительно них вынашивал особый план. Зато в течение трех последующих лет десятки тысяч других жертв были расстреляны как «сообщники» совершенного преступления.
На следующий же день после убийства «Известия» начали публиковать отклики — слова любви и скорби — от писателей. Самым примечательным среди них было письмо, подписанное среди прочих Эренбургом и Пастернаком. Озаглавленное «Скорбь и гнев», оно скорее всего принадлежало перу Эренбурга и выражало скорбь по постигшей страну утрате виднейшего партийного вождя типичной советской риторикой:
«Мы знаем, что никакие подосланные убийцы не могут остановить истории. Но сейчас у нас горе: перед нами человек, только что он дышал, горел, боролся. И вот он лежит неподвижный. Историк когда-нибудь скажет: „Нелегкой ценой они купили счастье человечества!“ Но у нас сейчас нет спокойствия историка: скорбь и гнев, гнев и скорбь!»[338]
Встреча со Сталиным в Кремле так и не состоялась. В последующие годы Эренбургу не раз случалось видеть диктатора на официальных приемах и церемониях, но личного свидания он не удостоился. Тем не менее, Эренбург вызвался «официально» служить советскому государству в его борьбе с фашизмом, и предложение это было принято. Еще в декабре Эренбурга отослали назад — в Париж — теперь уже с определенным заданием. С этого момента и впредь он был уже не просто рядовым советским корреспондентом; он был частью сталинского аппарата, работающего на Западе[339].
Через несколько дней после возвращения в Париж Эренбург уже любовался гитлеровскими воззваниями с весьма близкого расстояния: газета «Известия» послала его в Саар, где разыгрывался первый акт нацистской агрессии. До Первой мировой войны Саарский бассейн был частью германской территории у самой границы Франции. После победы над кайзеровской Германией Франция предъявила претензию на богатую углем землю. Однако американский президент Вудро Вильсон воспротивился, и был достигнут компромисс, согласно которому 13 января 1935 года в Сааре проводился плебисцит: саарским немцам предоставлялась возможность выбрать между экономическим союзом с Францией и немедленным воссоединением с Германией.
В результатах голосования не было даже малейших сомнений, однако с приходом к власти Гитлера население Саара стало колебаться. Руководимое коммунистами меньшинство пыталось развернуть кампанию против воссоединения. Эренбург стал свидетелем их тщетных усилий. Искусно используя национальную символику, нацисты сманивали на свою сторону поголовное большинство, а их молодчики срывали коммунистические собрания. С помощью Густава Реглера Эренбургу удалось побывать в нескольких небольших поселках, где он беседовал с антинацистски настроенными шахтерами. Однако голосование было предрешено: 90 % населения подало бюллетени за воссоединение с Германией. «Битва может быть проиграна, — внушал своим советским читателям Эренбург. — Война никогда»[340].
Следующие полгода Эренбург, выполняя задания «Известий», колесил по Франции и Бельгии. Европа казалась не готовой противостоять Гитлеру. В июне Эренбург побывал в Эльзасе, французской провинции с преимущественно немецким населением. Сторонники нацистов действовали там открыто, уверенные в «освобождении»[341]. Июль застал Эренбурга в Эйкене, бельгийском городе, до 1918 года принадлежавшем Германии; в Эйкене он чувствовал себя так, словно находился в самой Германии. Стены многих домов украшали портреты Гитлера, а жители города приветствовали друг друга словами «Хайль Гитлер!».
Саар, Эльзас, Эйкен — все эти области ранее принадлежали Германии, и гитлеровцы знали, как всколыхнуть крайние националистские страсти. Европа находилась под гипнозом. «Последние месяцы я занят изнурительным делом, — писал Эренбург, — я езжу по различным областям, находящимся в непосредственном соседстве с Германией. <…>
Можно долго смотреть на змею и остаться в своем уме: если змея заглатывает кролика, это в конечном счете — обед. Но нельзя долго смотреть на кролика: остановившиеся глаза <…> способны заразить своим паническим безумием даже человека с воловьими нервами»[342].
Эренбург считал, что только Советский Союз может помешать победе фашизма. В Женеве он зашел в кафе, где любил работать и дискутировать с друзьями Ленин. «Это одно из тех мест, — писал Эренбург, — которые заставляют нас остановиться и призадуматься <…> вся Европа сейчас превратилась бы в цепь окопов или в огромный концлагерь»[343].
Нацисты не были немцами 1914 года. Европа, тем не менее, не была готова смотреть правде в глаза.
Победа Муссолини, а вслед за ним и Гитлера, показали, что в период экономического и политического кризиса крайне правые движения пользуются громадным успехом. Фашизм вылился в массовое движение, и его триумфы нельзя было сбрасывать со счетов как некий временный сдвиг в народном сознании. Однако главными организаторами борьбы против фашизма, как и главными антифашистскими писателями были чаще всего коммунисты или сочувствующие коммунистам; они сурово осуждали Гитлера, но оставались слепы и равнодушны к таким же зверствам в Советском Союзе, а то и сознательно их замалчивали.
Для многих европейских писателей и ученых, исповедывавших левые взгляды, к этому нравственному и политическому дисбалансу добавлялись и другие факторы. Гитлер использовал яростную фразеологию расизма; его методы и цели не вызывали сомнений; когда он угрожал евреям, клялся отомстить за поражение Германии и требовал для себя политической власти, было ясно: он пойдет до конца. Сталин, напротив, был большим лицемером, хорошо усвоившим гуманистический язык социализма. Царская Россия была растленным жестоким самодержавным государством, и большевики весьма выиграли, выступая в образе современной, передовой партии, провозгласившей, что желают служить народу. Сталин вовсю трудился, чтобы скрывать свои преступления. Достоверные сведения о насильственной коллективизации, об искусственно созданном голоде на Украине, унесшем пять, если не больше, миллионов жизней, на Запад не проникали. Как заметил Эренбург в своих мемуарах, «многие писатели Запада не понимали метода социалистического реализма; но методы фашизма были понятны всем: он сулил книгам костры, авторам — концлагеря»[344].
