Почти две тысячи лет назад римский историк Тацит обрисовал опасности, неизбежные при воссоздании истории, слишком близкой к современности: «У древних писателей редко когда отыскивается хулитель, потому что никого не волнует, восхищаются ли они пуническими или римскими боевыми порядками; но потомки многих, подвергнутых при власти Тиберия казни или обесчещению, здравствуют и поныне. А если их род и угас, все равно найдутся такие, которые из-за сходства в нравах сочтут, что чужие злодеяния ставятся им в упрек»[871]. Когда в 1958 (или 1959) году Илья Эренбург приступил к написанию своих мемуаров, со смерти Сталина прошло всего пять (или шесть) лет, а когда в 1960 г. они начали появляться в «Новом мире», тело Сталина все еще покоилось рядом с ленинским в мавзолее на Красной площади. И хотя Хрущев заклеймил тирана, его преемники правили страной.
Эренбург уже некоторое время подумывал, не начать ли ему писать мемуары, когда любовь к Лизлотте Мэр оказалась последним толчком. Рассказывая ей о людях, которых знал, он понял, что создает свои мемуары — точно так же, как сорок лет назад, развлекая в киевском кафе друзей историями о своих парижских приключениях, он сочинил «Хулио Хуренито». Только на этот раз ему понадобится не двадцать восемь дней, а много больше. Как он сказал агроному Николаю Василенко, регулярно приходившему помогать ему в саду: «Я сажусь за книгу, писать которую буду до конца моих дней»[872].
Уже первые заметки, сделанные Эренбургом для своих мемуаров, отражают, какими намерениями он руководствовался. «Люди, годы, жизнь» должны были стать книгой о значительных людях, в большинстве своем уже ушедших из жизни, — убитых во время войны, умерших естественной смертью, погибших от рук Сталина., Записки, сделанные Эренбургом по-французски, — это огромные списки людей с указанием национальности и профессии[873]. Он дал себе слово не писать ни о ком из живых — Пабло Пикассо и Овадий Савич составили исключение — и писать только о тех, кто был ему приятен и кого он любил. В книге «Люди, годы, жизнь» много страстных страниц, но мало недоброжелательных и горьких; свои воспоминания Эренбург писал не для того, чтобы сводить счеты.
Эренбург тщательно готовился, пересмотрел записные книжки, заказал в Ленинке старые газеты. Большую часть работы он выполнял у себя на даче, где кабинет был у него просторнее и меньше заявлялось посетителей. Чтобы осилить задуманное, он стал еще более рьяным, еще более собранным тружеником: позавтракав, проводил час со своими цветами и другими растениями, высаживая семена или саженцы, обрезая ветви и в то же время собираясь с мыслями. Затем несколько часов сидел за машинкой, обедал, отдыхал с книгой или журналом в руках — днем никогда не ложился вздремнуть — и снова брался за машинку. И часто засиживался за полночь, черпая из тех же внутренних ресурсов силы и энергию, какие проявлял в годы войны; только возраст и недуг брали теперь свое. Но Эренбург не поддавался. Казалось, преодоление физических немощей лишь добавляло мощи тому, что он писал.
К апрелю 1960 г. Эренбург был готов представить рукопись в «Новый мир» — естественный и неизбежный выбор. При Александре Твардовском за журналом, благодаря ряду смелых публикаций, закрепилось доброе имя, которому предстояло даже еще больше укрепиться, когда в шестидесятые годы его страницы украсили мемуары Эренбурга, произведения Виктора Некрасова, Владимира Войновича и Александра Солженицына. 25 апреля 1960 г. Эренбург написал Твардовскому о своих мемуарах, послав ему часть Книги первой[874]. Как только редакторы «Нового мира» ознакомились с начальными главами, Эренбургу стало ясно, какие запреты и сомнения его мемуарам предстоит преодолевать. Уже одно из первых писем к нему Твардовского предвещало все те трудности, какие его ожидали. В стандартной редакторской манере Твардовский перечислял несколько мест в рукописи, где по его мнению, Эренбургу следовало пересмотреть первоначальные варианты. Два пункта в особенности стали предметом разногласий: портрет Н. И. Бухарина и любые упоминания об антисемитизме[875].
На протяжении последующих пяти лет редакторы бдительно вчитывались в рукопись Эренбурга, изучая, как он описывает жизнь евреев в Советском Союзе, и заставляя его делать вымарки. Как пожаловался Эренбург в Книге шестой, его обвиняли в том, что он «говорит о евреях, а умалчивает об исландцах»[876]. Редакторы убирали нежелательные факты и тонкие намеки: так, Твардовский попросил Эренбурга вычеркнуть имя Кафки в списке выдающихся личностей прошлого века, здравствовавших в 1891 году, — в год рождения Эренбурга (Кафку в Советском Союзе еще предстояло опубликовать). Несколькими страницами ниже в Книге первой Эренбург, говоря о своем еврейском происхождении, вставил следующую фразу: «Антисемитизма в те времена интеллигенты стыдились, как дурной болезни». Не является ли уточнение «в те времена», спрашивал Твардовский, «лишним». Эренбург, однако, этого отнюдь не считал, и фраза осталась нетронутой — как упрек многим современникам в забвении заветов Чехова и Толстого, которые заклеймили преследование евреев[877].
