Если до и сразу после революции политическим центром русской эмиграции был Париж, то в начале двадцатых годов ее литературным центром стал Берлин. Пока советскому правительству все еще приходилось налаживать отношения с Францией и Англией, Веймарская республика, как только окончилась гражданская война и началась ленинская новая экономическая политика, охотно установила с Москвой дружеские связи.
Обладателям советского паспорта — как, например, Эренбургу и его жене — въезд в Германию был открыт. Более того, высокая инфляция и сравнительно низкие цены благоприятствовали развитию книгоиздательского дела. В 1922 году в Берлине существовало уже целых тридцать русскоязычных издательств, и по числу выпускаемой ими продукции они соперничали с немецкими. Издатели русских книг работали не только на эмигрантскую аудиторию. Многие поддерживали непосредственные отношения с советскими писателями, и значительное число книг, печатавшихся на Западе, вплоть до 1925 года свободно продавалось в России. В то же самое время ряд советских писателей — Борис Пастернак, Владимир Маяковский, Сергей Есенин — наезжали в Берлин, участвовали в его богатой культурной жизни и открыто встречались с собратьями по перу, эмигрировавшими туда из России.
Не имея возможности жить в Париже, Эренбурги, уехав в октябре 1921 года из Бельгии, примкнули к огромной русской колонии в Берлине. В берлинских рабочих кварталах тогда теснилось тысяч триста русских эмигрантов. И хотя Эренбург не ждал, что ему понравится Берлин, общий дух этого города — нищета, упадочничество, понесенные утраты — отвечал собственному настроению Ильи Григорьевича и отражал истинное состояние послевоенной Европы.
«Если я живу в Берлине, то отнюдь не потому, что в нем появились мимозы или кьянти. Нет, просто я полюбил за годы революции грязные узловые станции с мечущимися беженцами и недействующими расписаниями <…> В Дрездене коммунисты устраивают рабочее правительство, а в Мюнхене фашисты готовятся к перевороту. Читая это, берлинцы думают, что и Дрезден и Мюнхен — счастливые города. Там имеются хотя бы поддельные расписания. В Берлине же никто не знает, когда и куда уйдет ближайший поезд.»[180]
То, что Эренбург написал о Берлине, он мог бы написать о самом себе.
Серьезным критико-библиографическим эмигрантским журналом из выходящих в Берлине была «Русская книга». Ее начал выпускать с января 1921 года Александр Ященко, юрист, профессор Пермского университета, прибывший в Германию в 1919 году в составе советской торговой делегации. Ященко был одним из первых советских чиновников-невозвращенцев. Несмотря на свое неприятие большевиков, Ященко сочувственно относился к развитию искусства в Советской России и хотел содействовать преодолению идеологического разделения русской литературы. Для этой цели «Русской книге» нужно было «оставаться вне какой бы то ни было политической борьбы»[181]. Редакция «Русской книги» занимала единственную в своем роде позицию: пыталась быть совершенно беспристрастной. В журнале печатались статьи и обзоры, сообщения о новых изданиях и произведениях искусства, появившихся как в России, так и в многочисленных эмигрантских колониях, разбросанных по всему свету.
Первый номер «Русской книги» Эренбург прочел еще в Москве, а по прибытии в мае 1921 года в Париж немедленно написал Ященко, выражая восхищение его начинанием. Эренбург сообщил Ященко сведения почти о восьмидесяти крупных деятелях русской литературы и искусства, обычное течение жизни которых было так или иначе нарушено из-за Гражданской войны — щедрый и беспрецедентный дар «Русской книге», которым ее издатели тут же воспользовались. Главной целью письма Эренбурга было исправить характерную для эмигрантских сообществ тенденцию всячески чернить оставшихся в России писателей, художников и других представителей разного рода искусств. «К сожалению, — писал Эренбург, — известные выпады <…>, основанные, быть может, на ложной информации, а, быть может, на непонимании особенности современной русской психологии и быта, закрались и в ваш орган, дорогой нам как преданный русской литературе…»[182]
В конце лета 1921 года в «Русской книге» (№ 7–8) появилась первая статья Эренбурга — «Над схваткой». Написанная в Бельгии, где он только что завершил «Хулио Хуренито», эта статья выражала особую позицию Эренбурга в эмигрантских кругах — позицию человека, желавшего создать себе место между обеими половинами русского литературного мира.
«Я позволю себе, средь непрекращающейся гражданской войны, остаться еретиком, который полагает, что ни Бальмонт, проклинающий коммунизм, ни Брюсов, его восхваляющий, не теряют равного права на уважение к их литературной деятельности, как два поэта предыдущего поколения, основоположники символизма. Лично я, как поэт, не люблю ни Бальмонта, ни Брюсова, по своим социальным симпатиям равно далек от обоих, но все это не может служить оправданием хулы или хотя бы пренебрежения.»[183]
В многочисленных статьях, публикуемых в «Русской книге», Эренбург не защищал советский режим, но постоянно и красноречиво утверждал, что, несмотря на жестокий бумажный голод и хотя «стихи сейчас распространяются в России главным образом устно»[184], искусство и литература в советской России не вымирают. Он защищал Владимира Маяковского — поэта, чьи стихи будут читать и тогда, когда «Правда» и эмигрантские газеты будут напрочь забыты. Пропагандировал поэзию Есенина, Цветаевой, Пастернака и Мандельштама. Тогда эти поэты не пользовались тем почтением, каким окружены сегодня, и Эренбург своими рецензиями старался развеять враждебность и равнодушие к их произведениям. Он отчитывал эмигрантских критиков, видевших в Пастернаке «незначительного дебютанта»[185]. Его рецензия на стихи Цветаевой обретала форму задушевных личных писем, в которых он вспоминал, как в 1910 году вышли в свет первые книжки их стихов: «Мы шли рядом и, может быть, от этой близости, от того, что Ваш шаг стал для меня шумом ливней и боем сердца, я видел Ваше лицо, но не вглядывался в него.»[186]
Не мог Эренбург удержаться, чтобы порою не поднять на смех отъявленные антибольшевистские выдумки, ходившие в эмигрантских кругах. В фельетоне по поводу книги Григория Бостунича «Масонство и русская революция», он дает шуточное описание одного дня из жизни русского эмигранта, который упивается своими крайне реакционными взглядами; повсюду он видит знаки заговора, мешая в одну кучу евреев, большевиков, ИМКА (ассоциацию молодых христиан) и Ллойд-Джорджа. Высмеяв паранойю Бостунича, Эренбург поставил под фельетоном такую подпись:
В апреле 1922 года в Берлин приехал по официальному делу Николай Бухарин и разыскал своего давнего товарища по гимназии. Они нашли маленькое окраинное кафе, где просидели за разговором три часа. Мало кто из писателей имел такую, как Эренбург, возможность — поговорить по душам с одним из главных деятелей большевистской партии; и оба они всегда были откровенны друг с другом. «Помню, я сказал, — писал Эренбург, — что многое происходит не так, как мерещилось на Новинском бульваре. Он ответил: „Вы известный путаник“, потом рассмеялся и добавил: „Меня тоже называют путаником. Но вам легче — вы путаете в романах или в частных разговорах, а я, как-никак, член Политбюро“»[188]. Вскоре после этой встречи Бухарин отбыл в Москву, где вернулся к своим политическим обязанностям.