Гитлер и Сталин оба были беспощадно жестоки, но в тридцатых годах Гитлер угрожал стабильности и миру на европейском континенте; Сталин не стремился к военным захватам за счет своих европейских соседей. Его министр иностранных дел, М. М. Литвинов, выступал за коллективную безопасность, тщетно пытаясь сколотить союз западноевропейских демократий, чтобы предварить агрессию со стороны Германии.
Для Эренбурга, как и для массы других европейских интеллигентов, военная угроза нацизма перевешивала любые возражения, возникавшие против сталинского режима в самой России. Правда, многим ученым и писателям, ненавидевшим фашизм — как например, Ромену Роллану, — сотрудничество с коммунистами внушало опасения, оставаясь проблемой, которая нависала над антифашистским движением вплоть до 1939 года, когда Гитлер и Сталин заключили пакт. Но в начале тридцатых годов усиление фашистских режимов в Японии и Германии толкало антифашистскую интеллигенцию к тесным контактам с коммунистами и заставляло молчать о том, что творится внутри Советского Союза[345].
Иметь на Западе красноречивых апологетов — в особенности такого общественного веса как Ромен Роллан, Андре Жид и Андре Мальро — служило целям Сталина. Их расположение к Советскому Союзу помогало морочить международное общественное мнение и отвлекать внимание от деспотизма сталинского режима. Только диву даешься, читая полвека спустя высказывания этих утонченных интеллектуалов о жизни в Советском Союзе. В октябре 1934 года Андре Жид возглашал в Париже: «Что для нас останется утопией, вскоре станет действительностью в СССР»[346].
Вскоре события во Франции заставили враждующие левые партии кооперироваться. Мятеж правых сил 6 февраля 1934 года напугал и либерально настроенных и левых рабочих, и интеллигенцию. Социалисты и коммунисты отложили раздоры до лучших времен. Даже Сталин начал пересматривать свои политические ходы. К 1935 году Коммунистический интернационал, более известный как Коминтерн, кремлевское орудие для руководства иноземными коммунистами, принял политику «народного фронта», выступая против фашизма вместе с социалистическими партиями. Вопреки первоначальному намерению Сталина, Эренбургу не предложили возглавить МОРП; он, скорее всего, даже не знал, что у Сталина некогда мелькнула такая мысль. Теперь, в декабре 1934 года, на это место предпочли поставить французского писателя-коммуниста Анри Барбюса, а штаб МОРП’а перевести в Париж. На первый взгляд, выбор был сделан удачно. Барбюс приобрел известность в Первую мировую войну, опубликовав роман «Огонь» — о пехотном взводе французских солдат, испытывающих все невзгоды окопной войны; книга удостоилась Гонкуровской премии. К тому же Барбюс был ярым пацифистом и в начале тридцатых годов вместе с Роменом Ролланом принимал активное участие в организации в Амстердаме и Париже грандиозных конференций против фашизма и войны.
В своих мемуарах Эренбург пишет о Барбюсе вполне уважительно, но на самом деле эта кандидатура внушала ему сомнения. Барбюс был чересчур одержимым коммунистом и слишком стар (в 1935 году ему исполнилось шестьдесят два года), чтобы привлечь более молодых, более талантливых писателей — как, скажем, Мальро — или более влиятельных, независимых, как Олдос Хаксли и Э. М. Форстер. Эренбург написал Михаилу Кольцову, своей главной «связи» с Москвой, письмо, в котором не скрывал опасений по части тех методов, какими Барбюс станет руководить МОРП’ом. Он зашел даже так далеко, что пытаясь развенчать Барбюса, намекнул: Барбюс хвастает личной поддержкой Сталина — проступок, каких Сталин не терпел[347]. Но Барбюс собирался опубликовать во Франции биографию Сталина, раздутую пропаганду, а это обеспечивало ему дружбу Кремля и, без сомнения, делало его в высшей степени «подходящим» для главы МОРП’а. Попытка Эренбурга развенчать Барбюса осталась, по всей очевидности, без внимания; работа же по подготовке Конгресса продолжалась.
Международный конгресс писателей в защиту культуры открылся в Париже в июне 1935 года. Эренбург был одним из главных его организаторов вместе с Андре Жидом и Андре Мальро, а также коммунистами — такими, как Ж.-Р. Блок — и солидным романистом Андре Шамсоном, правой рукой Эдуарда Даладье, лидера радикальных социалистов. Ни помещения, ни секретарей не было. Собирались чаще всего у Эренбурга. Машинистки работали на квартире Андре Жида. Организаторы сами, не жалея времени и усилий, созывали писателей со всего мира.
Политическая атмосфера 1935 года способствовала проведению конгресса. Как и следовало ожидать, французскую делегацию возглавили Мальро, Барбюс и Луи Арагон, к которым присоединился основатель дадаизма Тристан Тцара и сюрреалист Рене Кревель. От британцев прибыла весьма внушительная группа, включавшая романистов Олдоса Хаксли и Э. М. Форстера. Присутствовали и немецкие писатели-эмигранты Генрих Манн, Бертольд Брехт, Эрнст Толлер, Анна Зегерс.
