В первые годы после смерти Сталина очень многое, что долгое время находилось под запретом, стали выносить на свет — правда, с запинкой. Эренбург был в этом процессе главным действующим лицом. Однако и сам он — активно выступавший против официального контроля над культурным наследием страны, оказался мишенью для обвинений: как случилось, что он уцелел? почему был взыскан Сталиным? Больше всего Эренбургу вменялось в вину, что будто бы он был замешан в антисемитских кампаниях Кремля, в особенности в казни еврейских писателей в августе 1952 г.
После официального признания сфальцифицированности «дела врачей» судьба еврейских писателей, естественно, вызвала чрезвычайный интерес как внутри страны, так и за ее пределами. Хрущев и его сотоварищи понимали всю щепетильность этого вопиющего эпизода. Развернутое Сталиным чуть ли не сразу после Второй мировой войны и Холокоста преследование еврейских деятелей культуры ставило под вопрос саму природу советской системы; и это явилось одной из причин, почему еврейских писателей реабилитировали среди первых — в ноябре 1955 года; Эренбург, однако, оставался у многих на подозрении. Только горстка его ближайших друзей знала о смелом шаге, предпринятым им вслед за оглашением «дела врачей», чтобы предотвратить облавы и поголовную депортацию советских евреев. Но все знали, что, кроме Лазаря Кагановича, Эренбург был самым знаменитым советским евреем, уцелевшим при Сталине, — факт, который часто против него использовали.
Один из сложнейших аспектов жизни и деятельности Эренбурга — это его отношение к своему еврейскому происхождению. Ассимилированный еврей, он не питал ни малейшей привязанности к религиозным традициям и не испытывал ностальгии по жизни в гетто. Напротив, он нередко выражал стыдливое презрение к узким местечковым нравам ортодоксальных евреев, чьи общины посетил в 1927 году, находясь в Польше. В Варшаве он наблюдал учеников ребе Нахмана из Браслава, которые так рьяно почитали своего покойного наставника, что отказались признать его преемника. Вместе с двумя друзьями Эренбург однажды субботним утром совершил поездку в местечко Гер; оставив машину на окраине, чтобы люди не знали о «нарушении» ими субботы, они пешком направились к дому местного раввина. В Гере Эренбургу довелось увидеть воочию истерическое поклонение харизматическому ребе: его приверженцы дрались за возможность есть крошки с его тарелки; казалось они не учителя чтят, а поклоняются Богу. Эренбург понимал, что хасидизм зародился как «мистически-революционный взрыв», но уйдя в быт и нравы, которые писатель увидел в Польше, превратился в «оплот ханжества». Такого рода крайности религиозного рвения претили Эренбургу, усиливая отчуждение от религиозности, которая существовала у него в семье[814]. Тем не менее, он горячо откликался на страдания, выпавшие на долю евреев. И хотя неоднократно объявлял себя интернационалистом, ничто не задевало его так глубоко, как антисемитизм[815].
После смерти Сталина режим отступился от вопиющей политики преследования евреев. Отношения с Израилем нормализовались — поворот, который дал советским евреям по крайней мере возможность наладить связь со своими собратьями за пределами Советского Союза. Тем не менее, еврейские общины внутри страны по-прежнему были объектами многочисленных антисемитских выходок, нередко прикрываемых более широкой антирелигиозной кампанией, проводимой по инициативе Хрущева. Так, в конце пятидесятых годов были закрыты многие церкви и синагоги. Число функционирующих синагог уменьшилось с четырехсот пятидесяти в 1956 г. до менее ста в 1959 г.; два с половиной — три миллиона евреев, числящихся гражданами Советского Союза, остались почти без традиционных центров национальной жизни.
Официальные действия властей подстегнули антисемитизм среди широкого населения и некоторых элементов весьма расплодившегося консервативного чиновничества страны. В октябре 1959 года на Рош-ѓа-Шана, еврейский Новый год, в поселке Малаховка хулиганствующие подростки подожгли синагогу. Во время пожара погибла сторожиха; на стенах и заборах были расклеены листовки с угрозами и, сожалениями, что Гитлер не довел дела уничтожения евреев до конца. Когда поджигателей поймали, работники следствия обратились к Эренбургу с вопросом, какое впечатление произвел бы на международное мнение открытый процесс. Эренбург, зная что такой процесс послужил бы еще и предостережением доморощенным антисемитам, встретил эту идею с энтузиазмом. Однако власти дали задний ход: суд прошел за закрытыми дверями[816].