Когда дело дошло до Бухарина, Твардовский и цензоры были непреклонны. В главе 6 Книги первой Эренбург рассказывает о своем краткосрочном участии в большевистском подполье, включая в повествование любовно написанные портреты своих товарищей по гимназии, Николая Бухарина и Григория Сокольникова; оба они в период Большой чистки были приговорены к расстрелу и тогда еще не реабилитированы. Изображая их юношеские похождения, Эренбург подспудно добивался пересмотра их судебных дел. Твардовский понимал, что время для этого еще не наступило. И Эренбургу пришлось пойти на попятный, но сделал он это только после того, как обратился — тщетно — к Н. С. Хрущеву. Письмо к нему Эренбурга датировано 8-м мая 1960 года — то есть оно написано через две недели после того, как рукопись Книги первой ушла в «Новый мир».
«Дорогой Никита Сергеевич!
Мне совестно отнимать у Вас несколько минут, да еще в такое напряженное время[878], но я не вижу другой возможности.
В журнале „Новый мир“ начинают печатать мои воспоминания. В начале я рассказываю о моем скромном участии в революционном движении в 1906–1908 годах. Там я говорю о Бухарине и Сокольникове того времени — о гимназистах и зеленых юношах. Я решаюсь послать Вам эту главу и отчеркнуть те две страницы, которые без Вашего слова не могут быть напечатаны. Особенно мне хотелось бы упомянуть о Бухарине, который был моим школьным товарищем.
Но, конечно, если это сейчас политически неудобно, я опущу эти две страницы»[879].
Одновременно Эренбург отправил менее официальную записку референту Хрущева по вопросам культуры В. С. Лебедеву: «Из письма Никите Сергеевичу Вы увидите, в чем моя просьба. Может быть, даже не к чему показывать ему две страницы — я думаю сейчас о его времени. Может быть, Вам удастся просто спросить его в свободную минуту, могу ли я упомянуть в своих воспоминаниях восемнадцатилетнего Бухарина (это для меня существенно)». Секретарь Эренбурга Наталья Столярова вручила оба письма в Кремле лично Лебедеву. Из того, что Лебедев ей сказал, Эренбургу стало ясно: писать об этих его друзьях ему не разрешат:
«Лебедев прочел письмо и сказал, что у Никиты Сергеевича может быть свое мнение, и он его не знает, но ему кажется, что не следует этого печатать, так как Бухарин не реабилитирован, народ знает его как врага и вдруг прочтет, как тепло и душевно пишет о нем Илья Григорьевич — все шишки повалятся на него. В интересах душевного спокойствия Ильи Григорьевича лучше не печатать этого сейчас. Конечно, если Илья Григорьевич будет настаивать, напечатают: ведь у нас цензуры нет, но это не в интересах Ильи Григорьевича. Прощаясь, Лебедев сказал, что он письмо, разумеется, передаст»[880].
Для Хрущева и Центрального Комитета то, каким Эренбург нарисовал Бухарина, было неприемлемо; они даже настаивали — правда, тщетно, — чтобы все упоминания «Николая Ивановича» были из текста изъяты. Но Эренбург сумел изобрести компромиссный вариант. В главе VI он заменил запрещенный материал следующим многозначительным предложением: «Еще не настало время рассказать о всех моих товарищах по школьной организации». Далее цитировалось донесение, извлеченное из архивов царской полиции, где имя Бухарина и Эренбурга как «уличных пропагандистов» от большевиков стояли рядом[881]. Вдобавок в публикации неоднократно упоминался «Николай Иванович» — обычные имя и отчество, но безошибочно наводящие на мысль о Бухарине.
Осенью 1960 г. Анна Ларина, вдова Н. И. Бухарина, передала Эренбургу записку, в которой благодарила его «за первые человечные слова, появившиеся в печати» о ее покойном муже. Ей хотелось, писала она Эренбургу, «пожать ему руку и поцеловать его». Они встретились три года спустя, и Эренбург передал ей те страницы, которые тщетно старался включить в опубликованный текст[882].
И вновь Эренбург встретился с трудностями, на этот раз при публикации главы, посвященной Пастернаку, которая, как предполагалось, должна была появиться в январском номере «Нового мира» за 1961 год. Внезапно, без предупреждения, материал был снят. Вмешался Главлит. В письме, помеченном декабрем 1960 г. и адресованном в Центральный Комитет, начальник этого учреждения обвинял Эренбурга в стремлении «реабилитировать его [Пастернака — Дж. Р.] перед общественностью», пренебрегая тем фактом, что «творчество Пастернака никогда не было связано с жизнью советского народа, с социалистическим строительством»[883]. Главный цензор добился своего; Эренбургу пришлось пожертвовать портретом Пастернака, убрав его из очередной публикации своих мемуаров в «Новом мире». Первые шестнадцать глав Книги второй, куда входил очерк о Пастернаке, были опубликованы без него.