За несколько дней до открытия конгресса произошли два события, определившие его политическую повестку и нанесшие удар по взаимному доверию его организаторов. 16 июня Андре Мальро дали знать, что Максим Горький приехать не сможет. Мальро был вне себя. Горького ждали. Создавалось впечатление, что Москва «дурачит» организаторов[348]. Конгресс должен был продемонстрировать солидарность с Советским Союзом, а Сталин посылал делегацию, состоящую из писателей, которых на Западе мало кто, если вообще кто-нибудь, знал. За исключением Эренбурга, журналиста Михаила Кольцова и прозаика Алексея Толстого, делегация состояла преимущественно из чиновников от литературы — посредственностей, которых никак нельзя было поставить на одну доску с Мальро и Э. М. Форстером. Горький, возможно, и впрямь был очень болен и не мог путешествовать — в следующем году он умер, однако не кто иной как Сталин набрал или, по крайней мере, одобрил подобный состав делегации, так что вполне возможно, Сталин решил не выпускать Горького за границу.
Мальро немедленно связался с Эренбургом и Густавом Реглером. Посоветовавшись, они решили побудить Жида посетить Советское посольство и потребовать включить в делегацию дополнительно Бориса Пастернака и Исаака Бабеля. Андре Жид с таким планом действий согласился. «Таков был наш вклад, — иронизировал впоследствии Реглер, — в потемкинскую деревню, которую мы старались построить для просоветски настроенного Запада»[349]. У Эренбурга на уме была и другая цель: он хотел не только укрепить престиж Советского Союза, но и помочь своим старым друзьям. Появление на конгрессе Пастернака и Бабеля показало бы их популярность на Западе, что помогло бы защитить их в Москве[350]. Кремль принял предложенное добавление, послав Пастернака и Бабеля в Париж; для обоих эта поездка оказалась последней за пределы Советского Союза.
Со вторым кризисом дело обстояло хуже. На той же неделе писатель Андре Бретон столкнулся с Эренбургом в табачной лавке на Монпарнасе. Бретон был признанным вождем сюрреалистов, завзятых экспериментаторов, которые считали, что «социалистический реализм» означает цензуру и подчинение властям. Бретон не желал закрывать глаза на методы сталинского полицейского государства и безбоязненно высказывал свое сочувствие изгнанному из СССР Льву Троцкому. Это вело к расколу между ортодоксальными коммунистами и сюрреалистами, создавая напряженность во французских литературных кругах; и советская пресса не могла не нападать на сюрреалистов. Двумя годами ранее в статье, опубликованной в «Литературной газете» в июне 1933 года, Эренбург, говоря о сюрреалистах, поносил их самыми зазорными словами, какие только мог сыскать, называя «фанатиками безделья» с программой «онанизм, педерастия, фетишизм, эксгибиционизм, даже скотоложество»[351]. Эта злая статья (переведенная на французский язык и напечатанная в Париже в 1934 г.) разверзла брешь между сюрреалистами и коммунистами еще шире. Бретон прочитал статью Эренбурга и искал случая с ним поквитаться. Встретив его в табачной лавке, он, не в силах сдержаться, стал кричать на него и ударил по щеке. Эренбург пришел в ярость и тут же заявил, что Бретон, оскорбивший делегата Международного конгресса писателей, будет лишен права в нем участвовать.
Единственным сюрреалистом, который тогда ухитрялся ладить с коммунистами, поддерживая с ними рабочие отношения, был Рене Кревель. Он помогал в организации конгресса и продолжал писать для «Commune», литературного журнала, издаваемого Луи Арагоном на средства коммунистов. Кревель решил во что бы то ни стало добиться примирения и восстановить право Бретона на выступление, но советские делегаты пригрозили покинуть конгресс, если в нем будет участвовать Бретон. Как заявил Эренбург: «Люди, которые решают разногласия во мнениях кулаками, — фашисты». Кревель сделал последнюю попытку переубедить Эренбурга, прося его восстановить Бретона как участника конгресса. Но Эренбург остался тверд: «Бретон действовал как коп, — сказал он Кревелю. — Если ему разрешат выйти на трибуну, советская делегация уйдет из зала»[352]. В отчаянии Рене Кревель, придя домой, той же ночью отравился. В своих мемуарах, много лет спустя, Эренбург признал, что «сам того не подозревая, сыграл в этой трагической истории некоторую роль»[353]. Страдавший депрессией, больной туберкулезом, Рене Кревель не смог вынести боли, причиненной политическим и личным поражением. Его самоубийство мрачной тенью висело над конгрессом, а тридцать лет спустя Эренбург мог лишь подтвердить свою роль в этой трагедии.
Международный конгресс писателей в защиту культуры открылся в пятницу, во второй половине дня, в огромном зале дворца «Мютюалитэ». Стояла необычайно жаркая погода, но делегаты и гости — три тысячи человек — кротко вытерпели пять дней речей, переводов и дискуссий. Конгресс был зеркалом политических проблем и нравственных просчетов тридцатых годов. Проходя под эгидой коммунистов и их союзников, он должен был продемонстрировать веру в Советский Союз и отвращение к фашизму. Это был момент наивысшего подъема Народного фронта. В конгрессе участвовали либералы, коммунисты, христианские демократы, сюрреалисты, и Эренбургу с товарищами приходилось постоянно лавировать между делегатами, примиряя личные и политические разногласия.