Эренбург прожил в Берлине без малого еще два года, играя значительную роль в культурной жизни русской колонии. Касаясь этого периода в своих мемуарах, он подчеркивал, что писатели — к какому бы лагерю они ни принадлежали — относились с уважением друг к другу. «В Берлине существовало место, напоминавшее Ноев ковчег, где мирно встречались чистые и нечистые; оно называлось Домом искусств. В заурядном немецком кафе по пятницам собирались русские писатели»[189]. «Дом искусств» — как и «Русская книга» — служил мостом между двумя, все дальше расходившимися половинками русской культуры. Эренбург постоянно участвовал в дебатах, происходивших в «Доме искусств», читал свои произведения, сопровождал на проводившиеся там собрания прибывавших из Москвы друзей — Пастернака, Маяковского. Когда в ноябре 1922 года Маяковский направился в Париж, Эренбург помог ему в получении визы и сообщил своим друзьям во французской столице о предстоящем приезде Маяковского, прося показать ему город.[190]
Эренбург опекал также Марину Цветаеву и Бориса Пастернака во время их пребывания в Берлине. По приезде в 1921 году в Европу, он оказал Цветаевой очень важную услугу. Марина Ивановна попросила Эренбурга разыскать ее мужа, Сергея Эфрона, который как бывший белый офицер был вынужден бежать из большевистской России. Узнав, что Эфрон находится в Праге, Эренбург связался с ним и сообщил о его местопребывании Марине. Вне себя от счастья, что она жива, Эфрон немедленно написал ей в Москву. А когда Цветаева вместе с дочерью Ариадной (Алей) в мае 1922 года прибыла в Берлин, Эренбург радушно встретил их и поселил у себя в гостинице. На Алю новый знакомый сразу произвел чарующее впечатление. Он, «как серый тучистый день», — записала она в своем дневнике. — «Но такие глаза, как у собаки.» Особенно пленила ее любовь Эренбурга к табаку и двум трубкам, которые лежали у него в разных карманах. Цветаева высоко оценила щедрую помощь, оказанную ей Эренбургом. В том же мае 1922 года она подарила ему книгу своих стихов со следующей надписью: «Вам, чья дружба мне дороже любой вражды, и чья вражда мне дороже любой дружбы»[191].
В течение тех трех месяцев, которые Цветаева провела в Берлине, ее личная жизнь осложнилась из-за некоторых новых знакомств. Русское литературное сообщество раздирали романтические страсти, и Цветаева поддалась этому наваждению. Сергей Эфрон все еще оставался в Праге, а Марина влюбилась в издателя Абрама Вишняка. В те годы основным издательством Эренбурга в Берлине был «Геликон». В «Геликоне», который возглавлял Абрам Вишняк (двоюродный брат фотографа Романа Вишняка, позднее, до Холокоста, снабжавшего документами евреев из Восточной Европы), издавались многие крупнейшие писатели, в том числе Цветаева, Пастернак, Андрей Белый. Абрам Вишняк и его жена Вера принадлежали к ближайшим друзьям Эренбургов. С Верой Вишняк у Эренбурга был страстный роман, Абрам Вишняк и Любовь Михайловна удовлетворились более спокойными дружескими отношениями. Среди всех этих «Любовей» и «дружб» Цветаева чувствовала себя «пятым колесом». В августе, не имея сил вынести эмоционального напряжения, она уехала в Прагу. Даже предстоящий приезд Пастернака в Берлин не мог удержать Марину Ивановну в Германии[192]. Она очень любила поэзию Пастернака, а их переписка помогла ей выстоять, но даже в Берлине она предпочитала дружить с Пастернаком на расстоянии.
Пастернак пробыл в Берлине с августа 1922 года по март 1923. В письмах к друзьям он с добрым чувством отзывался об Эренбурге: «Эренбург — прекрасный человек, слишком однажды возлюбивший Достоевского, в сущности, кающийся патриот, человек большого кругозора, добрый друг»[193]. Однако далеко не все любили Эренбурга, и он часто подвергался нападкам со стороны ряда писателей. Наиболее скандально известен инцидент, происшедший 28 октября 1922 года, когда критик Илья Василевский, писавший под псевдонимом «He-Буква», разругал Эренбурга в престижной эмигрантской газете «Накануне», обвинив его в саморекламе и омерзительной порнографии. К этому времени Эренбург уже опубликовал в Берлине двенадцать книг, и Василевский, подстегиваемый завистью к столь плодовитому таланту, не нашел для его произведений иного слова, как «графомания», вопрошая: «Что если здесь срочно нужен психиатр, а вовсе не литературный обозреватель? Что если здесь, между нами, на Kurfūrstendam бродит душевнобольной и гримасничает, и хихикает, и забрасывает нас этими своими разнокалиберными, разноликими книгами». Статья «He-Буквы» крайне неприятно поразила многих; они потребовали исключить Василевского и литературного редактора газеты «Накануне», Алексея Толстого, из «Дома искусств». Сам же Эренбург реагировал с полной невозмутимостью. В письме к одному из своих приятелей, упомянув о «большом литературном скандале», он писал: «Статья действительно аховая. Но, по-моему, — ерунда. А Белый, Шкловский, Ходасевич хотят исключить его [Василевского — Дж. Р.] и Толстого из „Дома искусств“»[194].
В то же время Эренбург всячески старался вести себя так, чтобы политические страсти не затрагивали его личную жизнь. Он подружился с писателем Романом Гулем, который до своего появления в Берлине сражался против большевиков. Гуль был одним из редакторов «Русской книги», где часто помещал восторженные рецензии на книги Эренбурга, которого считал подлинно независимым писателем. Если верить Гулю, Эренбург очень высоко отзывался о Бухарине, но любил подшучивать над Лениным и его женой, Надеждой Константиновной Крупской. Любимым писателем Эренбурга был Бабель, чей сборник рассказов «Конармия» он ставил очень высоко. Когда Эренбург примирился с советским режимом, Гуль счел невозможным оставаться с ним в близких отношениях. Много позже Гуль выступил против Эренбурга с рядом уничтожающих статей, бичуя его за служение Сталину[195].
Из-за политики рухнула и еще одна дружба. В конце двадцатых годов и Эренбурги, и Вишняки — все жили в Париже. Но по мере того как Эренбург становился все более просоветским, Вишняки стали встречаться с ним все реже и реже. Правда, после Мюнхенских соглашений в 1938 году, потрясших до основания всю Европу, дружба вновь наладилась, и, уезжая в Москву в 1940 году, Эренбург оставил свою личную библиотеку на хранение Вишнякам. Остатки библиотеки пережили войну, но Абраму и Вере это не было суждено. Оба они были схвачены во Франции нацистами и погибли в газовых печах Освенцима[196].
По сути, из всей экспатриантской колонии один лишь Эренбург утверждал, что советское искусство следует рассматривать как неотъемлемую часть европейской культуры. Он расхваливал экспериментальные композиции Владимира Татлина и Александра Родченко, живопись Казимира Малевича и Любови Поповой, чьи работы были почти неизвестны и никак не оценены за пределами Советской России. Эренбург писал об их достижениях в критико-библиографическом журнале Ященко и в собственной книге «А все-таки она вертится», увидевшей свет в 1922 году, и в своеобычном, но недолговечном журнале «Вещь», который в том же 1922 году издавал совместно с художником и дизайнером Эль Лисицким.