Ранее Эренбург показал главу о Пастернаке сыну поэта Евгению, который нашел, что Эренбург написал главу, «как надо», и семья рассчитывала увидеть ее в печати[884]. Когда же этого не произошло, у Эренбурга не оставалось иного выбора, как апеллировать непосредственно к Кремлю. Его письмо, датированное 19 января 1961 г., адресовано референту Хрущева В. С. Лебедеву. Как всегда в подобных обстоятельствах, Эренбург находит способ воздействовать на систему, прибегая к аргументам, имеющим для власть предержащих политический смысл:
«Мне кажется, что, поскольку недавно образовалась комиссия по литературному наследству Пастернака, в которую меня включили, у нас предполагается издать его избранные стихи. После всего происшедшего вокруг „Доктора Живаго“ новое издание его стихов будет скорее понятным читателю, прочитавшему мою главу, посвященную Пастернаку-поэту <…> Опубликование главы будет, по-моему, скорее политически целесообразным, нежели „преступным“. Такой же точки зрения придерживается А. Т. Твардовский и вся редакционная коллегия журнала „Новый мир“. Однако редакция не может преодолеть возникшие затруднения, и я решил попросить Вас, если найдете возможным, спросить мнение Никиты Сергеевича Хрущева»[885].
Письмо Эренбурга возымело действие. Глава о Пастернаке появилась в февральском номере «Нового мира».
Мемуары Эренбурга — как только они появились сначала в Москве, а потом в переводе на Западе — встретили восторженный прием как уникальный вклад в советскую литературу. Правда историк Исаак Дейчер остался недоволен Эренбургом: в них слишком мало предано гласности. «Эренбург не поднимает железный занавес над прошлым, — писал Дейчер в „Нейшн“, — он лишь приподымает краешек, который уже приоткрыли другие, стоящие у власти <…> Его способность по части воспоминания прошлого с удивительной точностью соответствуют мелочам и частностям, даже темпу официальной десталинизации»[886]. Дейчер явно не знал об упорных усилиях Эренбурга, старавшегося опубликовать все, что возможно, и не менее упорного давления режима, желавшего держать под контролем все, что он хочет сказать. Дейчер не сумел оценить то, что Эренбург вопреки жестокому противодействию стремился сделать.
С опубликованием Книги второй стал ясно вырисовываться размах его мемуаров. Они уже достигли четырехсот страниц — а к моменту кончины писателя будет почти тысяча четыреста — и являлись не чем иным, как попыткой воссоздать культурную историю страны. Как писал Эренбург в Книге первой: «История изобилует ущельями, пропастями, а людям нужны хотя бы хрупкие мостики, связывающие одну эпоху с другой». «Люди, годы, жизнь» должны были служить одним из таких мостиков, возрождая работу творцов и эпизоды советской культуры, которые поглотила сталинистская «яма в памяти». Как некогда написал польский поэт Збигнев Герберт, «забвение имен ушедших разрушает правильное представление о существующем мире»[887]. Эренбург понимал свою ответственность перед историей. На первой странице мемуаров им написано: «Многие из моих сверстников оказались под колесами времени»[888]. Эренбург уцелел и как свидетель хотел во что бы то ни стало помочь новому поколению познать то, на что по воле режима их побуждали закрывать глаза.
По своему нравственному значению и историческому охвату мемуары Эренбурга не имеют себе равных в советской литературе. В ряде случаев созданные им портреты — Цветаевой, Мандельштама, Таирова, Фалька и Михоэлса — были первыми, появившимися в постсталинский период. Написанные «тепло и искренне», что особенно обеспокоило Кремль, посвященные этим людям главы производили на читателей глубокое впечатление той любовью, с какой Эренбург вспоминал своих друзей, физически или творчески уничтоженных. Толстой как-то заметил, что посредственность не видит ничего того, что выше ее, а талант распознает гений мгновенно. Эренбург понимал, что многие из этих его друзей были талантливее его самого, и нарисованные им портреты являлись не только прославлением их работ, но и глубоко прочувствованным воскрешением целой эпохи. Он цитировал стихи Цветаевой и Мандельштама, ни разу не появлявшиеся на страницах советской печати. Он описывал полотна Фалька; рассказывал, как Бабель сочинял рассказ; как Мандельштам слагал в голове стихи; как Мейерхольд и Таиров, каждый в своей манере, создавали свои театральные чудеса; и ясно, без обиняков, сообщал, как они умерли и кто их уничтожил.
А еще Эренбург писал о крупных западных фигурах, почти неизвестных в Советской Союзе. В Париже его друзьями были Модильяни, Аполлинер, Пикассо, Макс Жакоб, Робер Деснос, Юлиус Паскин, Диего Ривера и Марк Шагал. Он давал характеристику их творчества, личности, подробно останавливаясь на связи с русской культурой. Модильяни, итальянский еврей, познакомился с Ахматовой в Париже и в 1911 году написал ее портрет — заурядный факт, из которого, тем не менее, напрашивался вывод, что до революции молодые поэты — такие, как Анна Ахматова — свободно путешествовали, наслаждались жизнью в Париже и возвращались в Россию, не испытывая ни политических, ни бюрократических препон.
В «Люди, годы, жизнь» Эренбург представил европейскую культуру как цельное явление, открыто порицая искусственные барьеры, мешающие советскому искусству и литературе занять подобающее им место. Читатели живо откликнулись. Знакомясь с его мемуарами, они узнавали десятки имен, которые видели впервые. Литературный самиздат ширился и набирал популярность: по рукам ходили сборники стихов, их перепечатывали на машинках из старых изданий и распространяли среди друзей и знакомых.