Год спустя группа так называемых горских евреев, живших среди мусульманского населения, приехала из Дагестана в Москву, чтобы выразить свое возмущение антисемитской акцией, имевшей место в их республике. Местная партийная газета в редакционной статье ополчилась против синагог и обряда обрезания, традиционно существующего у мусульман и евреев. Главной мишенью газетной статьи были евреи, и местная община послала делегацию в Москву — добиться опровержения. Тщетно потолкавшись по официальным учреждениям, делегаты посетили Эренбурга, который вызвался им помочь. Прибегнув к своей обычной тактике, Эренбург обратился с письмом к М. А. Суслову, сообщая ему что эта история стала известна иностранным корреспондентам, так что он, Эренбург, нуждается в совете, как ему на их запросы отвечать. Проигнорировать возможность неприглядного скандала на Западе Суслов не мог. Редактора дагестанского издания перевели на другую работу[817].
Вскоре советское общество стало свидетелем пропаганды еще более гнусной. В октябре 1963 года Украинская Академия наук выпустила книгу Трофима Клячко «Иудаизм без прикрас» — книгу, повторявшую излюбленный набор мерзких выдумок о евреях: что они любят деньги, что западный капитализм контролируют одни евреи. Особенно поражали иллюстрации; книгу украшали гротескные изображения евреев с крючковатыми носами и другие грубые карикатуры. Через несколько месяцев после публикации книги Клячко Кремлю пришлось ее дезавуировать — правда, сделано это было с невнятными извинениями. В 1964 году появилось еще одно антисемитское произведение, метившее непосредственно в Эренбурга, — роман Шевцова «Тля», изобличавший художников-модернистов и евреев, которые якобы вступили в заговор с целью уничтожения советской культуры. В этом roman à clef, то есть романе, герои которого имели легко узнаваемых прототипов, главным злодеем выступал некто Лев Барселонский, художник, чьи живописные работы повторяли по тематике публицистическое творчество Эренбурга[818].
«Тля» был не первым романом, в котором автор со всей очевидностью ополчался на Эренбурга. В конце пятидесятых Всеволод Кочетов опубликовал свое постыдное детище — «Братья Ершовы», грубую апологию Сталина, появившуюся вслед за разоблачительной речью Хрущева. И здесь Эренбургу отводилась роль главного bete noire[819], олицетворявшего все, что ценилось евреями и либералами и что было наиболее ненавистно узколобым приверженцам режима. Квинтэссенция еврея, Эренбург изображался человеком столь суетным и космополитичным, что его верность режиму не могла не вызвать сомнения. На взгляд Кочетова и иже с ним, Эренбург был опасной фигурой, носителем всех тех вирусов западной культуры, уничтожить которые было священным делом советской власти.
В то же самое время, как ни горько это признавать, нашлись евреи, готовые инкриминировать Эренбургу самое худшее — прежде всего, мерзкое предательство, связанное с судьбой еврейских писателей, уничтоженных Сталиным. Самые серьезные обвинения исходили от израильского журналиста Бернара Турнера, который в 1956 году заявил, что, отбывая срок в сибирском исправительно-трудовом лагере, он встретил Ицика Фефера и Давида Бергельсона, находившихся там до расстрела. По словам Турнера, в том же лагере был тогда и Перец Маркиш, которого содержали в одиночном заключении. А еще один подсудимый знаменитого процесса, Соломон Лозовский, по слухам, покончил с собой в Лубянском застенке после жестоких пыток. «Главным свидетелем против арестованных, которых обвиняли в национализме и сионизме, был не кто иной, как Илья Эренбург, — утверждал Турнер. — Он же приложил руку к аресту многих евреев, в том числе и своих родственников, пытаясь, без сомнения, спасти собственную шкуру. Он даже не постеснялся сдать НКВД Соломона Лозовского, своего ближайшего друга»[820].
Рассказ Турнера — вымысел от начала до конца. Еврейских писателей держали под стражей в строжайшей изоляции до мая 1952 года, когда они выслушали приговор на закрытом суде. В живых осталась одна Лина Штерн; всех остальных расстреляли. В ноябре 1955 года, когда Лина Штерн встретилась с Эстер Маркиш, она подтвердила, что единственным, кто признал себя виновным, был Ицик Фефер; он же дал показания на остальных. Соломон Лозовский с презрением назвал его «свидетелем обвинения», а Перец Маркиш в своем ярком последнем слове вообще отказался признать этот суд. Никаких других свидетелей не было, как не было даже намека на то, что Эренбург «сдал» кого-то из подсудимых в НКВД[821]. После того как сочиненная Турнером история появилась 22 августа 1955 года в газете «Ле Монд». Эренбург послал в редакцию письмо, возмущаясь ее готовностью публиковать заведомую клевету. «Обвинить человека на основании вымышленных слов мертвых людей, слов, которые мертвые не могут опровергнуть, прием не новый, — писал Эренбург. — Но я не могу скрыть моего удивления, что газета „Монд“, обычно помещающая серьезную информацию, сочла возможным предоставить место инсинуациям, почерпнутым из недобросовестного источника»[822].