Прибытие Пастернака и Бабеля облегчило Эренбургу хлопоты. Из его ежедневных корреспонденций в «Известиях» видно, что он использовал любую возможность подчеркнуть: Пастернак как никто другой поддерживает честь советской культуры. Как только его приезд получил подтверждение, Эренбург уже в первом своем репортаже рассказывал, как рядовой француз, не владевший русским языком, жаждет услышать Пастернака — «стихи настоящего живого поэта»[354]. Пастернак прибыл 24 июня, за день до закрытия конгресса, и появился в зале во второй половине дня как раз, когда с трибуны говорил ленинградский поэт Николай Тихонов. До того советская делегация никак себя не проявила. «Они не понимали ни слова, зато сверх всякой меры хвалились своим пятилетним планом, — вспоминал впоследствии экс-коммунист Густав Реглер. — Все это порядком раздражало. Эдакие самодовольные душки-гитлеровцы»[355]. Пастернак же был встречен как герой, ему устроили овацию, что дало возможность Эренбургу в очередном репортаже описать, как «зал поднялся, долгими рукоплесканиями он приветствовал поэта»[356]. Пастернак пробыл в Париже больше недели, повидав старых друзей — Марину Цветаеву и Замятина; на конгрессе, как сообщает тот же Густав Реглер, «он быстро ушел в тень, а Эренбург ограждал его от любителей задавать вопросы»[357].
Как ни старались Эренбург и Мальро держать конгресс под контролем, помешать всем нежелательным выступлениям они не могли. И восторженное чувство солидарности дважды полностью разрушалось — оба раза по вине социалистов, которые подняли вопрос о Викторе Серже, писателе и пламенном революционере, подвергшемся в 1933 году аресту и отправленному в трехгодичную ссылку на Урал.
Виктор Серж был известным в Европе левым деятелем. Он родился в 1890 году в Брюсселе в семье русских эмигрантов — его отец состоял в родстве с одним из убийц Александра II. Когда в 1919 году, в разгар гражданской войны, Серж добрался до Петрограда, он уже успел дважды побывать в заключении во французской тюрьме и принять участие в восстании рабочих Барселоны. Став активным членом коммунистического партии, он, тем не менее, остался верен своим либеральным воззрениям и в 1926 году в ходе внутрипартийной борьбы присоединился к антисталинистам. Исключенный из партии, он зарабатывал себе на жизнь литературным трудом, посылая свои романы и исторические очерки во Францию, где очень скоро приобрел читателей и почитателей. В 1933 году за так называемые троцкистские связи он был арестован.
Уже на второй день конгресса его имя прозвучало в выступлениях нескольких делегатов — некоммунистов, в том числе и бывшего члена итальянского парламента Гаэтано Салвемини, которого Муссолини бросил в тюрьму. Салвемини не побоялся учинить допрос сталинской власти — спросить, почему Виктор Серж лишен в Советском Союзе свободы. В ответ Луи Арагон заявил, что Салвемини не пристало даже упоминать о Серже: слишком много чести этому «контрреволюционеру»[358]. В зале началось столпотворение. Тогда вмешался Мальро и в драматическом тоне прокричал, что каждый, кто упомянет Виктора Сержа, будет выведен из зала, тем самым наглядно демонстрируя подчиненность организаторов сталинской линии.
Заступники Сержа не успокоились. В последний день конгресса они снова взяли слово. Мадлен Паз, издательница-социалистка левого крыла и давний друг Сержа, вновь попытались, несмотря на свистки и брань, заговорить о его судьбе. Несколько русских делегатов, включая Эренбурга, — действовавшего, без сомнения, согласно полученному им общему инструктажу, — возразили, что советское правительство имеет право защищать себя от врагов.
Советская печать об этой полемике не проронила ни слова, сообщив только, что двое троцкистов попытались использовать конгресс «для гнусных антисоветских выпадов»[359]. Эренбург не нашел нужным упомянуть о Викторе Серже ни в репортажах с конгресса, ни в своих мемуарах четверть века спустя, хотя вокруг этого дела во всю кипели страсти и его особо выделили все западные газеты, писавшие о заседаниях. Зато в своей статье о последнем дне Эренбург очень живо писал, какое неизгладимое впечатление произвело на него бесстрашие немецкого коммуниста, которому предстояло не сегодня-завтра вернуться в берлинское подполье. «Я часто прошу судьбу, — писал в „Известиях“ Эренбург, — об одном: не стереть в памяти тех редких минут, когда человек всем своим существом чувствует, зачем он живет»[360]. Думать о судьбе Виктора Сержа Эренбургу не хотелось, он предпочитал напоминать себе о беспредельной верности. Пока Советский Союз оставался оплотом против фашизма, Эренбург готов был принять что угодно. «Что ни приключилось, — писал он об этих годах, — какими мучительными ни были сомнения <…>, нужно молчать, бороться, победить»[361].
Сам Виктор Серж в своих «Мемуарах революционера» не слишком жалует Парижский конгресс. Он был организован «закулисными коммунистическими политиканами», чтобы «взвинтить французскую интеллигенцию и купить совесть нескольких знаменитостей». Эренбург для него — «наемный агитатор-романист», позабывший «свое бегство из России, свои запрещенные романы, свои обвинения большевизму, „распявшему Россию“»[362]. Высланный из Советского Союза в 1936 году, Серж поселился сначала в Брюсселе, затем в Париже, откуда в 1940 году едва спасся при стремительном наступлении нацистов, найдя пристанище в Мексике. Там — в полном одиночестве, в нищете, постоянно травимый в коммунистической прессе — он жил и писал до последних своих дней в 1947 году.