В книге «А все-таки она вертится», как и в журнале «Вещь», отразилось глубочайшее убеждение Эренбурга, что искусству не должны ставиться политические барьеры. «Национализм, католицизм, классицизм» — все это попытки воспрепятствовать прогрессу, — утверждал Эренбург. В Брюсселе, вспоминал он, нельзя было купить немецкую книгу, за исключением одной лавки, где ее доставали из-под прилавка, чтобы не вызвать нападок со стороны «героических патриотов». Россия проявляла вряд ли большую терпимость. Ее революционные деятели были крайне реакционны, когда дело касалось искусства. «Россия являет пример многих неясностей» — заявлял Эренбург в книге «А все-таки она вертится»[197].
В журнале «Вещь» воплотились мечты Эренбурга. Вместе с Эль Лисицким они подготовили к печати шесть номеров, но выпустить смогли только три — весною 1922 года. Каждый номер содержал материал на трех языках — французском, немецком и русском. Первый номер открывался длинным манифестом, принадлежавшим перу Эренбурга. Эренбург заявлял о намерении издателей объединить под обложкой своего журнала художественный авангард, перешагнув через национальные границы:
«Блокада России кончается. Появление „Вещи“ один из признаков начавшегося обмена опытами, достижениями, вещами между молодыми мастерами России и Запада. Семь лет отъединенного бытия показали, что общность заданий и путей искусства различных стран не случайность, не догма, не мода, но неизбежное свойство возмужалости человечества. Искусство ныне ИНТЕРНАЦИОНАЛЬНО»[198].
«Вещь» так же, как и «А все-таки она вертится», превозносила достижения техники и промышленности, видя в них главный источник вдохновения для искусства в двадцатом веке. Эренбург даже заявлял, что «единственный аппарат, способный ввести искусство в жизнь — индустрия»[199]. В особенности его восхищал конструктивизм, новая крайне радикальная школа в изобразительном искусстве, которая, сочетая материалы и геометрические фигуры, взятые из знакомых индустриальных образов, создавала формы, выражающие современный век науки. Оба течения, как конструктивизм, так и второе новое течение — супрематизм, которое соединяло трехмерные и плоские абстрактные формы, — родились в Москве. Четвертый номер журнала «Вещь» Эренбург собирался посвятить художественным достижениям в России. В письме Маяковскому от 3 июня 1922 года он просил присылать ему русские материалы — «стихи, статьи, хронику и т. д. <…> без материала и без возможности распространения в России „Вещь“ прикончится»[200]. Распространять журнал в Советской России Эренбургу практически не разрешили. Четвертый номер так и не увидел свет. Почему? Этого Эренбург не объяснил. Возможно, судьбу журнала решили политические и культурные взгляды его редактора. «Вещь» выпускалась эмигрантским издательством «Скифы», которое, как известно, принадлежало к правому крылу, придерживалось славянофильской ориентации. «Вещь» была журналом сугубо интернационалистским, во главе его стояли двое редакторов-евреев, поддерживали их несколько наиболее прогрессивных деятелей в Европе — Фернан Леже, Ле Корбюзье, Владимир Маяковский, чьи статьи и стихи там печатались. Вряд ли «Скифам» нравилось то, что пытался осуществить в своем журнале Эренбург.
В Германии Эренбург вернулся к своим прежним привычкам. «Люблю курить трубку и в кафе глядеть, как кругом развлекаются. Работаю тоже в кафе, дома трудно (Парижская привычка, корни экономические — в комнате не топят)»[201]. Его необычная манера работать стала притчей во языцех. Живой образ Эренбурга — такой, каким он рисовался его соотечественникам в России, — дал романист Вениамин Каверин:
«О нем много и охотно говорили: он — человек богемы, он с утра сидит в кафе. За окном — Париж, Мадрид, Константинополь. Гора исписанной бумаги не помещается на маленьком столике. Листки падают на пол, он терпеливо подбирает их, складывает и снова исчезает в клубах дыма. Он — европеец, улыбающийся углом рта — воплощенье равнодушия, сарказма, иронии. Он — путешественник, журналист, легко пишущий книгу за книгой»[202].
Продуктивность Эренбурга была поразительной. На протяжении одного десятилетия он опубликовал девятнадцать книг, десятки статей, рецензий, путевых очерков. «Мне казалось, что я вышел на дорогу, нашел свои темы, свой язык», — напишет он в своих мемуарах многие годы спустя[203]. Рассказы и романы, написанные за два года в Берлине, — наглядный пример проявления природного чутья Эренбурга как писателя. Сборник рассказов «Тринадцать трубок» и три романа — «Жизнь и гибель Николая Курбова», «Трест Д. Е.» и «Любовь Жанны Ней» — все пользовались необычайной популярностью, и не только благодаря своей завлекательности и изобретательности, но и потому, что Эренбург с готовностью высмеивал как европейские, так и советские порядки и нравы. Он был советским писателем особого рода — писателем, не воспринявшим оптимистической формулы и не проходившим мимо тревожных сторон нового революционного строя. За большинством его произведений двадцатых годов стоят горестные размышления над судьбой родной страны.
В центре романа «Жизнь и гибель Николая Курбова» фигура преданного чекиста, который, не щадя себя, неутомимо борется с врагами режима. Не испорченный властью, чуждый сентиментальности, Николай Курбов бестрепетно подписывает расстрельные приговоры — высший показатель верности сотрудника Чека. Но тут провозглашают ленинскую новую экономическую политику (НЭП), с точки зрения Курбова — примиренческую, и вера его поколеблена. Не умея разрешить свои сомнения, оскорбленный в своих революционных понятиях о нравственном, Курбов кончает с собой.
Хотя никакой особой политической линии в романе не проводится, «Курбов» крайне не понравился блюстителям чистоты идеологии как в Москве, так и в Берлине. В статье, опубликованной в «Русской книге», Роман Гуль пророчил, что и консервативно настроенные эмигранты, и ортодоксальные марксисты будут «не прочь запретить эту книгу навеки»[204]. Как и предсказал Гуль, большевистские критики взяли презрительный тон. У московского журнала «На посту» Эренбург c его популярностью вызывал крайнее раздражение. В первом же номере журнала, вышедшем в июне 1923 года, Борис Волин, позже начальствовавший в Главлите, писал о «Курбове»: «эта рвотная литература искажает революционную действительность, пасквильничает, утрирует факты и типы и клевещет, клевещет, клевещет без конца и без зазрения совести на революцию, революционеров, на партию и на коммунистов». И выше: «надо потерять всякое революционное чутье, чтобы решиться на выпуск в свет и распространение такой, с позволения сказать, „революционной литературы“, как „Жизнь и гибель Николая Курбова“»[205].
Нападки такого рода воспринимались как сигнал принять более строгие официальные меры. Прошло всего несколько месяцев, как издатель Эренбурга получил разрешение Льва Каменева опубликовать «Курбова». Теперь же, после того, как ортодоксальные критики разругали Эренбурга, другой, второй по значению член Политбюро, Григорий Зиновьев, санкционировал изъятие книги в Петрограде — запрет, длившийся несколько недель и приведший к утрате части тиража[206]. Положение Эренбурга как советского писателя оставалось сомнительным.
Двумя годами ранее, когда Эренбург писал «Хулио Хуренито», приходя в себя от своего пребывания в Советской России, он все еще оплакивал крушение европейской культуры под ударами, нанесенными ей войной. Правда, несколько месяцев жизни в послевоенной Европе несколько поумерили его ностальгические привязанности; теперь он скорее признавал, что разочарован в тех путях, какими Европа себя восстанавливала.