Два года спустя французско-израильский журналист, выходец из Польши, Леон Ленеманн, повторил обвинения Турнера, сильно их разукрасив. Цитируя никем не подтвержденное свидетельство Турнера, Ленеманн живописал, как Эренбург «приезжал на заседания трибунала [судившего еврейских писателей — Дж. Р.] в своем автомобиле. После того как он отягчал судьбу подсудимых своими показаниями, он спокойно возвращался домой»[823]. Согласно этому рассказу Эренбург был попросту хладнокровный соучастник неправедного судилища; казалось, нет предела мерзостям, на которые он способен. Сам Эренбург считал, что он — «жертва кампании клеветы, развязанной против него в мире еврейства»[824]. В 1955 году не успел он выйти из самолета в аэропорту Вены, как на него набросился Турнер, требуя поведать миру о той роли, которую он, Эренбург, сыграл в уничтожении Еврейского антифашистского комитета[825]. По словам Турнера (вряд ли заслуживающим доверия), «Эренбург побелел, как мел. Губы у него задрожали, у рта выступила пена. Он, пропащая душа, стал пятиться, пятиться и убежал от меня»[826]. В апреле 1962 года на выставке Шагала в Париже Эренбурга преследовал израильский романист Мендель Манн, пишущий на идиш. Он настаивал, чтобы Эренбург рассказал об «антиеврейском терроре в России»[827]. Даже Давид Бен-Гурион, легендарный премьер-министр Израиля, не преминул мимоходом обозвать Эренбурга «подлейшим евреем в мире»[828]. «В те дни, — отвечал на все это Эренбург, — не было нужды в свидетелях, ни в знаменитых, ни в каких-либо других. Пусть покажут мне человека, какого-нибудь человека, который выступал свидетелем на этих судах. То, что мне на самом деле вменяют в вину, — продолжал он, — то, что я остался жив, тогда как столько людей погибли. В лотерее деспотического режима мой номер — на смерть — так и не выпал. Не выпал он и Пастернаку, который в конце концов умер в своей постели»[829]. Как заметил в своих мемуарах Эренбург, разные люди не переваривали его за разное: для одних он был «чуждый элемент, существо если и не обладающее длинным носом, то все же занятое темными „гешефтами“», для других — «человек, потопивший Маркиша, Бергельсона, Зускина»[830].
Находились и другие поводы трепать имя Эренбурга. На следующий год до него дошло, что в Великобритании собираются выпустить его ранний роман «Бурная жизнь Лазика Ройтшванеца» в новом английском переводе. Эренбург выразил протест и попытался остановить издание, но тщетно. Газета «Джерусалем пост» поспешила заявить: «Эренбург раскаивается, что в двадцатые годы написал книгу, озаглавленную „Lazar Roitshwantz“ [sic], главный герой которой воплощает в себе ряд отрицательных черт»[831]. Позднее в своих мемуарах Эренбург, объясняя, почему он не включил книгу в собрание своих сочинений, писал: «…не потому, что считаю ее слабой или отрекаюсь от нее, но после нацистских зверств опубликование многих сатирических страниц мне кажется преждевременным»[832]. У него были и более серьезные причины возражать против переиздания «Лазика». В конце пятидесятых не прекращались его стычки с советскими чиновниками от литературы. В сущности, все что бы он ни написал, от «Оттепели» до статей о Цветаевой и Стендале, порождало недовольство официальной критики, нередко в своих отповедях писателю ссылавшейся на его раннюю тенденциозную поэзию и прозу. «Лазик» — книга не только об еврействе, но и явно антисоветская, и переиздание ее вряд ли осталось бы незамеченным врагами Эренбурга. И он не ошибся в своих предположениях. В марте 1963 года, когда партийное руководство организовало согласованное наступление на неугодных авторов, «Лазик» и его недавнее появление на Западе «среди антикоммунистических кругов» были включены в список провинностей, за которые Эренбурга призывали к ответу[833].