До появления повести Александра Солженицына «Один день Ивана Денисовича» ни одна публикация в «Новом мире» не вызывала таких страстей и споров. 17 августа 1961 года Твардовский, редактировавший Книгу третью для публикации ее в осенних номерах «Нового мира», писал Эренбургу, воздавая ему должное: «Это книга долга, это книга совести, мужественного осознания своих заблуждений <…> Словом, Вы единственный из Вашего поколения писатель, переступивший некую запретную грань <…> Вам удалось сделать то, чего и пробовать не посмели другие»[889].
В своих мемуарах «Вторая книга» Надежда Мандельштам указывала на влияние Эренбурга, признавая в присущей ей своеобразной, резкой и противоречивой, манере — сделанный им вклад:
«Среди советских писателей он был и оставался белой вороной. С ним единственным я поддерживала отношения все годы. Беспомощный, как все, он все же пытался что-то делать для людей. „Люди, годы, жизнь“, в сущности, единственная книга, которая сыграла положительную роль в нашей стране. Его читатели, главным образом, мелкая техническая интеллигенция, по этой книге впервые узнали десятки имен. Прочтя ее, они быстро двигались дальше и, со свойственной людям неблагодарностью, тут же отказывались от того, кто открыл им глаза»[890].
Самыми благодарными читателями Эренбурга были родственники безвременно погибших. Их письма — красноречивейшие свидетельства его успеха. Одно из первых ему написала Ариадна (Аля) Эфрон, дочь Марины Цветаевой. Глава, посвященная Марине Цветаевой, появилась в январе 1961 г., положив начало ее реабилитации и вернув ей достойное место в пантеоне русских поэтов. Именно это признает ее дочь в письме от 5 мая 1961 г.
«Мне много и хорошо хотелось сказать Вам, и будь я проклята, если это не сделаю! А пока только скажу Вам спасибо за воскрешенных людей, годы, города <…> Мне ли не знать, какой тяжелый труд — воспоминания, воспоминание, когда уже целым поколениям те времена — время — только спеленутый условными толкованиями <…> Лазарь. Кстати — Вы не из добрых писателей, вы из злых <…>, так вот, когда злой писатель пишет так добро, как Вы в воспоминаниях, то этому добру, этой доброте цены нет; когда эта доброта, пронизывая все скорлупки, добирается до незащищенной сути людей, действий, событий, пейзажей, до души всего и тем самым до читательской — это чудо!»[891]
Из Праги Эренбургу прислала открытку Лидия Клементис. Эренбург написал о ее покойном муже, Владимире Клементисе, с которым, тогда журналистом, впервые познакомился в двадцатых годах в Словакии, задолго до того, как он сделал карьеру коммунистического функционера — карьеру, закончившуюся трагическим процессом Сланского в 1952 году. «Ваши слова навсегда останутся в моей памяти и в моем сердце», — писала Лидия Эренбургу[892]. В сентябре 1963 г. эта глава была перепечатана в возникшем на волне новых веяний словацком еженедельнике «Жизнь культуры» и знаменовала реабилитацию Клементиса в Словакии[893]. Отметило появление страниц о Клементисе и посольство Соединенных Штатов в Москве: «Это — первое, насколько нам известно, вмешательство значительного советского лица в проблему несправедливого обращения, которому подвергся словацкий коммунист в сталинские времена, — докладывали из посольства в Вашингтон. — Хотя словаки, несомненно, понимают, что Эренбург — не Хрущев, интересно отметить, что либеральный коммунистический писатель теперь может протянуть через границу руку в знак приветствия словацким писателям и политическим деятелям тех же убеждений»[894].
Усилия Эренбурга возродить работы запрещенных долгие годы художников и писателей были частью его непрестанной кампании против «социалистического реализма». Все пятидесятые годы он доказывал, как вредно для писателя следовать произвольным правилам «формы и содержания». В «Люди, годы, жизнь» он прямо заявил, что нельзя навязывать вкусы ни художнику, ни его аудитории: «Да и вообще предписать, внедрить или навязать вкусы невозможно, — писал он в 1962 г. — Боги древней Эллады потребляли нектар, который поэты называли божественным напитком; но если бы нектар стали вводить через зонд в желудки афинских граждан, то, наверно, дело кончилось бы всеафинской рвотой». Говоря о поэтах Сергее Есенине, Марине Цветаевой, Борисе Пастернаке, Эренбург не преминул упомянуть, что многие художники приняли Октябрьскую революцию отнюдь не с восторгом — в том числе и он сам. Воспитанные в том, что касалось искусства, политики и личной свободы, в понятиях девятнадцатого века, они с тревогой и болью воспринимали революционное насилие, «бессмысленные жертвы и свирепость расправ»[895]. Для него и таких, как он, было совершенно естественно, утверждал Эренбург, скептически реагировать на утопические притязания, заявленные революцией. Политические взгляды художника не имели отношения к его или ее поэтическому дару.