Этим разочарованием насквозь пронизан следующий роман Эренбурга — «Трест Д. Е.», книга, вызывающая в памяти темы и язык «Хулио Хуренито». «Трест Д. Е.» (Д. Е. — начальные буквы от «Даешь Европу») — рассказ о приключениях Енса Боота, международного бродяги, который приходит в отчаяние от жизни Европы и ее состояния. Енc Боот — Эренбург как-то назвал его «племянником Хуренито» — осуществляет фантазии любимого героя Эренбурга[207]. Решив уничтожить всё в Европе, Боот убеждает трех американских миллионеров профинансировать задуманный им план. Он пускает в ход вирусы и ядовитые газы, которые превращают континент в пустыню. «Почему же Европу?» — спрашивают Енса Боота. «Потому что я ее люблю» — таков его ответ[208].
В 1923 году в Берлин приехал режиссер Всеволод Мейерхольд, под началом которого Эренбург служил в Москве, и предложил ему переделать «Трест Д. Е.» для сцены. У Мейерхольда уже сложился план постановки, которая должна была стать «смесью циркового представления с агитационным апофеозом»[209]. Эренбург, работавший тогда над следующим своим романом, «Любовь Жанны Ней», большого интереса к инсценировке «Треста Д. Е.» не проявил. Однако узнав, что Мейерхольд все же собирается ставить по его роману пьесу, Эренбург сообщил ему, что будет инсценировать роман сам[210]. Мейерхольд, тем не менее, обошелся без него и — так же, как два года назад — его неуважение к мнению Эренбурга привело к острейшей, а на этот раз еще и публичной, идеологической ссоре. «В моем театре, который служит и будет служить делу Революции, — Мейерхольд писал Эренбургу в письме, опубликованном в 1924 году в Москве, — нужны пьесы тенденциозные, такие пьесы, которые имеют в виду только одну цель: служить делу Революции. Напоминаю: от произведения коммунистических тенденций Вы решительно отказывались, указывая на Ваше в отношении социалистической революции безверие и Ваш природный пессимизм»[211].
Презрев решительный отказ Эренбурга, Мейерхольд и драматург Михаил Подгорецкий заимствовали заглавие эренбурговского романа, основную сюжетную линию, главного героя Енса Боота и соорудили свою пьесу, совершенно непохожую на то, что создал Эренбург. На сцене в дело вступал доблестный пролетариат, который, прорыв туннель из Петрограда в Нью-Йорк, огорошивал своим появлением злодеев-монополистов в самом их логове. Европу удается спасти от гибели на самом краю. Меж тем Красная армия обеспечивает победу революции в разлагающейся Америке. Ничего подобного у Эренбурга не было и в помине.
«Любовь Жанны Ней» отмечала новый этап в мастерском экспериментировании Эренбурга с повествовательными стилями. В романе рассказывалось о любви Жанны Ней, молоденькой наивной француженки из буржуазной семьи, и русского коммуниста Андрея, который убивает отца Жанны по политическим мотивам. На этот раз Эренбург, вдохновленный Диккенсом, разработал красочный, крепко сплетенный сюжет с кучей героев и неожиданных встреч и столкновений, переносящих читателя из Крыма в Париж и Берлин. Хотя шаблонные герои и сентиментальные уловки ослабляют впечатление от романа, Эренбург по-прежнему отстаивал в нем свою независимую позицию. К большевикам и Чека он относится с иронией и опаской, а персонажи, представляющие буржуазную Европу, изображены пекущимися исключительно о своем благосостоянии и личном комфорте.
«Любовь Жанны Ней» — единственный роман Эренбурга, который был экранизирован. (По одному из его рассказов, «Трубка коммунара», в 1929 г. был поставлен фильм Константином Марджановым). Фильм был снят знаменитым немецким режиссером Г. В. Пабстом, скорее всего потому, что прошедшие тогда, в 1926 году, в Германии картины С. Эйзенштейна «Броненосец „Потемкин“» и В. Пудовкина «Мать», имели небывалый успех, и в киностудии Пабста — «Уфа» — пожелали использовать для очередной ленты русскую тему.
Фильм получил высокую оценку кинокритиков и вызвал много споров, в особенности о новых стилистических приемах и «безошибочном выборе [Пабстом — Дж. Р.] нужного угла съемки для передачи настроения»[212]. Пабст, что называется, из кожи лез, чтобы создать картину белого движения в Крыму. «Для этих кадров — сообщал киножурнал „Close-up“[213], — сто двадцать офицеров [белоэмигрантов — Дж. Р.], включая семь генералов, работали на студии за двенадцать марок в день. Пабст обеспечивал их водкой и женщинами, ждал, а затем снимал их скрытой камерой»[214].
Как раз в тот день Эренбург пришел на съемки и был «слегка растерян», даже напуган, при виде бывших белых офицеров. Ему вспомнилось, как он пробирался в Крым во время Гражданской войны и как офицер «в такой же барашковой шапке» чуть было не сбросил его в море. Впрочем, Пабст выжимал из нанятых на день статистов все, что ему было нужно. «Они ведь знают, как кутить, как бить посуду и резвиться с дамочками», — иронизировал про себя Эренбург, но отмести полностью этих жалких эмигрантов он не мог; он понимал весь трагизм их судьбы, признавал в них своих соотечественников: «Вот так, среди бутафорских советов и бесстрастных операторов доигрывается один из мелких эпизодов великого исторического фильма», — вздыхал про себя Эренбург. Он имел в виду не только произведение Пабста. «Я видел русских женщин в матросских притонах Константинополя. Теперь я вижу этих исполнительных фигурантов. Они, конечно, считают каждого, кто остался в России, „предателем“. Они берегут эти мундиры от моли и бесчестья. Они изображают сейчас развратных белогвардейцев и мечтают о том, чтобы изображать через неделю мужественных большевиков»[215]. Они все были русскими, — даже эта кучка бывших белогвардейских офицеров, чьи сотоварищи готовы были — и не раз! — расстрелять его. Они все были фигурантами в одном и том же «великом историческом фильме». И точно так же, как он заново открывал для себя свое отечество, когда в 1916 году ездил репортером в русские войска во Франции, так и сейчас, десять лет спустя, попав на съемки немецкого фильма, сознавал, что и он, и эти эмигранты вышли из одного и того же горнила истории.
В начале 1924 года, прожив почти три года в Европе, Эренбург и Любовь Михайловна приехали в Советский Союз. Несколько месяцев Илья Григорьевич провел путешествуя, читая лекции и отрывки из своих книг. Он побывал в Одессе, которую посетил впервые, выступал в Харькове, Гомеле, Киеве, где погостил в семье жены. В Киеве он посетил тщательно выполненную постановку по мотивам собственных романов. «На сцене показывали Илью Эренбурга, — вспоминал Эренбург, — у него на плечах сидел американский мистер Куль и покрикивал: „Живей, живей, моя буржуазная кляча…“ Мой тесть, доктор Козинцев, возмущался, а мне было смешно»[216].
На самом деле, Эренбургу спектакль также совершенно не понравился. Озаглавленная «Универсальный Некрополь» и основанная на трех его романах — «Хулио Хуренито», «Жизнь и гибель Николая Курбова» и «Трест Д. Е.», — постановка все их искажала. Эренбургу, который жил в Германии, было крайне трудно, вернее невозможно, помешать превратному толкованию своих романов. «Такого рода переделки по отношению к живым авторам, работающим в СССР, являются недопустимыми», — писал он в феврале 1924 года в киевской газете. В ответ на его публичный протест постановщики переименовали главных героев и перенесли действие в другие страны. Эренбург решил — «из уважения к работе, проделанной коллективом мастерской»[217] — не настаивать на своих требованиях.