Власти понимали, что когда дело касается «еврейского вопроса», сотрудничество Эренбурга отнюдь не беспредельно. В первых числах ноября 1956 г. П. Н. Поспелов, видный член Центрального Комитета, спешно вызвал Эренбурга с дачи. Эренбург полагал, что разговор пойдет о событиях в Венгрии, где советские войска кончали с вооруженными восстанием. Но одновременно с венгерскими событиями разразился не менее опасный кризис в отношениях между Египтом и Израилем. К удивлению Эренбурга Поспелов заговорил с ним о Ближнем Востоке. В ответ на вооруженные набеги израильтяне заняли Газу и Синайский полуостров, а французские и британские парашютно-десантные войска захватили Суэцкий канал, недавно национализированный Гамалем Абделем Насером. По словам Поспелова, Л. М. Каганович, тогда еще состоявший членом Политбюро, хотел, чтобы Эренбург, вместе с другими пользующимися известностью советскими евреями, заклеймил израильскую агрессию. Прочтя предлагаемое заявление, Эренбург обратил внимание на то, что французы и британцы в нем почти не упомянуты. Вся эта затея напомнила ему 1953 год, когда Сталин пожелал чтобы известные деятели искусства и науки, евреи по национальности, благословили погром. «Я сказал Поспелову, — рассказывал об этом случае Эренбург в „Люди, годы, жизнь“, — что я не больше отвечаю за Бен-Гуриона, чем он, и охотно подпишу этот текст, если он, советский гражданин русского происхождения его подпишет»[834]. Четыре дня спустя, 6 ноября, это заявление появилось в «Правде» с тридцатью двумя подписями; среди прочих там стояли имена журналиста Давида Заславского, историка Исаака Минца, кинорежиссера Михаила Ромма. Имени Ильи Эренбурга среди них не было[835].
В связи с венгерским кризисом Кремль жаждал отвести внимание мировой общественности от собственных действий, переключив его на события, происходящие на Ближнем Востоке. Московское воззвание, которое Эренбург отказался подписать, было не единственным заявлением такого рода, появившемся в печати. В конце ноября «Известия» опубликовали два открытых письма с осуждением израильской агрессии, на этот раз подписанное высшими религиозными еврейскими деятелями[836]. Кремль явно стремился предостеречь советских евреев от выражения солидарности с Израилем в момент военной и политической конфронтации. Эренбург в этой акции не участвовал.
К осени 1961 года на Западе стали обращать внимание на положение советских евреев. Во Франции, Англии, Италии и Бразилии прошли конференции. Известные деятели культуры и парламентарии различных стран собирались, чтобы, заслушав эмигрантов, ученых и дипломатов, владевших сведениями из первых рук, составить правильное представление об условиях жизни и устремлениях советских евреев — первые усилия в этом плане, не вызвавшие ни массовых демонстраций, ни кричащих заголовков популярных в мире газет. Но тут, 19 сентября 1961 года, прогремело стихотворение Евтушенко «Бабий яр». Оно было написано под свежим впечатлением от посещения им киевского оврага, где в течение двух дней непрерывных расстрелов нацисты убили более тридцати тысяч евреев. Стихотворение появилось в двадцатую годовщину этой чудовищной бойни. Хотя непосредственная тема стихотворения — отсутствие памятника жертвам нацистского преступления, оно также является откровенным обвинением советскому антисемитизму. В первой и последней строфе поэт заявляет, что страдания евреев есть и его боль — отождествление, неслыханное в советской печати, в особенности от писателя не-еврея.
Над Бабьим яром памятников нет.
Крутой обрыв, как грубое надгробье.
Мне страшно.
Мне сегодня столько лет
Как самому еврейскому народу.
…………………………………………………………
Еврейской крови нет в крови моей.
Но ненавистен злобой заскорузлой
Я всем антисемитам,
как еврей.
И потому
я настоящий русский.[837]
Советская публика возвела Евтушенко в звезду первой величины. В своей автобиографии он утверждает, что получил двадцать тысяч писем; почти во всех ему выражалась сердечная благодарность. На поэтических вечерах слушатели хором скандировали приведенные выше строфы наизусть[838].
Власти реагировали иначе. Через несколько дней после появления «Бабьего яра», газета «Литература и жизнь» напечатала длинную иезуитскую отповедь Евтушенко, принадлежащую перу литературного критика Дмитрия Старикова. Стариков не отрицал, что фашисты зверски расправлялись с евреями, но выражал недоумение, почему Евтушенко понадобилось говорить только о евреях, когда так много других национальностей тоже пострадали от фашистов. Дабы подкрепить свое несогласие в автором «Бабьего яра», Стариков цитирует выборочно строки из стихотворения Эренбурга под тем же заглавием, написанного в 1944 году, и из его статей военного времени, чтобы показать — евреи лишь одна из многих групп, подвергшихся преследованию. Единственный верный путь — тот, которым, как утверждалось, шел Эренбург, — это неуклонный интернационализм, то, что исключает выпячивание невзгод одной нации перед другой[839].