Подобные сенсационные заявления вели к далеко идущим последствиям: если правомерно ставить вопрос об Октябрьской революции — образ которой оставался незапятнанным на фоне развала советской идеологии после разоблачения сталинских преступлений, — то какая политическая или культурная догма не может быть подвергнута сомнению? Эренбург, Твардовский и другие «новомирцы», сплотившиеся вокруг призыва к свободному творчеству, не были столь наивны, чтобы полагать, что режим отменит цензуру; но они хотели уверить партию, что недовольство цензурой художественных произведений вовсе не означает враждебность к ее, партии, политическому руководству. Ни один из этих писателей в своих отрицаниях советских догм тогда так далеко не заходил. До движения за права человека оставалось еще несколько лет.
Н. С. Хрущев, генеральный секретарь коммунистической партии, и либерально настроенные писатели страны, казалось, действовали в молчаливом согласии. Твардовского широко отмечали высокими наградами — в июле 1960 г. он был удостоен ордена Ленина, а в октябре 1961 г. еще более престижной Ленинской премии. Тогда же, в октябре 1961 года, получив предложение выступить на Двадцать втором съезде партии, Твардовский воспользовался данным ему словом, чтобы защищать «Новый мир» и его авторов перед партийной элитой. Писатели, заявил он, вправе говорить всю правду, как они ее видят, а читатели не нуждаются в цензуре художественных произведений, — цензуре, которая спасала бы их от вредных идей. В конце съезда — на котором Сталина клеймили даже еще откровеннее, чем на Двадцатом в 1956 году, в результате чего его останки были вынесены из Мавзолея и захоронены у кремлевской стены под бетонной плитой — Твардовского избрали членом Центрального Комитета: неожиданная благосклонность и честь для редактора либерального журнала[896].
Успехи Твардовского и Эренбурга привели в ярость московских реакционеров-охранителей. В июне 1961 года критик Александр Дымшиц первым бросился в атаку, открыв цикл нападок. В журнале «Октябрь», главный редактор которого, Всеволод Кочетов, был известен своими реакционными взглядами, Дымшиц ополчился на изданные Эренбургом литературные портреты Осипа Мандельштама и Марины Цветаевой. Усилия Эренбурга, заявлял критик, свелись к «неоправданной идеализации второстепенных, далеких от революционных путей художественных явлений». Что же касается Бориса Пастернака, то Эренбург оказывал ему непомерно много внимания. Создается впечатление, негодует Дымшиц, что Эренбург даже «попытался оправдать [роман Пастернака — Дж. Р.]» — непростительный проступок в дни, когда Пастернака все еще клеймят позором как предателя и ренегата[897].
Через два дня после выступления Твардовского слово на съезде получил Всеволод Кочетов. Не называя Эренбурга по имени, Кочетов обрушился на «угрюмых сочинителей мемуаров, которые <…> копаются на свалках своей изрядно подгулявшей памяти, чтобы вновь тащить на свет Божий истлевшие литературные трупы и выдавать их за нечто еще способное жить»[898]. Высказывания Кочетова были среди самых отвратных наскоков неосталинистов; показательно для настроений тех лет, что по крайней мере ряд делегатов многократно прерывали его речь криками «Хватит!» и «Молчать!»
Судьба мемуаров Эренбурга была связана с судьбой Хрущева и его программы. Пока Хрущев крепко стоял у власти и мог продолжать десталинизацию, положение Эренбурга оставалось, по-видимому, устойчивым, а его «Люди, годы, жизнь» продолжали появляться в печати. Правда, когда повествование дошло до борьбы с фашизмом в 1930-х годах, гражданской войны в Испании, большой чистки, цензоры стали цепляться сильнее. Даже Твардовский нажимал на Эренбурга, предлагая переделать целые части, а уж упоминание таких фигур, как Андре Жид и Поль Низан, порвавших с коммунистической линией, нужно было либо начисто убирать, либо добавлять к их именам набор отрицательных определений.
Больше всего читателей этих глав поражали не сами воспоминания, своеобычные, нестандартные, а честное признание их автора в том, какой страх владел им в 1937 и 1938 гг. Не оправдываясь и не приукрашивая себя, вспоминал он эти годы. «Я понимал, что людям приписывают злодеяния, которых они не совершали, да и не могли совершить», — писал он. И далее: «Мы не могли признаться во многом даже близким; только порой особенно крепко сжимали руки друзей — мы ведь все были участниками великого заговора молчания»[899].
Этого Эренбургу простить не могли: если журналист, такой как он, многие годы живший во Франции, знал, что преследуют невинных мужчин и женщин, то как могли не знать этого Хрущев и его сотоварищи, которые в конце тридцатых годов уже занимали руководящие посты? «Теория молчания», как стали называть эту концепцию Эренбурга, ставила под серьезнейший удар правомочность Хрущева и партии. Изобличая «культ личности» и подчеркивая, каким преследованиям подверглись коммунисты, Хрущев полагал изобразить себя жертвой Сталина, а не его соратником, достигшим высокого поста по трупам других коммунистов. Утверждение Эренбурга необходимо было опровергнуть. Одного Хрущев не понимал: к тому времени, когда он станет упрекать Эренбурга, его собственная уязвимость будет также полностью очевидна.