Не только профессиональные дела побудили Эренбурга приехать в Россию. Ему хотелось повидать свою дочь, которой тогда уже исполнилось тринадцать лет. Она жила в Москве вместе с матерью, Екатериной Оттовной Шмидт, и отчимом, Тихоном Ивановичем Сорокиным, которого Эренбург знал и любил еще по довоенным парижским годам. До тех пор Эренбург не брал на себя воспитание дочери; кроме писем он мог посылать ей из Европы разве что цветные мелки и детские книги. Теперь же он принял решение стать ей настоящим отцом и всерьез заняться ее воспитанием. К тому же он надеялся, что Париж для него вскоре откроется: весною 1924 года французское правительство признало большевистский режим, а это означало, что Эренбург сможет переехать во французскую столицу. При рождении Ирины ее родители — Эренбург и Е. О. Шмидт — не состояли в законном браке, и теперь, желая, чтобы его дочь закончила образование во Франции, Эренбург ее официально удочерил. И еще он, с помощью Бухарина, получил визы для трех своих сестер, так что и они, вместе с Ириной, получили возможность отправиться в Париж[218].
Эренбург не преминул объяснить дочери, что родина их — Россия и что в Париже она не останется. Живя во Франции, Ирина Эренбург как-то, во время летних каникул, соприкоснулась с несколькими русскими семьями. «На пляже собирались их дети, танцевали и купались, — позднее вспоминала она. — Узнав, что я „советская“ и собираюсь в СССР, они начали меня изводить»[219]. В Москву Ирина Эренбург вернулась только в 1933 году, закончив в Париже среднюю, а затем и высшую школу.
Почти сразу по приезде в Москву Эренбург оказался свидетелем эпохального события. Он не пробыл в русской столице и трех недель, когда 21 января 1924 года умер Владимир Ильич Ленин. Узнав об этом, Эренбург инстинктивно потянулся к Бухарину. «Я пошел к Николаю Ивановичу, моему товарищу по нелегальной школьной организации, он жил во Втором доме Советов [гостиница „Метрополь“ — Дж. Р.]. Обычно веселый, он молчал, и вдруг я увидел в его глазах слезы». Однажды Бухарин признался Эренбургу, что революция оборачивается не совсем тем, чем мечталось. «С Ильичем мы не пропадем», — заверил он тогда старого приятеля[220]. Ленин фактически скончался на руках у Бухарина. И революция, если уж на то пошло, была в опасности.
Смерть Ленина заставила Эренбурга пересмотреть свои прежние оценки создателя Советского государства. Его былые портреты Ленина — полная сарказма карикатура, которую он юношей нарисовал в 1909 году в Париже, презрительные разоблачения, сделанные в Москве и в Киеве во время Гражданской войны, образ беспощадного кремлевского вождя из «Хулио Хуренито» — нельзя было повторять. Большевики теперь крепко держали кормило власти, и Эренбургу следовало остерегаться. Да и Бухарин боготворил Ленина, с чем не считаться Эренбург не мог. Время вынуждало его по-иному взглянуть на Ленина и публично продемонстрировать свой патриотизм, даже идеологическую преданность.
Решение продиктовала необходимость — политическая и профессиональная. Вместе с очень немногими писателями Эренбургу предложили принять участие в однодневной газете, посвященной памяти Ленина, выпуск которой был приурочен к дню его похорон. Этим Эренбургу — среди приглашенных он был единственным, кто жил за границей, — оказывали большую честь. И он сделал все, что мог. Его статья «Об обыкновенном и необыкновенном» была взглядом в прошлое, который мог принадлежать ему одному. Описывая парижскую квартиру Ленина, Эренбург упомянул, как привратница не раз жаловалась, что полиция часто наведывается к этому «самому обыкновенному человеку», Эренбург тут же добавлял: не стоит винить эту женщину, что она так на это реагировала. Даже «самые хитроумные начетчики» не понимали значения и величия Ленина. «Это знал только он, и в этом его величие <…> Кто мог подумать, что из ребячески-романтических баррикад, из библиотечных томов, из долгих споров среди вот таких „неудобных жильцов“, будет создана огромная живая пирамида, пятая часть планеты, построенная по плану и скрепленная вязкой кровью?»[221].
В том же году, позднее, по возвращении в Париж, Эренбург, завершая роман «Рвач», окончил его кратким, берущим за сердце описанием похорон Ленина. Смерть Ленина оставила ужасную брешь. «Кто победит?» — спрашивал себя Эренбург, прощаясь с прахом Ленина. И невольно «сопоставлял суровую точность черепа и стихийное копошение толпы, дымность костров, ухабистость речи. А может быть, и вовсе праздный это вопрос, — заключал он, — ибо и он, и они одно — Россия»[222].
Посещение Советского Союза не разрешило сомнений Эренбурга в отношении революции и общества, складывавшегося при НЭПе. В трех следующих его романах — «Рвач», «В Проточном переулке» и особенно наглядно в «Бурной жизни Лазика Ройтшванеца» — говорится о советском обществе, каким он сам непосредственно его увидел. Эти книги отнюдь не выражают неприятия советской жизни и не являются пасквилем на нее. Все три романа — зоркий и трезвый вердикт обществу, находящемуся в процессе формирования. Религия, экономика, политика, литература и зачастую сам язык находятся в упадке. Старые вехи снесены. Существует лишь унылый повседневный быт с его нуждой и хамством, да новая, все более нахрапистая сила — советское государство, — которую все персонажи, кто восторженно, кто с опаской, принимают. Мрачные, насыщенные грубыми чувствами и насилием, эти романы рождают в воображении читателя картину сложного переходного периода, когда советское общество не вполне знало, как ему справиться с разрухой и чувством растерянности.
Взятые вместе, эти романы дают ясное представление о настроении Эренбурга и главной его проблеме. Хотя местом своего пребывания он избрал Европу, эмигрантом он себя никоим образом не считал, а между тем это было время, когда многие русские художники решали для себя вопрос, вернуться ли в Советский Союз, или обосноваться на Западе. Написанные в 1924–1927 гг., эти три романа подтверждают литературную и психологическую автономность Эренбурга и отражают его достоинства как писателя: умение выразить наблюденные им острые социальные явления в динамичном увлекательном повествовании. Именно эти его качества имел в виду В. Каверин, когда назвал «Рвача» лучшей книгой Эренбурга[223]. «Это была первая попытка автора [Эренбурга — Дж. Р.] увидеть страну изнутри, — написал Каверин, — а не в перевернутый бинокль»[224].
У Михаила Лыкова, героя романа «Рвач», нет твердых убеждений, которые помогли бы ему благополучно пройти через ужасы Гражданской войны и соблазны НЭПа. Он хочет не просто выжить, он жаждет преуспевать. И при этом побаивается революции и большевиков. С большевиками, считает Михаил, ему не по пути, и он вступает в партию эсеров. Его биография начинает походить на историю самого Эренбурга: летом 1918 года, когда поднятое эсерами восстание против Ленина провалилось, герой Эренбурга бежит из Москвы в Киев, где вскоре оказывается воспитателем малолетних преступников и беспризорных детей. В Киеве Михаил оказывается свидетелем всего спектра насилий Гражданской войны.