Пока Эренбург вживался в свою роль советского журналиста, его семейная жизнь была не менее многосложной. В 1936 году любовь к Дениз Лекаж, серьезный роман с которой длился почти все тридцатые годы, поставил его на грань развода с Любовью Михайловной. Дениз происходила из знатной французской семьи. Ее двоюродная бабка Каролин Реми Гвабар играла значительную роль в культурной жизни Франции на грани девятнадцатого и двадцатого веков. Под псевдонимом Северин она опубликовала статьи о деле Дрейфуса. Ренуар написал ее портрет. Муж Дениз, Бернар Лекаж, также был журналистом и литератором. Исключенный из коммунистической партии в 1923 году, он завоевал себе имя открытыми выступлениями против антисемитизма. В 1927 году с его помощью была учреждена Международная лига против расизма и антисемитизма. Его роман «Жакоб» рисует картину жизни русско-еврейских эмигрантов в Париже. В «Quand Israel Meurt»[363] рассказывается о погромах во время гражданской войны в России, в том числе и об учиненной Деникиным резне в Киеве, свидетелем которой был Эренбург. Дениз тоже не чуждалась политической деятельности, принимая участие в левом движении и, пока не получила престижную работу на радио, играла для рабочих в составе сборной труппы. Эренбург был от нее без ума, но Любовь Михайловна, боясь, что без его опеки она пропадет, крепко за него держалась. К 1936 году от душевных переживаний у нее почти отнялись ноги, она едва ходила. В конечном итоге ее мольбы взяли верх, Эренбург до конца жизни оставался ее мужем.
Любовь Михайловна легко приходила в волнение и нередко пользовалась этой своей нервозностью, чтобы привлечь внимание мужа. Вот какой случай живо запомнился ее приятельнице Але Савич. Любовь Михайловна обычно совершенно выходила из границ, когда на платье ее садилось насекомое, но после смерти Эренбурга такие истерики прекратились. Приметив это, Аля как-то спросила Любовь Михайловну, почему она больше не боится букашек-таракашек. «А я и раньше не боялась, — отвечала Любовь Михайловна. — Но теперь мне некого бередить»[364].
Талантливая художница, Любовь Михайловна не относилась к своему призванию всерьез. Московские друзья полагали, что это вина Эренбурга: он, де, ее расхолаживает, не желая соперничать с женой по части художественной одаренности. На самом деле Эренбург всячески ее поощрял, и их подмосковная дача была увешена ее картинами. Только Любовь Михайловна далеко не всегда их заканчивала: ей недоставало воли сосредоточиться и целиком отдаться работе, как того неизменно требует творческий порыв.
Несмотря на политические задания, частые поездки и журналистские обязанности, Эренбург умудрялся оставаться плодовитым писателем. В начале тридцатых годов он наряду с «Днем вторым» написал еще два коротких романа: «Москва слезам не верит» (1932) — о трудностях на пути русского художника, получившего возможность учиться в Париже, — и «Не переводя дыхания» (1934) — о героических усилиях жителей Дальнего Севера развить там современную лесную промышленность. В последующие годы Эренбургу этот роман разонравился. Ему казалось, что в нем повторено слишком много тем, использованных в «Дне втором». Тем не менее, роман «Не переводя дыхания» содержит несколько необычных эпизодов, какие меньше всего ожидаешь найти в правоверном советском романе. Эренбург написал эту книгу после нескольких дней пребывания в Архангельске, где его — как двумя годами ранее в Кузнецке, — поразило отношение и поведение жителей Севера в период стремительной индустриализации этого района. Поездил он и вокруг Архангельска, где, увидав повсеместное уничтожение деревянных церквей и икон семнадцатого-восемнадцатого века, и еще полное небрежение, в котором находился кружевной промысел, да и все основополагающие элементы традиционной культуры, веками питавшие провинциальную деревенскую жизнь, почувствовал себя обязанным рассказать об этих утратах в романе «Не переводя дыхания». Спустя три года он выпустил сборник из пятнадцати коротких новелл «Вне перемирия», основная тема которых — антифашистское движение. В 1936 году он закончил самое значительное свое произведение этих лет — роман «Книга для взрослых», коснувшись в нем многих тем, которые позднее более полно осветит в своих мемуарах. У «Книги для взрослых» необычная композиция: автобиографические главы перемежаются в ней с эпизодами вымышленной истории. Пройдут годы и Эренбург разжалует эту книгу, назвав «черновиком» своих мемуаров «Люди, годы, жизнь»: «Я задумал нечто увлекательное и порочное»[365].
Тем не менее, «Книге для взрослых» нельзя отказать в известном обаянии, включая ряд портретов и описания событий, благодаря которым Эренбург стал таким необычным советским писателем. В ней он рассказал о своем религиозном деде, о вступлении в партию большевиков, о парижских художниках и страшных мытарствах Гражданской войны. В одном абзаце Эренбург сумел сопоставить Женеву, Москву и Париж, сумел передать свое впечатление от Пикассо, Модильяни и Мальро, что ни одному другому советскому писателю было не по зубам. Эренбург вспоминал, как Пикассо, продав дорогую картину, накупал сотни тюбиков краски; он часто сидел без гроша и «пуще всего боялся остаться без краски». Вспоминал Модильяни, который «жил на грани безумия» и часто, чтобы поддержать себя, прибегал к гашишу. Но тот же Модильяни мог часами сидеть в кафе и «рисовать портреты соседей. Все они были похожи на живые модели, и все они были похожи друг на друга»[366]. Эренбург любил своих друзей и, делясь с советским читателем воспоминаниями о своей богемной юности, приоткрывал перед ним мир, который становился для него все более чужим и недоступным.
«Книгу для взрослых» также отличает удивительная искренность чувств. Побывав в Советском Союзе, Эренбург не побоялся сказать, как часто встречал там людей, которые «смеялись громко, но жили сжав зубы». Что до собственного отношения к тому, что там происходило, то Эренбург предпочитал держаться загадочно, даже таинственно: «Есть многое, о чем я могу рассказать лишь близким друзьям, — признавался он, — есть многое, о чем я не скажу даже себе»[367].