Эренбург пришел в ярость и тут же написал обстоятельный ответ на статью Старикова. Однако «Литературная газета», которой и так уже порядком досталось за то, что рискнула напечатать «Бабий яр», поместить письмо Эренбурга отказалась. Твердо решив сказать в этом деле свое слово и отмежеваться от Старикова, Эренбург с присущей ему уклончивой гибкостью, обратился к М. А. Суслову. Западные газеты, объяснял он Суслову, просят его, Эренбурга, выразить свое мнение о евтушенсковском стихотворении и вызванной им полемикой; и хотя «Литературная газета» отказалась поместить его, Эренбурга, развернутый отклик, он по-прежнему предпочитает высказывать свои взгляды в советской печати, а не в каком-нибудь европейском издании, которое может злоупотребить ими в «антисоветских» целях. Суслов сдался. В итоге ответ Эренбурга, датированный 3 октября, появился в «Литературной газете» только 14 октября. С почти нескрываемым возмущением Эренбург с предельной ясностью излагал свою позицию: «Находясь за границей, я с некоторым опозданием получил номер газеты „Литература и жизнь“ от 27 сентября, в котором напечатана статья Д. Старикова „Об одном стихотворении“. Считаю необходимым заявить, что Д. Стариков произвольно приводит цитаты из моих статей и стихов, обрывая их так, чтобы они соответствовали его мыслям и противоречили моим»[840]. Объясняя, почему между его ответом на статью Старикова и ее появлением в печати прошло более двух недель, Эренбург ссылался на свое пребывание за границей. Он на самом деле побывал за это время в Европе, но ссылка потребовалась, чтобы прикрыть вероломные игры властей. Так или иначе, Эренбург свое слово сказал.
Примерно через год на одной из нескольких непростых встреч с интеллигенцией, происходивших между декабрем 1962 и мартом 1963 года, Н. С. Хрущев припомнил историю с «Бабьим яром». Он обвинил Евтушенко в разделении убитых гитлеровцами жителей Киева по национальному признаку, добавив, «что в том же повинен и Эренбург». Ни Эренбург, ни Евтушенко подобного разноса не заслуживали. «Евтушенко — молодой русский, я — старый еврей, — писал Эренбург. — Н. С. Хрущев заподозрил меня в национализме. Каждый читатель может сам рассудить, правда ли это»[841].
Публичные высказывания Эренбурга о судьбе советских евреев свидетельствуют о непоследовательности его воззрений. В своих публичных выступлениях он всегда говорил об Израиле с осторожностью, не желая задевать Кремль, с одной стороны, а с другой, сказать что-либо против Израиля как законного государства. Поэтому трудно определить его роль в возрождении национального чувства, вспыхнувшего в евреях после шестидневной войны 1967 года. Эренбург, к тому же, умер в августе — до того, как эмиграционное движение привлекло внимание мировой общественности, до того, как десятки тысяч советских евреев стали настаивать на своем праве эмигрировать. Эренбург не предвидел такого потока желающих выехать в Израиль навсегда.
В мае 1959 г. Эренбург, как сообщала «Джерусалем Пост», выступая во Франции, заявил, что «не верит, чтобы большие массы советских евреев пожелали покинуть свою страну. Он считает, что число возможных эмигрантов не превысит ста тысяч». Даже такой уровень эмиграции, по его мнению, может иметь неприятные последствия и привести к усилению антисемитизма в СССР[842].
В том же году молодой студент, еврей по национальности, изложил Эренбургу в письме свои мысли о судьбе советского еврейства. В ответе ему Эренбург откровенно высказал свои воззрения на этот счет. Он писал, что поддерживает издание «книг, журналов и газет на идиш для тех, кто считает этот язык родным», хотя считает, что большинство центров еврейской культуры уничтожены нацистами и возродить их невозможно. Свое письмо он заканчивал советом лично юному корреспонденту: «не гордиться и не стыдиться своего национального происхождения. И гордость, и стыд мне равно непонятны: я не люблю, когда к людям подходят как к племенному скоту. Из всех национализмов я все же предпочитаю интернационализм». Но даже при этом Эренбург отнюдь не был склонен отбросить с равным презрением все формы национальной гордости. Как он объяснял другому человеку, написавшему ему в начале 1967 года, «национализм и расизм одинаково противное явление среди русских, среди украинцев, среди евреев. Но расизм кошек опаснее, чем расизм мышей»[843].