В романе «Рвач» Эренбург ясно говорит, что большевики разделяют ответственность за жестокости Гражданской войны. Все население страны смертельно боится Чека. Когда старуха соседка Михаила слышит, что ее вызывают в Чека, она кончает с собой. Само слово «Чека» обретает мифические пропорции. Даже малые дети знали эти «два слога <…>, предшествовавшие „маме“, ибо ими пугали в колыбели, как некогда „букой“»[225].
Михаил возвращается с Гражданской войны целым и невредимым. Он вновь едет в Москву, но теперь уже не понимает, по каким правилам идет в ней жизнь. Начался НЭП, полки магазинов ломятся от товаров, беззастенчиво процветают взятки, спекуляция, хапужество. Политика НЭПа означает привилегии и неравенство. Даже в конце «Хулио Хуренито» Учителем овладевает отчаяние, он сознает, что революция и Гражданская война окончились новой прагматической политикой. «Я не могу глядеть на этот нелетающий самолет! — восклицает он. — Скучно!»[226] И объявляет, что предпочитает смерть от руки воров, позарившихся на его английские, шнурующиеся доверху сапоги. Михаил Лыков также становится жертвой НЭПа. Сотрудничество с валютчиками кончается для него тюрьмой, и, не выдержав тюремного режима, Михаил Лыков кончает с собой.
Действие романа «В Проточном переулке» также происходит при НЭПе, в 1926 году, в то самое время, когда Эренбург с женой жили в советской столице. Поначалу они собирались остановиться в гостинице, но это оказалось им не по карману, и они приняли приглашение Е. О. Шмидт и Т. И. Сорокина поселиться у них, в Проточном переулке. В те годы этот уголок Москвы был весьма колоритен и пользовался дурной славой: место, облюбованное «ворами, мелкими спекулянтами, рыночными торговцами» — вспоминал в книге «Люди, годы, жизнь» Эренбург[227].
Роман «В Проточном переулке» рисует измученное, надломленное население. Почти все обитатели Проточного переулка — герои книги — предельно бедны; они живут при общественном строе, который им ничего не дает. Центральный эпизод романа — случай, свидетелем которого был сам Эренбург: хозяин одного из домишек заваливает снегом, облив его водой, лазейку в подвал, где ночует кучка беспризорных. Замуровав их, он надеется таким образом от них избавиться.
Однако иногда эти брошенные, бездомные дети, вынужденные лгать, воровать и даже разбойничать, чтобы выжить, находят сочувствие у взрослых, которые понимают, что они, по сути, ни в чем не виноваты. Во время Гражданской войны Эренбургу приходилось работать с детьми и не в первый раз он уделял им место в своих романах. Их беды означали для него нечто большее, чем присущая людям жестокость. Хотя его маленьким героям из Проточного переулка удается спастись, будущее их, как и будущее России, по-прежнему не внушает Эренбургу уверенности: «И сдается мне, идет это наша Россия, — писал он, — такая же ребячливая и беспризорная, мечтательная и ожесточенная, без угла, без ласки, без попечений <…> все дальше и дальше, по горячей пустой дороге…»[228]
В следующем году Эренбург написал самую необычную за всю свою творческую карьеру книгу — роман «Бурная жизнь Лазика Ройтшванеца». Построенный вокруг приключений персонажа из еврейского фольклора — нищего загнанного портняжки, который и мухи не способен обидеть, но которого обижает и эксплуатирует всяк, кому не лень — этот роман оказался единственным в наследии Эренбурга, целиком посвященным еврейской теме. Ни одно из его предшествующих произведений не предвещало такой этнической насыщенности; язык и похождения Лазика, как и его истории, даже сама его смерть делают этого героя типичной жертвой общего отношения к еврейству. Шестью годами ранее, в «Хулио Хуренито», Эренбург утверждал, что от всего остального человечества евреев отчуждает желание сказать «нет», когда другие говорят «да». «Лазик» еще и подрывная книга, в которой подвергаются осмеянию все мирские, религиозные и политические авторитеты; Лазик бросает вызов им всем, а они все попирают его и травят.
Роман представляет собой ряд разрозненных историй и анекдотов, сопутствующих Лазику всю его жизнь — начиная с места его рождения, белорусского города Гомеля с преимущественно еврейским бытом, затем в Москве, Варшаве, Германии, Франции и кончая Англией, где Лазик присоединяется к группе евреев, отплывающих в Палестину. Что бы ни предпринял Лазик — занимается ли он своим портняжным ремеслом или затевает какой-нибудь невинный «гешефт» — ничего у него не клеится. В Киеве он пытается вступить в коммунистическую партию, и ему предлагают продемонстрировать верность идеям: он должен гарантировать, что в ночном клубе, куда его посылают, будут танцевать вальс — танец политически приемлемый, а не фокстрот — танец чересчур буржуазный. В Туле он разводит кроликов — несуществующих кроликов (в проводимом якобы эксперименте нет ни одного) и все его усилия создать видимость успеха остаются втуне.
В подобных эпизодах Эренбург дает себе полную волю, делая мишенью своих насмешек промышленность, сельское хозяйство и интеллектуальную жизнь страны. Он так и не примирился с насилием, развязанным революцией. За фарсовым юмором повествователя слышится глубокое возмущение, идущий от сердца крик против произвольных побоев и убийств, от которых едва спасается его герой. Чека то и дело арестовывает и расстреливает по ошибке ни в чем не повинных людей. «Когда гуляет по улицам стропроцентная история, — иронизирует Лазик, — обыкновенному человеку не остается ничего другого, как только умереть с полным восторгом в глазах». Размышляя о Чека, Лазик вспоминает хасидскую легенду о знаменитом бердичевском цадике. Случай, о котором идет в ней речь, приключился в Йом-Кипур. По велению Бога цадик подымается на Небо, чтобы сказать слово в защиту умершего хапуги. Цадику удается быстро вымолить ему прощение и, решив воспользоваться добрым расположением Бога, он начинает «наседать» на него, доказывая безотлагательную необходимость послать на Землю мессию для спасения мира. Цадик убеждает, упрашивает и, вконец запутав Бога, уже было добивается его согласия, но тут, — когда мир вот-вот мог бы избавиться от всех зол и бед, — цадик вспоминает о все еще молящихся в синагоге евреях, которые, полагая, что он дремлет (телесная оболочка цадика на небо не вознеслась, и они не знают, что душа его беседует в Богом) не могут без него завершить молитвы:
«И вот, вдруг цадик видит, что старый Герш падает на пол без чувств. Шутка сказать — со вчерашнего дня он ничего не ел и ничего не пил. Цадик понял, что если сейчас же не кончится молитва, старый Герш умрет на месте. И цадик сказал Богу: „Я, может быть, поступаю очень глупо. Я должен был убедить тебя, что больше ждать нельзя. Тогда бы ты спас все обширное человечество. Но я не могу сейчас больше с тобой разговаривать, потому что мне некогда: если я останусь еще один час на небе, старый Герш, который стирает в Бердичеве постыдное белье, обязательно умрет. А где это сказано, что я имею право заплатить за счастье всего обширного человечества жизнью старого Герша?“»
Для Лазика мысль, проповедуемая мудрым ребе, ясна и убедительна. Революция, Гражданская война, бесконечные казни — все это совершалось во имя будущего счастья человечества. Но если раввин не может допустить, чтобы старый еврей умер ради прихода на землю мессии, то кто может взять на себя право приказать принести в жертву другое человеческое существо?[229]
В своих мемуарах Эренбург бегло говорит о том, как у него возник замысел «Бурной жизни Лазика Ройтшванеца», когда в 1927 году во время посещения Польши он услышал массу забавных историй о хасидах и их суевериях. Однако это безобидное объяснение лишь камуфляж. Если не считать нескольких хасидских историй, которые рассказывает Лазик, ничего общего с традиционным еврейским бытом, с жизнью евреев в бесконечном числе shtetls[230], разбросанных по Польше и Украине, у Лазика нет; о еврейских общинах Эренбург имел весьма смутное представление, почерпнутое из поездок к деду в Киев. Роман этот — вовсе не о той жизни, с которой Лазик и семья Эренбурга расстались навсегда; это — книга о еврее, который, отказавшись от традиционного образа жизни, тщетно пытается найти себе место в жизни широкого цивильного общества. Живет ли Лазик в коммунистической Москве или в капиталистическом Париже, его все равно постоянно шпыняют и бьют, пока он, наконец, не решается уехать в Палестину, где надеется оказаться членом общества, созданного для его блага.