Публикация «Книги для взрослых» проходила в Советском Союзе с немалыми трудностями. Первоначально она увидела свет на страницах журнала — обычная практика в СССР, однако публикация отдельным изданием заняла необыкновенно долгое время. «Из книги изымали целые страницы с именами, ставшими неугодными, — писал об этом в своих мемуарах Эренбург. — В том экземпляре, который у меня сохранился, один листок белее и короче других, его вклеили»[368]. Убрали имена Николая Бухарина и Григория Сокольникова. Несмотря на давление со стороны редакторов журнала «Знамя», Эренбург все же включил в «Книгу» безобидный материал об этих двух старых друзьях, попавших в немилость к Сталину, когда «Книга для взрослых» была впервые напечатана весною 1936 года.
«Сокольников был старше меня. Он казался мне стратегом: мало разговаривал, почти никогда не улыбался, любил шахматы. Бухарин был весел и шумен. Когда он приходил в квартиру моих родителей, от его хохота дрожали стекла, а мопс Бобка неизменно кидался на него, желая покарать нарушителя порядка»[369].
Это и был тот идеологически порочный абзац, который советские власти не могли перенести и дошли до того, что вклеили новую страницу во все десять тысяч экземпляров выпущенного только что тиража.
И все же, несмотря на такую зверскую цензуру, «Книга для взрослых» увидела свет. Меньше повезло Эренбургу с переизданием другого его детища, которое было ближе его сердцу — с «Необычайными похождениями Хулио Хуренито и его учеников». 14-го января 1935 года Эренбург пишет о желании переиздать книгу в письме к Валентине Мильман. Месяца два спустя она дала ему знать, что появление книги потребует «редактуры». Эренбург был тверд, отказавшись принять какие-либо вымарки в тексте романа, как и приносить извинения за то, что написал. «Объяснить различие эпох я могу, — отвечал он Мильман, — но „отмежевываться“, „покаяться“ и пр. — „нет“»[370]. В связи с этими соображениями Эренбург сочинил весьма противоречивый эпилог к роману, где сообщалась дальнейшая судьба учеников Хуренито в свете недавней советской истории и идеологии[371].
Новый эпилог, однако, не смог возместить идеологические промахи, отмеченные в романе, а латать свой текст Эренбург отказался. В июне 1936 года, после того как эпилог — с объявлением о том, что он войдет в новое издание романа — был напечатан в одном из московских журналов, Эренбург писал Мильман: «Все это очень прискорбно и очень серьезно… Я никак не согласен на поправки, и если они настаивают, необходимо добиться расторжения договора»[372]. В тридцатых годах полный текст «Хулио Хуренито», каким его хотел видеть Эренбург, так и не появился: снова в Москве книга вышла только в 1990 году[373].
В период тридцатых Эренбург брал на себя инициативу и в других не совсем обычных делах. Среди прочих намечалась его поездка в Москву, в которой он рассчитывал сопровождать Андре Жида. В те годы Жид был самым почитаемым из числа интеллектуалов, поддерживающих коммунистов во Франции, пожалуй, даже во всей Европе. Подталкиваемый Эренбургом, Жид, казалось, был уже готов впервые взглянуть на Москву. Он, однако, был человеком непредсказуемым, в последний момент он передумал: насморк изменил его планы. Судя по записи в дневнике Марии ван Риссельберг, Эренбург горько жаловался Мальро на Жида.
«Эренбург буквально закатил сцену. В таких делах, возмущался он, нездоровье не должно играть никакой роли. Долг обязывал его [Жида — Дж. Р.] поехать — и с партийной точки зрения, и с точки зрения всей политической ситуации. Отмена решения в такой момент, когда это исключительно важно для консолидации франко-русского союза, союза интеллигенции, — просто катастрофа. В какой мере, говоря так, Эренбург исходил из собственных интересов, в какой мере боялся, что провал поездки будет отнесен на его счет, трудно было разобраться»[374].
В Москву Эренбург и Любовь Михайловна отправились одни.
Прошло немногим более года после Съезда советских писателей, а сталинский контроль над всеми видами искусств становился все более непреклонным. Готовилась начавшаяся в январе 1936 года кампания против «формализма» — о чем Эренбург ничего не знал — кампания, которая открылась нападками на композитора Дмитрия Шостаковича и тотчас распространилась на все формы творчества.
По прибытии в ноябре 1935 года в Москву Эренбург получил приглашения прочесть лекции в ряде организаций. В своих выступлениях он защищал те же взгляды, какие изложил на Съезде писателей — художник имеет право на индивидуальные формы выражения. Он по-прежнему прославлял Бориса Пастернака; например, выступая перед редакторами журнала «Знамя», рассказал, как на Парижском конгрессе аудитория только трижды устроила овацию ораторам, аплодируя стоя, — «когда на трибуну съезда взошел Андре Жид, после речи немецкого писателя-революционера и когда сказал свое краткое слово Борис Пастернак. Так, — говорит Эренбург, — конгресс как бы выделил три слагаемых большой революционной литературы — культуру, политику, поэзию»[375].
Несколько позже, 26-го ноября, выступая перед работниками кинопромышленности, Эренбург высказал суждения, граничащие с вызовом. Защищая Исаака Бабеля — на которого как раз усиленно давили, требуя от него произведений, годных для печати, — Эренбург ясно высказал свою точку зрения: «…молчание Бабеля значительно ценнее, чем появление ряда книг, — декларировал он. — Когда Бабель молчит, то все ждут, и правильно ждут». И еще с восхищением отозвался о Пикассо, хвалил Эйзенштейна и Довженко, которые утрачивали благоволение Кремля, и характеризовал Всеволода Мейерхольда — вскоре вовсю разруганного в официальной печати — как замечательного, страстного художника[376].