Осенью 1962 г. у консерваторов появились благоприятные возможности. Карибский кризис, закончившийся вывозом советского ядерного оружия с Кубы, сильно подорвал авторитет и престиж Хрущева[900]. Его оппоненты осмелели, почувствовав себя в силах противодействовать проводимой им политике. Самым удобным и естественным местом для первого хода был идеологический контроль над искусством. С точки зрения консерваторов предоставление художнику свободы самовыражения было неотделимо от критики сталинского периода, от дискуссии, которая в итоге неизбежно ставила под вопрос руководящую роль партии.
Силы реакции приступили к реваншу. На состоявшийся в ноябре 1962 г. специальный пленум Центрального Комитета, посвященный экономической реформе, поступило письмо от группы консервативных художников; они обратились к партийному руководству с призывом поставить предел растущим «формалистическим направлениям» — кодовое обозначение для любого новаторства в искусстве, касавшегося содержания или художественного стиля, для всего, отличавшего произведение живописи, литературы или музыки от отупляющих форм «социалистического реализма». Две недели спустя Хрущев со свитой из партийных вождей и чиновников от культуры посетил небольшую экспозицию современного искусства, организованную в Манеже. Это посещение — один из самых красочных и крупных инцидентов за все правление Хрущева, получивший широкую огласку, — было, по всей вероятности, специально устроено с целью натравить Хрущева именно на тех, кто его поддерживал и в нем нуждался.
Все началось вполне невинно. 26 ноября 1962 г. ученики московского художника Элии Билютина устроили скромную выставку — семьдесят пять картин — в студии своего учителя. По московским стандартам их живопись считалась авангардистской, так как в основном была выполнена в абстрактном стиле. Экспозиция включала несколько скульптур Эрнста Неизвестного. Пока по студии расхаживали западные корреспонденты, советские чиновники по культуре и сотни приглашенных, другие тщетно ждали на улице. Через несколько часов выставку закрыли, чтобы уже не открывать никогда. А менее недели спустя, нежданно-негаданно, Билютину и его ученикам предложили в пожарном порядке развесить свои картины в трех комнатах на верхнем этаже Манежа, где была развернута ретроспективная выставка традиционного советского искусства. 1 декабря — в субботу днем — туда привезли Хрущева. После беглого осмотра он разразился целой серией гневных окриков. Стоя перед натюрмортом Роберта Фалька, сердито заорал: «Что это должно изображать?» И сравнил картину с пачкотней ребенка, который «сделал свои дела на полотно, пока мамы не было рядом, а потом размазал ручонками»[901]. Только Эрнст Неизвестный дал расходившемуся премьеру бой. Когда Хрущев стал угрожать ему высылкой из страны, Неизвестный распахнул на груди рубашку и показал ему свои военные шрамы. «Это и моя страна, — сказал он ему, — и вам ее у меня не отнять»[902].
Либералы тотчас отреагировали, надеясь помешать полномасштабному реакционному шабашу и поддержать либеральную линию Хрущева. Партийному руководству были направлены десятки писем, в том числе и обращение семнадцати крупнейших деятелей искусства и ученых, включая двух Нобелевских лауреатов Игоря Тамма и Николая Семенова, композитора Дмитрия Шостаковича, кинорежиссера Михаила Ромма, писателей Константина Симонова, Корнея Чуковского и Вениамина Каверина. Илья Эренбург также подписал это обращение и принял деятельное участие в его составлении.
«Дорогой Никита Сергеевич!
Мы обращаемся к Вам, как к человеку больше всего сделавшему для искоренения сталинского произвола из жизни нашей страны.
Мы, люди разных поколений, работали в разных областях искусства. У каждого из нас свои вкусы, свои художественные убеждения. Нас объединяет в этом обращении к Вам забота о будущем советского искусства, советской культуры <…>
Если мы обращаемся к Вам с этим письмом, то только потому, что мы хотим сказать со всем искренностью, что без возможности существования разных художественных направлений искусство обречено на гибель <…>
Мы обращаемся к Вам с просьбой остановить в области изобразительного искусства поворот к прошлым методам, который противен духу нашего времени»[903].
Ответа от Хрущева не последовало, однако некоторые из подписавшихся, в том числе и Эренбург, вскоре получили возможность защитить свои взгляды на личной встрече с премьером.
17 декабря 1962 года четыреста писателей, художников, ученых собрались в Доме приемов на Ленинских горах, куда их созвали на встречу с Н. С. Хрущевым. Они пришли туда с надеждой. Особенно один эпизод, казалось, предвещал большую терпимость в делах художественных: Хрущев представил собравшимся Александра Солженицына. Солженицына, тогда школьного учителя из Рязани, почти никто не знал лично, да и о нем, кроме того, что его повесть «Один день Ивана Денисовича» появилась в «Новом мире», никто ничего не знал. Оказывая почтение Солженицыну, Хрущев таким образом, казалось, по-прежнему выступал противником сталинизма, а это всегда было добрым знаком для свободомыслящих.