Находясь за границей, Эренбург осмотрительно старался не противоречить официальной советской линии. В 1960 г. его командировали во Францию просить Андре Блюмеля, главу общества «Франция — СССР» и активного деятеля в еврейской диаспоре, добиться отмены конференции о положении советских евреев, которая должна была открыться в Париже[844]. Если Эренбург и прилагал усилия, чтобы сорвать эту конференцию, то его дипломатичное вмешательство ни к чему не привело. В 1962 году один французский репортер спросил его, как он относится к своему еврейскому происхождению. Эренбург ответил, что нельзя любить человечества, если не любишь народ, к которому принадлежишь. А как насчет Израиля, спросили его в лоб. Ответ был более уклончив: «Я сочувствую некоторым людям, которые были вынуждены из-за преследований туда уехать, но мне не нравится политика этого государства»[845].
Если, утверждая свои интернационалистские убеждения, Эренбург был искренен, то, тем не менее, вел он себя отнюдь не как завзятый ассимилированный еврей. В своей знаменитой статье в «Правде» в сентябре 1948 года он заявлял, что «мало общего между евреем-тунисцем и евреем, живущим в Чикаго, который говорит по-американски, да и думает по-американски. Если между ними действительно есть связь, то <…> эта связь порождена антисемитизмом»[846]. Сам он чувствовал эту связь в себе и часто вел себя так, как если бы все, что случалось с евреями, случалось и с ним. Сталкиваясь с антисемитизмом, Эренбург всегда неуклонно подтверждал, что он еврей. Такие чувства вряд ли выросли на бесплодной почве.
16 марта 1959 года в Москве торжественно отметили столетие Шолом Алейхема. На вечере его памяти председательствовал Эренбург; именно по его инициативе и благодаря его престижу стало возможным провести этот вечер. Заседание происходило в скромном помещении Литературного музея на улице Дмитрова; зал вмещал всего двести человек. Как вспоминает в своих мемуарах «Долгое возвращение» Эстер Маркиш, «это было событие — впервые за много лет устроили вечер, посвященный жизни и творчеству еврейского писателя». На вечере присутствовала группа сотрудников израильского посольства «с выделявшимися на их лацканах значками государства Израиль»[847]. Было много выступавших, некоторые читали стихи. Прозвучал доклад о жизни и творчестве Шолом-Алейхема, и доклад об отношении Шолом-Алейхема к Максиму Горькому. В заключение — оно стало «гвоздем» вечера — Давид Маркиш, сын замученного Переца Маркиша, прочел свои стихи, посвященные этому чествованию.
Эренбург не побоялся заявить о своих чувствах в полный голос. Открывая вечер, он посетовал, что зал слишком мал; следовало бы предоставить более поместительный. Он выразил свое восхищение Шолом-Алейхемом и сообщил о решении Всемирного Совета мира отметить столетие со дня рождения писателя. «Это большая радость, это большая гордость — и потому, что я по национальности еврей, и потому, что я русский писатель, и знаю связь между Шолом-Алейхемом и великой русской литературой, и потому что я советский человек и помню и знаю, что никто больше не защищал подлинный интернационализм, чем Ленин»[848].
Одно дело было почтить память Шолом-Алейхма, неоспоримого классика, умершего в 1916 году в Нью-Йорке, и совсем другое — почтить писателя, погибшего при Сталине. Но по мере того как Хрущев набирал силу, власти стали менее строги по части разрешения публичных вечеров, посвященных тем, кто сгинул в лагерях и застенках. Перец Маркиш был одним из известнейших писателей в тридцатых и сороковых. 25 ноября 1960 года усилиями семьи Маркиша был устроен большой вечер, отмечавший шестидесятилетие поэта и собравший его многочисленных поклонников. Вечер проходил в Союзе писателей. Торжественное заседание включало ряд серьезных сообщений о творческом пути Маркиша; среди выступавших была и Анна Ахматова, которая тогда приступила к переводу, пользуясь подстрочником, стихов Маркиша, написанных на идиш, на русский язык. Эренбург — он был очень болен и прийти на вечер не мог — прислал свое выступление, которое Эстер Маркиш назвала «гвоздем вечера», в письменном виде, и оно было зачитано присутствующим вслух:
«Мне горько, что в этот вечер я не могу быть с друзьями, которые соберутся, чтобы преклониться перед неизвестной могилой известного поэта Переца Маркиша. Мне хотелось бы припомнить его молодым и непримиримым в Киеве, где горе и надежды заволакивали туманом его прекрасное лицо и сужали зрачки его мечтательных глаз <…> Я хотел бы рассказать и о последней встрече, о последней короткой беседе, о последнем рукопожатии — на улице Воровского, в тех кулуарах, где многие из нас тогда глазами прощались друг с другом <…> Потом не стало Переца Маркиша… Что может быть бессмысленнее и в то же время осмысленнее такой смерти? Остались стихи, они звенят. Остался образ чистого, смелого и доброго человека. Он многих приподымает, согревает в минуты одиночества, молодит на склоне жизни. Да, стоило так жить, так писать и так умереть»[849].