Отнюдь не случайно и вовсе не ради изобретательного поворота фабулы Лазик Ройтшванец ищет прибежища в Палестине. Палестина — логическое его прибежище. Однако Лазик и там не находит желанного счастья. Евреи ведут себя не хуже и не лучше всех прочих — даже по отношению к «своему»; Лазика снова бьют и бросают в тюрьму — в девятнадцатый раз. Неугомонный Лазик решает организовать «Союз по возвращению на родину» и вернуться в Гомель. Но подобные чувства вызывают такое возмущение, что за Лазиком гонятся по улицам Иерусалима, пока он не оказывается за пределами города — один, ночью, на проезжей дороге. Дошагав до каменного шатра над гробом Рахили, он, обессилев, теряет сознание и умирает[231].
Когда в 1934 году Эренбург приехал в Москву на Первый съезд советских писателей, его пригласили на прием, устроенный на даче Горького, куда прибыли все члены Политбюро — кроме Сталина[232]. Оказалось, что многие читали «Бурную жизнь Лазика Ройтшванеца» (надо полагать, в зарубежном издании); говоря с Эренбургом о его романе, они высказывали опасение, что такая жалкая фигура, как Лазик, может способствовать антисемитизму. Только Лазарь Каганович, единственный еврей в составе Политбюро, неодобрительно отозвался о романе — и по причине прямо противоположной: он считал, что от «Лазика» веет «еврейским национализмом». Это было опасное обвинение, которое Каганович охотно выдвигал всякий раз, когда упоминались страдания евреев. «Лазик» был первым среди романов Эренбурга, который наотрез отказались публиковать в Советской Союзе. Там его напечатали лишь в 1989 году.
Романы Эренбурга явились частью возрождения литературы и культуры в период НЭПа. Крупнейшие писатели этих лет не состояли в коммунистической партии. Эренбург, Анна Ахматова, Алексей Толстой, Борис Пильняк, Евгений Замятин — все они в разной степени сохраняли независимость и в своих произведениях не подлаживались ни под какую определенную идеологию.
Эренбург был, однако, единственным советским писателем, жившим за границей, и это делало его сугубо уязвимым для крикливых идеологических нападок. Судьба его романов двадцатых годов отражала все более ужесточавшееся, по мере приближения следующего десятилетия, отношение большевистского режима к искусству и литературе. Ортодоксальная марксистская критика была к произведениям Эренбурга особенно непримирима. В длинной статье, напечатанной в «Известиях» от 1-го октября 1923 года, подчеркивалось, что Эренбург пребывает «на стыке двух культур», «поэтому ему не дано ни с одной из них органически слиться. Характерно, что белые считают Эренбурга красным, а красные — белым. А он в действительности, — продолжал автор известной статьи, — только великолепный анархиствующий, интеллигенствующий обыватель, т. е. в политическом смысле слова ни рыба, ни мясо». И в итоге делался вывод: Эренбург — рабочему классу «вреден»[233]. Другой критик обзывал Эренбурга «последышем буржуазной культуры», «литературным анахронизмом»[234]. Для критиков подобного толка Эренбург был инородным элементом, своего рода проводником чуждых влияний, порочные книги которого отражали мировоззрение писателя, чье воображение и преданность были отданы буржуазному Западу, а не большевистскому Востоку.
«Рвач» подтверждал репутацию Эренбурга как писателя опасного. Автор внутренней рецензии на книгу предупреждал издательство, что ее необходимо снабдить предисловием, в котором нужно «вскрыть буржуазность, подчас враждебность Эренбурга советской власти»[235]. В «Красной газете» (ленинградская «вечерка», выходившая огромным тиражом) Эренбурга обвиняли в том, что он изображает низменное растленное общество — не иначе как «выполняет социальный заказ эмигрантской интеллигенции, рисуя уголок советской Москвы, где нет коммунистов, нет социалистического строительства, нет вдохновенного созидания новой жизни»[236].
Эренбург пристально следил за критическими отзывами в советской печати, пытаясь оценить, в какой мере эти нападки скажутся на его положении. Судьба «Рвача» особенно его волновала. Книга писалась им в Париже с июля по ноябрь 1924 года, сразу по приезде из Москвы. В январе 1925 года он уже знал, что советского издания «Рвача», скорее всего, не будет. Издательство «Ленгиз» от романа отказалось; Эренбург получил официальное письмо, в котором сообщалось, что «тов. Ионов [директор „Ленгиза“ — Дж. Р.], ознакомившись с содержанием Вашего романа, пришел к заключению, что выпуск его в пределах СССР невозможен»[237]. Тем временем Эренбург договорился о напечатании «Рвача» в одном эмигрантском издательстве; книга вышла в июле 1925 года в Париже.
Эренбург тотчас послал несколько экземпляров книги в Россию друзьям, в том числе и Е. Полонской, на чье суждение и дружбу очень полагался. Он с волнением ждал ее отзыва; в письме к ней, отправленном в сентябре, он писал: «Боюсь, что „Рвач“ не пойдет у вас [в Советском Союзе — Дж. Р.]. Как тебе кажется? Покажи твой экземпляр литературной публике и напиши мне нелицеприятное суждение. Я очень изолирован, и это не всегда приятно». В том же письме он мимоходом упоминал, что «начал роман (еще один) „автобиографический“ (или псевдо): Париж, босячество, скука…» Речь шла о романе «Лето 1925 года», самом личном и самом печальном из всех им написанных. (Первоначально он собирался назвать книгу «Отчаянье Ильи Эренбурга»), Книга эта пронизана сумеречным угнетенным настроением. Эренбург вновь выступает в качестве героя собственного романа, на протяжении которого то и дело охотится за окурками на парижских тротуарах. Осенью 1925 года в письме к Е. Полонской, написанном в разгар работы над романом, он жаловался, что «впал в „черную бедность“. Живу скандинавскими переводами и аскетической фантазией», — писал он, имея в виду свои заметки, поставляемые им в советские газеты[238]. Месяц спустя он снова сетовал на свои беды, делясь с Полонской своим горячим желанием побывать в России, и тут же вздыхал: «не знаю, удастся ли — из-за денег»[239].