Однако встреча обернулась сумбурным обменом мнениями. Главным оратором был не Хрущев, а Ильичев, только что назначенный главой Идеологической комиссии. В своей чуть ли не десятичасовой — по рассказам — речи он клялся противостоять давлению, будь то с Запада или изнутри, в пользу свободы творчества. Закончив выступление, Ильичев не стал дожидаться вопросов из зала; полемикой занялся Хрущев, ведя ее в откровенном, но шокирующем тоне. С защитой художников-абстракционистов выступил Евгений Евтушенко. «Я убежден, — сказал он Хрущеву, — что некоторые формалистические тенденции в их творчестве будут со временем исправлены». Ответ на это Хрущева ошеломил присутствующих. «Горбатого могила исправит», — бросил он. Но Евтушенко — и это делает ему честь на века — оказался на высоте положения, преподнеся Хрущеву свое назидание: «Никита Сергеевич, прошли те времена, когда у нас горбатых исправляли только могилой, ведь есть и другие пути»[904]. Аудитория взорвалась аплодисментами. Даже Хрущев счел нужным похлопать. Выступил и Эренбург. Он указал на то, что Пикассо и Маяковский, оба — художники-новаторы, не принадлежали к реакционерам в политике, какими, согласно партийной аксиоме, непременно являются все модернисты.
К тому, что последовало, ни Эренбург, ни его коллеги готовы не были. Консервативные противники Эренбурга, несомненно с молчаливого согласия Хрущева, заготовили ему сюрприз. Они не стали задерживаться на литературной критике, а предпочли поднять зловещий вопрос о причастности Эренбурга к преступлениям Сталина. Обвинения исходили от Галины Серебряковой, писательницы консервативного толка и вдовы двух сталинских жертв, одной из которых был однокашник Эренбурга по гимназии, Григорий Сокольников. Согласно Серебряковой, Эренбург предал своих товарищей по Еврейскому антифашистскому комитету. Ничего нового в этих обвинениях не было, но Серебрякова потрясла аудиторию заявлением, что о соучастии Эренбурга она узнала от личного секретаря Сталина, Александра Поскребышева, которого все считали умершим. Серебрякова уверяла, что встретила Поскребышева в доме отдыха, где он писал мемуары. Хотя откровения Серебряковой прозвучали с поощрения режима, они никогда и нигде опубликованы не были, как и ни одно другое известное лицо подобных обвинений по адресу Эренбурга не высказывало. Что же касается его товарищей по писательскому цеху, то нет никаких свидетельств, чтобы хоть один из них принял ее оговор всерьез. Даже Михаил Шолохов подошел к Эренбургу и пожал ему руку — ненужный, но многозначительный жест со стороны многолетнего соперника и врага.
Все же консерваторы расширили фронт своих атак. 4 января 1963 года Александр Лактионов разразился злобной бранью по адресу Эренбурга и его младшего коллеги Юрия Нагибина, возмущаясь ими за поддержку современного искусства. Эренбург, писал Лактионов, слишком долго заражает советскую культуру своим пристрастием к европейской живописи[905]. Через пять дней эстафету подхватил Александр Герасимов, набросившийся на Эренбурга и Паустовского в газете «Труд» за поддержку современных художественных течений[906].
Это было только начало. 30 января 1963 года в газете «Известия», которой, видимо, поручалось вести главное наступление против «Нового мира», появилась длинная многословная рецензия на «Люди, годы, жизнь» критика Владимира Ермилова, известного доносами в органы при Сталине на своих собратьев-писателей. В первой части своего опуса Ермилов хвалил Александра Солженицына и выражал благодарность Эренбургу за память о сгинувших друзьях. Затем, в типичной манере, Ермилов отвергает заявление Эренбурга, признавшегося, что он и другие знали о невиновности сталинских жертв, но страх заставлял их молчать и жить «стиснув зубы». «Но трагизм и заключался, наряду с прочим, в том, что преобладала уверенность в правоте Сталина, — утверждал Ермилов, — в непогрешимости всего, что совершается под сенью его имени»[907].
Нападки Ермилова отражали давно накипевшее раздражение политической элиты, не прощавшей Эренбургу его откровенного признания. Эренбург возразил немедленно: ни один человек, напомнил он, не выступил публично с протестом против преследования невинных людей. «Известия» и Ермилов, в свою очередь, не задержались с ответом, на этот раз намекая, что Эренбург либо лжет, либо у него во время репрессий открылась «особая прозорливость», некое преимущество, которое мог даровать ему разве только сам Сталин. Подобная инсинуация была нацелена на то, чтобы зародить сомнения относительно прошлого Эренбурга в кругу его свободомыслящих коллег, особенно молодежи, наверняка задававшейся вопросом, как ему, Эренбургу, удалось уцелеть[908]. А в итоге Эренбургу, казалось его противникам, придется отречься от своих взглядов.
Но Эренбурга этот злобный лай нисколько не напугал. О ермиловской статье он даже был предупрежден заранее и не кем иным, как главным редактором «Известий» Алексеем Аджубеем, который был к тому же зятем Хрущева. «Илья Григорьевич, мы будем выступать против Вас. Но постараемся найти критика полиберальнее», — преподнес Эренбургу Аджубей. — «Ни за что! — ответил Эренбург. — Иначе Вы меня очень обидите, Алеша. Надо, чтобы критик был самый жуткий. Тогда все будет яснее». — «Может, Ермилов?», — спросил Аджубей. «Давайте Ермилова, вот-вот», — сказал Эренбург[909]. Эренбургу ума было не занимать, он понимал: нравственная репутация у Ермилова такая низкая, что обличение, питающееся из столь сомнительного источника, только повысит его собственный престиж и дискредитирует других критиков.