Пять лет спустя Эренбург продолжил хлопоты об увековечении памяти Маркиша. В 1965 г. в письме в Союз писателей он напомнил о дне рождении поэта, настаивая, чтобы на доме, где он последние годы жил в Москве, была установлена мемориальная доска[850].
Вечера памяти в честь Шолом-Алейхема и Переца Маркиша были значительными событиями в жизни московских евреев. Эти юбилейные торжества, при всей их скромности, отметили вклад еврейских писателей в русскую культуру и продолжающееся присутствие большой еврейской диаспоры в советском обществе — присутствие, которое режим разве только с большим неудовольствием признавал. Эренбург был рад помочь в организации подобного рода событий; и до 1967 года, последнего в его жизни, их было еще несколько.
Через пятнадцать лет после окончания Второй мировой войны Эренбург понял, что советская политическая и историческая пропаганда старается отрицать или замалчивать масштабы утрат, понесенных еврейским народом, и то фундаментальное значение, какое «окончательное решение» имело для планов Гитлера. И Эренбург стал использовать малейшую возможность, чтобы напоминать советским людям о Холокосте. Одна книга на эту тему особенно его взволновала — «Дневник Анны Франк», но только в 1960 году, после ряда лет тщетных усилий, ему удалось «пробить» ее русский перевод. Предисловие, которое Эренбург написал к книге Анны Франк, вместило в себя его глубочайшую верность памяти уничтоженным миллионам. Как и в «Черной книге», так и не увидевшей свет, Эренбург использовал свою осведомленность в материале, мало кому доступном, чтобы ознакомить с ним советское общество в целом, и поднять дух у советских евреев в частности.
«Всем известно, что гитлеровцы убили шесть миллионов евреев, граждан двадцати государств, богатых и нищих, знаменитых и неизвестных. Атомная бомба упала на Хиросиму внезапно, от нее нельзя было укрыться. Гитлеровцы в течение нескольких лет устраивали облавы на миллионы людей, как устраивают облавы на волков. Евреи пытались скрыться, прятались в ямах, в заброшенных шахтах, в щелях городов <…> Шесть миллионов были удушены в газовых камерах, расстреляны в ярах или на фортах, обречены на медленную смерть от голода <…> За шесть миллионов говорит один голос — не мудреца, не поэта — обыкновенной девочки»[851].
У книги Анны Франк оказался советский аналог. В 1962 году Эренбург узнал, что в Литве существует дневник еврейки, пережившей фашистское нашествие. Мария Рольникайте, писательница, а в то время сотрудница Литовской филармонии, вела во время войны дневник, в котором описала жизнь в Вильнюсском гетто, где оказалась подростком. Эренбург затребовал у нее эти записки, она послала ему экземпляр и попросила совета. Эренбург написал ей сердечное письмо и в течение последующих пяти лет не терял с нею связи. Следуя советам Эренбурга, Мария Рольникайте опубликовала свою книгу сначала в литовском варианте, и это открыло ей путь: книга «Я должна рассказать» — так назывались записки Рольникайте — появилась и на других языках. Рольникайте с радостью сообщала Эренбургу о счастливой судьбе своего дневника, посылая ему письма каждый раз, когда узнавала о новом переводе — на русский, на иврит, на французский, на немецкий и другие языки[852].
В 1966 году Эренбурга пригласили в дом Эмиля Золя в предместье Парижа — отмечалась очередная годовщина со дня кончины писателя. Выступление Эренбурга стало обличением и осуждением антисемитизма. «Я запомнил одно далекое утро моего детства, — начал Эренбург свое выступление на чтениях в доме Золя. — За утренним завтраком отец читал газету. Вдруг он отбросил лист: „Умер Золя…“ Мать заплакала. Мне было одиннадцать лет, я часто слышал разговоры взрослых о деле Дрейфуса и понимал, что случилась большая беда»[853]. Добрую половину своей речи Эренбург посвятил антисемитизму на рубеже девятнадцатого и двадцатого века, специально остановившись на том, с каким вниманием следил за делом Дрейфуса живший тогда в Ницце Чехов.