Эренбург еще не раз настоятельно просил Полонскую сообщать ему о судьбе «Рвача». В октябре он интересовался: «Неужели ты не видела ни одного человека, который похвалил бы ее [книгу „Рвач“ — Дж. Р.]»[240]. В декабре, все еще переживая неудачу, постигшую его роман в России, спрашивал, не покачнулось ли за прошедший год его положение «1) в сферах и 2) среди читателей»[241]. Мандельштам, которому были известны сложности, возникшие на пути публикации романа, писал жене в феврале 1926 года, после посещения Ленгиза, что К. Федин и И. Груздев «в числе других, пытаются протащить „Рвача“»[242]. Только в 1927 году Эренбургу удалось напечатать книгу — и то со значительными купюрами — в кооперативном одесском издательстве.
На протяжении двадцатых годов у критиков Эренбурга, при всех их стараниях, не было сколько-нибудь определенной — пожалуй, вообще какой-нибудь — цели. Коммунистическая партия в период НЭПа еще не была готова учредить над литературой строгий политический контроль. Эренбургу эта терпимость властей играла на руку. Он много публиковался в журнале «Красная новь», который выходил под руководством Александра Воронского и считался самым значительным. Журнал был открыт в 1921 году, когда Воронский получил партийное задание создать периодическое издание такого типа, который в России называют «толстым журналом» — орган, печатающий серьезную, высокую литературу и критику, весьма принятый в интеллектуальной жизни дореволюционной России. Воронский возглавлял «Красную новь» до 1927 года и как никто другой способствовал возрождению литературы после всех пертурбаций, произведенных революцией и Гражданской войной. Честный и бесстрашный редактор, он принимал во внимание не столько классовое происхождение автора и его идеологию, сколько литературные достоинства предполагаемого для публикации материала. Эренбург напечатал в «Красной нови» ряд рассказов, эссе и путевых очерков. Для него этот журнал был, в сущности, отдушиной в советской печати, и он предпочитал его всем остальным. Не удивительно, что Воронский стал излюбленной мишенью напостовцев. Так, глава журнала «На посту» обвинял Воронского в том, что своей «политикой» он дает возможность буржуазным элементам «использовать нашу [советскую — Дж. Р.] литературу против нас самих» и таким образом «под знаком коммунистической партии» выгребает на страницы своего журнала «кучи грязи»[243]. Под «грязью» критик подразумевал, среди прочих, романы Эренбурга.
При всем обилии литературной продукции, выпускаемой Эренбургом, его роль в советской литературе двадцатых годов не ограничивалась только писанием книг и статей. Живя по-прежнему в Париже, он служил мостом между современными художественными направлениями в Европе и в новом советском государстве. В той мере, в какой это было для него возможно, Эренбург старался познакомить с советским искусством Европу, а с европейским — Советы. Уезжая в 1921 году из Москвы, он вез с собой рукописи Пастернака, Цветаевой, Есенина и других в надежде найти для них в Европе издателей[244]. В 1921–1922 гг. он выпускал в Берлине журнал «Вещь», где широко публиковались статьи и рецензии о советском искусстве. Кроме того, в Берлине Эренбургом была издана антология русской поэзии, дававшая возможность европейским писателям и эмигрантским кругам судить о современных советских поэтах[245].
К Эренбургу обращались за содействием и советом многие советские писатели. В 1926 году он привез в Москву Борису Пастернаку новые стихи Марины Цветаевой. Когда в 1927 году отрывки из антиутопии Замятина «Мы» — позднее вдохновившей Оруэлла на роман «1984» — появились, без его разрешения, в пражском эмигрантском журнале, Замятин, узнавший об этом из письма Эренбурга, обратился к нему за помощью. По просьбе Замятина Эренбург написал издателям «Воли России», потребовав, чтобы печатание отрывков было прекращено. Два года спустя роман «Мы» вышел во французском переводе в Париже, и есть все основания полагать, что это издание состоялось не без участия Эренбурга. Ни шаткое положение Замятина в Советском Союзе, ни явно антисоветская направленность его антиутопии не остановили Эренбурга в его попытках помочь товарищу по перу[246].
Эренбург брал на себя и другие дела, которые предпринимал для поддержания связей между Советским Союзом и западной культурой. Отправляясь в 1926 году в Москву, он специально захватил с собой отрывки из фильмов самых знаменитых тогда кинорежиссеров, в том числе Абеля Ганса, Рене Клера и Жана Ренуара, проиллюстрировав ими дважды прочитанную в Москве лекцию «Новое французское кино». Это выступление широко обсуждалось в советской печати, и его инициатива заслужила благодарность публики. По мнению рецензента «Вечерней Москвы», для москвичей, почти незнакомых с новым направлением во французской кинематографии, это было полным откровением[247]. В следующем году Эренбург выпустил в Москве брошюру о развитии европейского киноискусства. Подобно многим такого рода изданиям, часто оформляемым современными художниками, «Материализация фантастики» (так называлась эта брошюра Эренбурга) была издана в обложке, выполненной Александром Родченко, который подчеркнул принадлежность Эренбурга к последним могиканам авангардизма.
Но и это еще не все. В 1931 году Эренбург вместе со своим ближайшим другом Овадием Савичем, также работавшим в Париже советским корреспондентом[248], собрал богатый и разнообразный материал, составивший сборник «Мы и они» — высказывания о французской жизни, почерпнутые из русской литературы за два последних столетия. Как объясняли Эренбург и Савич: «Для России она [Франция — Дж. Р.] олицетворяла Европу, и порою, под видом разговоров о достоинствах и пороках Франции, шел спор о целительности для России всей европейской культуры»[249]. В «Мы и они» были представлены столь разные писатели как Ф. М. Достоевский, О. Э. Мандельштам, А. И. Герцен, Эльза Триоле и Н. В. Гоголь; знаменательно, что в книгу вошли и несколько выдержек из Троцкого, тогда уже два года как изгнанного из Советского Союза. Надо полагать, что цитирование Троцкого и послужило препятствием для издания книги в СССР. Эренбург и Савич сумели напечатать ее только в Берлине.
В Москве, однако, Эренбургу удалось выпустить альбом своих фотографий, изображавших жизнь Парижа. «Мой Париж» вобрал в себя целую галерею неприкрашенных портретов рабочих, детей и представителей чисто французской профессии — concierge[250]. Пользуясь «лейкой», снабженной боковым видоискателем, Эренбург снимал одну уличную сценку за другой, не привлекая внимания тех, кого фотографировал. В альбоме нет ни одного снимка внутренних помещений; даже привратники и привратницы сняты или на тротуаре, или в дверях дома. Вдобавок камера Эренбурга запечатлела такое пикантное учреждение как парижский pissoir — французскую общественную уборную, «удобство», тогда еще советским гражданам неведомое и почти непостижимое. Альбом «Мой Париж» предлагал Москве живой облик столицы Франции как раз в тот момент, когда Советский Союз становился все более и более закрытой страной.
И все-таки Эренбург был осторожен, стараясь обезопасить себя. Когда в конце двадцатых годов его приятель, итальянский журналист Нино Франк, предложил ему в Париже поддержать новый интернациональный журнал «Бифур», Эренбург охотно это предложение принял. Однако не преминул оговорить, что в обращении редакционной коллегии должно быть указано: он, Эренбург, заранее отмежевывается от любых политических заявлений и демонстраций, которые могут быть журналом предприняты[251]. Желая участвовать в «Бифуре», Эренбург также желал быть уверенным, что ни одна художественная или политическая акция, предпринимаемая журналом, не скомпрометирует его как советского писателя. Памятуя, насколько уязвимо его положение, Эренбург понимал необходимость вести искусную игру и не провоцировать своих советских хозяев.