Однако вслед за ермиловской статьей у Эренбурга начались трудности с публикацией Книги пятой его мемуаров. Это были главы о Второй мировой войне, о времени, которое Эренбург мог вспоминать с неподдельной гордостью. И снова ему пришлось принимать поправки в рукописи. Большая глава о «Черной книге», с очень важными выдержками из текста, была сокращена до нескольких абзацев, тогда как другие материалы о Холокосте и антисемитизме были вообще изъяты.
Первые главы Книги пятой появились в январском номере «Нового мира», но журнал получил указания последующие части задержать. 13 февраля 1963 года Эренбург обратился за помощью лично к Хрущеву:
«Дорогой Никита Сергеевич!
<…> Редактор „Нового мира“ А. Т. Твардовский сообщил мне, что ему предложено снять из февральского номера журнала продолжение пятой части моих воспоминаний. Когда печатались предыдущие части, Главлит и другие инстанции указывали журналу на необходимость изменений или сокращений. Я во многом шел навстречу, и книга продолжала печататься. На этот раз указание снять из февральского номера очередные главы воспоминаний не сопровождалось никакими предложениями об исправлении или изменении текста.
Я обращаюсь к Вам, Никита Сергеевич, не как автор, стремящийся напечатать свое произведение, а как советский гражданин, обеспокоенный возможными политическими последствиями решения, сообщенного А. Т. Твардовскому. Если бы в январском номере „Нового мира“ не было напечатано начало пятой части с пометкой „продолжение следует“, я бы не решился Вас беспокоить. Но в наших литературных журналах до сих пор не было ни одного случая, чтобы вещь, начатая печатанием, обрывалась на словах „продолжение следует“.
Я боюсь, что это не только вызовет удивление читателей, но будет использовано антисоветскими кругами за границей, тем более что переводы моей книги печатаются во многих зарубежных странах. Это поставит меня как общественного деятеля в неловкое положение.
Я думаю, что если редакция „Нового мира“ укажет в февральском номере, что печатание „Люди, годы, жизнь“ будет продолжено в таком-то номере, то это может помешать развертыванию антисоветской кампании.
Я убежден, что Вы поймете, какими мотивами я руководствуюсь.
С глубоким уважением
И. Эренбург.»[910]
Как это неоднократно бывало и прежде, Эренбург сумел найти правильный тон и нужные доводы, чтобы достучаться до Хрущева. В февральском номере «Нового мира», выпуск которого был задержан на несколько недель, публикация Книги пятой, как и рассчитывал Эренбург, продолжилась.
Эренбург уверился, что сумеет сам справиться с противоречивым поведением Хрущева. И ему очень хотелось остеречь других — тех, у кого было меньше опыта и больше безрассудного задора. Находясь в январе 1963 года в Париже, он счел своим долгом встретиться с молодым поэтом Андреем Вознесенским. Вознесенский, как и Евтушенко, стал любимцем западной прессы, видевшей в них представителей нового поколения советских поэтов, готовых восстать против шиболетов советской жизни. Эренбург сам разыскал Вознесенского в находящемся вблизи Лувра отеле и пригласил пройтись (Вознесенский понял это как намек на то, что номер прослушивается). Как только они очутились на улице, Эренбург прямо приступил к цели своего визита. «Я прочел ваше интервью — то, что вы там наговорили, — сказал он. — не могу решить, герой вы или безумец. Не мне советовать вам, что делать, но все-таки ведите себя осторожней и следите за тем, что говорите»[911]. Но совет его опоздал. Чем-чем, а осторожным Вознесенский в Париже не был. Воодушевленный восторгами своих французских поклонников (известная корреспондентка газеты «Нью-Йоркер» Дженнет Фланнер писала: «Послушать его собралась такая уйма любителей поэзии, что многим пришлось все два часа стоять в конце зала, а другим — сидеть на полу в проходах»[912]), Вознесенский, со сцены «Старой голубятни», высоко чтимого авангардистского театра на левом берегу Сены, задирал одну советскую догму за другой. Его слушателями были студенты, члены французской коммунистической партии, русские эмигранты, даже двое завзятых врагов — сюрреалист Андре Бретон и писатель-коммунист Луи Арагон. Перед этой толпой, ловившей каждое его слово, Вознесенский тепло говорил о Борисе Пастернаке и о том влиянии, какое покойный поэт оказал на его собственное творчество. Отвечая на вопрос из зала, Вознесенский высказался в защиту сюрреализма: «вопрос не в „изме“, а в качестве произведения», — заявил он. Американский социалист Майкл Харрингтон, присутствовавший на чтениях, был поражен открытостью, чуть ли не бравадой Вознесенского. Возвращаясь из театра, Харрингтон думал о молодом поэте как о «своего рода политике от поэзии» и, в итоге, пришел к выводу, что был свидетелем чего-то «значительного» и «революционного»[913].
Кремль подобных восторгов не разделял; Вознесенского нужно было призвать к порядку. В марте он и еще несколько литераторов, в том числе и Эренбург, подверглись испепеляющему разносу за свои высказывания, устные и письменные. Вознесенского заставили публично каяться в печати — болезненный щелчок для бунтаря. Вот от этого унижения и пытался избавить его Эренбург.