Эренбург не рассчитывал публиковать текст своей речи о Золя в Москве. Но тут к нему явился сотрудник «Известий», молодой честолюбивый человек, Юрий Оклянский. Прослышав, что Эренбург готовится выступить с речью о Золя, Оклянский загорелся желанием увидеть ее напечатанной. Эренбург попросил молодого энтузиаста действовать осмотрительно. Когда Оклянский познакомился с текстом, он понял, что предостережение Эренбурга не было напрасным и что «публиковать [статью — Дж. Р.] будет не просто <…> Статья нарушала неуловимые, однако же негласно соблюдаемые нормы и представления о том, что положено и что не положено открыто обсуждать на страницах нашей печати, — вспоминал Ю. Оклянский в своих мемуарах. — Она бросала вызов официальному кодексу приличий и умолчаний». Оклянский решил во что бы то ни стало напечатать статью. За неделю до намечавшегося выступления Эренбурга во Франции Оклянский принялся готовить статью для «Известий», снабдив ее кратким вступлением, которое должно было помочь в разговоре с цензорами. Как раз в то время издавалось Собрание сочинений Золя — двадцать шесть томов в русском переводе, и Оклянский использовал это как повод запустить статью Эренбурга; но ее не напечатали — ни на следующий день, ни через неделю. Как Оклянскому стало известно позднее, цензоры заинтересовались, кто он такой и почему пробивает статью Эренбурга, которая по их мнению, была явно «с душком». Редакция «Известий» попала в затруднительное положение: ведь Эренбург — «стреляный воробей, у него наверху связи, тем более дело касается заграницы!» Надо думать, заграничные связи оказались решающими. 9 октября, неделю спустя после выступления Эренбурга во Франции, текст все же появился в литературном приложении к «Известиям» — «Неделе»[854].
Точно так же повезло Эренбургу с переизданием его мемуаров. В 1962 году начало выходить девятитомное собрание его сочинений, открывавшее, по крайней мере, несколько из его давно не печатавшихся, запрещенных произведений новому поколению читателей. Эренбург намеревался включить «Люди, годы, жизнь» в тома восьмой и девятый, которые стояли в издательских планах на 1966 и 1967 гг. Редактором Собрания была смелая, свободомыслящая женщина, Ирина Чеховская, читавшая Эренбурга и желавшая удовлетворить его требования. Тем более, что ее муж работал в Центральном Комитете и это придавало ей вес. При ее содействии Эренбург смог восстановить, по крайней мере, часть материалов, не пропущенных ранее цензурой[855].
Одно из главных дополнений — большая глава о «Черной книге», которую в 1963 году Эренбург был вынужден снять. Кроме того в 1965 году он написал главу о Василии Гроссмане — через год после смерти писателя, — которую удалось включить в новое издание мемуаров[856]. Эти две главы существенно дополнили еврейскую тему, прозвучавшую в мемуарах Эренбурга — дополнили в период, когда почти ни в одном произведении, появлявшихся тогда в печати, не говорилось — даже не упоминалось, будто этого не было, — о муках, выпавших на долю евреев при нацистах. В годы, приведшие к Шестидневной войне, когда советских евреев захлестнуло беспрецедентное чувство единения с Израилем, «Люди, годы, жизнь», сообщая массу исторических сведений о вкладе евреев в мировую культуру, питали их чувство гордости.
И Эстер Маркиш, и Нина Вовси-Михоэлс — обе мысленно сравнивали Эренбурга с вошедшей в историю еврейского народа фигурой — Иосифом Флавием, который был одним из командиров войск Галилеи, когда в первом веке нашей эры в Иудее поднялось восстание против римского владычества. После катастрофического поражения Флавий сдался легионам Веспасиана, а позднее, живя на покое в Риме, написал свою знаменитую хронику «Иудейская война». По мнению Эстер Маркиш и Нины Вовси-Михоэлс, Эренбург придерживался той же стратегии выживания под игом необоримой власти, что и его далекий предшественник: протоколируй, что знаешь, и надейся, что другое поколение, евреев и не-евреев, существуя в лучших условиях, будет жить более счастливой, более спокойной жизнью. Шолом-Алейхем, Перец Маркиш, Анна Франк — все они были частью исторической и культурной памяти Эренбурга. Они вдохновляли его, но он не хотел такого знания для себя одного. После того как в 1944 году он прочел воззвание Тувима «Мы — польские евреи», он перевел его и всюду, где только мог, цитировал — не только потому, что эти строки глубоко его трогали, помогали найти свое еврейское «я», но и потому, что воззвание Тувима не было опубликовано на родном Эренбургу русском языке.
В раннем романе о Лазике Ройтшванеце, Эренбург заставил своего героя, когда тот первый раз попал в беду, выслушивая речь большевистского функционера в Гомеле, вздохнуть «жалобно и громко <…> с надрывом»[857]. Сам Эренбург научился подавлять свой вздох, прикрываясь молчанием и послушанием; но боль он чувствовал — еще как чувствовал! — и это объясняет ту печаль, что гнездится в сердцевине стольких его произведений. Ни слава, ни официальный статус, ни талант, ни то, что он остался жив, не перечеркнуло в нем чувства принадлежности к трагической судьбе русского еврейства.