Только Эренбург мог поставить в пример подлинного художественного совершенства работу Бабеля, Мейерхольда, Эйзенштейна и Пикассо, противопоставляя их мастерство стерильным творческим формулам, которые все чаще и чаще преобладали в Москве. Признание, которым он пользовался за границей, давало ему большую свободу, и он от нее не отказывался. «Перед нами убеждение, будто писатель, кинорежиссер или художник — своего рода универмаг. Он может все перевести в реальность, сделав выбор из предлагаемых тем… Это абсурд, — продолжал Эренбург, употребляя свою любимую метафору, — советовать художнику, как ему „заболеть“ темой». На следующий день Эренбург принял участие в конференции Союза советских художников, где не побоялся повторить то, что выложил кинематографистам. Вспомнив о совете Льва Толстого, он процитировал его требования к хорошему писателю: «Писатель никогда не должен писать о том, что ему самому неинтересно; если писатель задумал книгу, но может ее не написать, то ему лучше отказаться от своего замысла». Исходя из этих принципов, Эренбург сделал горький вывод, сказав, что если очень многие отнесутся к совету Толстого всерьез, это «сильно уменьшит количество произведений советского искусства в разных областях, зато, возможно, улучшит их качество». Рассуждения Эренбурга не всем пришлись по вкусу. Один из участников заседания высказал сомнения в их правильности: ведь жена Эренбурга — ученица Пикассо! Эренбург отмел это обвинение со всеми вытекающими из него последствиями: «Моя жена не ученица Пикассо, — парировал он. — Хотя ничего такого, если бы и была, потому что у Пикассо много чему можно научиться»[377].
Отстаивая свою точку зрения, Эренбург не ограничился устными выступлениями. В статье, написанной для «Известий», он снова защищал талант Мейерхольда, напоминая советским бюрократам о недавнем триумфе режиссера во Франции, где он покорил «весь театральный, художественный и литературный Париж: от Андре Жида до Мальро, от Пикассо до Ренэ Клера»[378]. Вернувшись в Париж, он вскоре разразился еще статьей для «Известий» на сходную тему, на этот раз о Маяковском, где подчеркивал новаторство поэта, его склонность к экспериментированию — качества, которые Эренбург хотел бы по-прежнему видеть в советском искусстве[379].
Три недели спустя дальнейшие дебаты сделались невозможны. Сталинская кампания против «формализма» началась всерьез. Настало время внедрять стандарты «социалистического реализма». В январе 1936 года диктатор посетил представление оперы Шостаковича «Леди Макбет Мценского уезда», которая уже два года пользовалась признанием у критики и публики в Советском Союзе, Европе и Соединенных Штатах. Сталин отреагировал иначе. 28 января того же года в «Правде» появилась редакционная, без подписи, статья «Сумбур вместо музыки». Продиктованная Сталиным, она прямо угрожала Шостаковичу. «Слушателя с первой же минуты ошарашивает в опере нарочито нестройный сумбурный поток звуков. Обрывки мелодий, зачатки музыкальной фразы тонут, вырываются, снова исчезают в грохоте, скрежете и визге. Следить за этой „музыкой“ трудно, запомнить ее невозможно»[380]. Иными словами, Сталин вознамерился запретить любую музыку, какую был неспособен напеть сам.
Еще через неделю «Правда» поместила второй погромный отзыв о Шостаковиче. Чуть позже настала очередь архитекторов, за ними художников, затем драматургов и театральных режиссеров. Пьесы Михаила Булгакова были сняты с репертуара. Устроили «проработку» Мейерхольда. Повсеместно проводились собрания, на которых художникам, писателям, музыкантам, актерам давалась возможность одобрять статью в «Правде», поносить друг друга и отрекаться от своих прежних творений.
В этой кампании Эренбург не был главной мишенью. Он находился во Франции. Последние его романы были политически приемлемы, а его роль советского корреспондента в Европе создала ему имя, которое нелегко было очернить. Правда, преклонение Эренбурга перед Пастернаком делало его уязвимым для критики. На одном из писательских собраний поэтесса Вера Инбер возмущалась Эренбургом, посмевшим сказать, что среди советских поэтов только у Пастернака есть совесть[381]. На московской писательской конференции, проходившей в марте того же года, писатель Лев Никулин ругал Эренбурга за его восторженные отзывы о Пастернаке: «Эренбург делает медвежью услугу Пастернаку, когда утверждает, что лесорубы на Севере читают стихи Пастернака… Это, конечно, неверно. И когда он таким образом старается делать литературную погоду за границей (всякому лестно делать литературную политику), он в достаточной степени дезориентирует французских читателей и писателей»[382].
Эренбург не оставил эту критику без ответа. В письме (от 5 апреля 1936 г.) к одному из руководителей партии А. С. Щербакову он напоминал советской бюрократии, что старается делать за рубежом: «Я не могу обойти молчанием вопрос о той „литературной политике“, которую я якобы провожу за границей, — писал он Щербакову. — В этой „политике“ я руководствуюсь общеполитическими резонами, а не моими личными литературными вкусами. Дело не в том, нравится ли мне Пастернак, Бабель, Шолохов и др., а в том, что может легче и верней привлечь к нам западноевропейскую интеллигенцию»[383]. Хотя Эренбург подвергался менее резким нападкам, чем многие другие, он счел необходимым поставить заслон дальнейшей критике. Либо ему разрешат выражать свои взгляды, настаивал он, либо он вообще перестанет выступать. Связывая свою деятельность с общественным мнением на Западе, Эренбург тем самым также демонстрировал, что он в состоянии манипулировать советскими бюрократами, которые, по всей видимости, побаивались задевать его, когда он опирался на интерес западной аудитории. Именно этот его политический талант сохранил ему жизнь при Сталине и оказался в высшей степени полезным десятилетия спустя при Хрущеве.
В феврале, в разгар сталинской кампании против формализма, Эренбург получил неожиданную возможность подтвердить свои наихудшие опасения: в Европу на два месяца приехал Бухарин. Прибыл он, сопровождаемый молодой беременной женой — остальные родственники, включая ее старика отца, остались в России, фактически заложниками, — как один из трех членов делегации, присланной, чтобы приобрести архивы немецкой социал-демократической партии, включавшие рукописи самого Маркса. Эти архивы были тайно вывезены из нацистской Германии и находились на хранении у историка Бориса Николаевского, меньшевика-эмигранта, с которым Бухарин вел переговоры о покупке. О парижских встречах с Бухариным Эренбург написал очень сдержанно, тщетно надеясь включить этот материал в издаваемую в 60-х годах книгу «Люди, годы, жизнь». Запомнилось ему, как однажды, когда они с Бухариным шли вдоль Сены, Бухарин вдруг разволновался: «„Нужно в „Лютецию“ [гостиница — Дж. Р.] — я должен написать Кобе“. Я спросил, о чем он хочет писать — ясно, что не о красоте старого Парижа и не о холстах Боннара, которые ему понравились. Он растерянно засмеялся: „В том-то и беда — не знаю о чем. А написать нужно. Коба любит получать письма“»[384].
Бухарин вернулся в Москву в конце апреля. Четыре месяца спустя судьба его была решена. Сталин подготавливал первый большой «показательный процесс», на котором подсудимыми выступали ближайшие сподвижники Ленина — Григорий Зиновьев и Лев Каменев. Они уже находились под арестом и ранее дважды приговаривались к длительным срокам тюремного заключения. Суд над ними состоялся в августе 1936 года. Направляемые в своих показаниях сталинским главным прокурором Андреем Вышинским, подсудимые послушно признались в заговоре с целью убить Кирова и других вождей партии. В заговор якобы были вовлечены Бухарин, бывший председатель Совнаркома Алексей Рыков и бывший глава советских профсоюзов Михаил Томский, и на процессе было объявлено о начале следствия по делу об их преступлениях. На следующий день Томский покончил с собой, предпочтя таким образом избежать оскорблений и унижений, которым подверглись Зиновьев и Каменев, вскоре расстрелянные. Бухарин получил короткую передышку. Судебное расследование в отношении него было в сентябре прекращено и 7 ноября в годовщину Октябрьской революции он даже получил приглашение на трибуну Ленинского Мавзолея. Однако менее чем через месяц нападки в печати возобновились: Бухарина связывали с другими «врагами народа».
Тем временем в январе 1937 года начался второй печально знаменитый процесс. С рядом подсудимых, среди прочих с Юрием Пятаковым и Григорием Сокольниковым, Бухарин состоял в давней дружбе, с другим, Карлом Радеком, многие годы сотрудничал в газете «Известия». Обвиняемые в убийствах и шпионаже, подсудимые все как один давали очень странные показания, приписывая себе фантастические преступления против советского государства. Главными мишенями в их показаниях были Бухарин и Рыков; вскоре оба были арестованы.
Эренбург следил за этой трагедией издалека. Он был в безопасном месте — в Париже, но крушение, постигшее друга, повергло его в отчаяние — отчаяние, которое он выразил двумя годами позже, в 1938 году, после казни Бухарина: «Додумать не дай, — написал он. — <…> Не дай доглядеть <…> Не видеть, не вспомнить, что с нами в жизни случилось». Он молил об одном — о «точной, срочной работе», чтобы отвлечься. Его обязанности журналиста и политического деятеля были ясны. «Шла борьба с фашизмом, и я находился на поле боя». На защиту Бухарина он встать не мог. «Кто знает, как мы были одиноки в те годы! <…> Мы не могли признаться во многом даже близким, — писал Эренбург годы спустя. — Только порой особенно крепко сжимали руки друзей — мы ведь все были участниками великого заговора молчания»[385]. (Одних этих слов было достаточно, чтобы советский режим не простил его никогда).
В апреле 1936 года Эренбург две недели провел в Испании, где наблюдал политические стычки, которые всего через два месяца привели к гражданской войне. Вернувшись в Париж, он принялся за корреспонденции об общенациональных выборах, приведших к власти Леона Блюма и Народный фронт. Теперь и в Испании, и во Франции были левые правительства. Европой, казалось, владела решимость не допустить победы фашизма. В июле из России приехала погостить дочь Эренбурга, Ирина, и они с Любовью Михайловной отправились отдыхать в Бретань, а Эренбург остался в Париже заканчивать сборник «Вне перемирия» и писать репортажи о праздновании Дня взятия Бастилии (14 июля), на этот раз вылившиеся в миллионную демонстрацию парижан, из которых многие несли карикатурные изображения Гитлера и Муссолини. Наступило 18 июля, «душный летний вечер на улице Котантен»[386]. Эренбург сидел и писал. Была полночь. Он отложил рукопись и включил радио. То, что он услышал, ошеломило его: в Мадриде толпа штурмовала казармы, под Овиедо шли бои. Генерал Франсиско Франко и генерал Эмилио Мола подняли мятеж. В Испании началась гражданская война.