НЭП просуществовал недолго. В «сферах» разворачивались драматические события, исходу которых суждено было сказаться на всем советском обществе. После смерти Ленина среди членов Политбюро началось лавирование в борьбе за власть. К 1927 году Сталин, опираясь на Бухарина, одержал верх и удалил из Политбюро своих главных врагов — Льва Троцкого, Льва Каменева и Григория Зиновьева. Троцкого с позором изгнали в далекую ссылку — в Алма-Ату. Каменева и Зиновьева выселили из кремлевских квартир; по свидетельству очевидцев, Зиновьев, некогда особенно близкий Ленину, его личный секретарь, съезжал, неся в руках ленинскую посмертную маску. Хотя и Каменеву, и Зиновьеву на политической карьере пришлось поставить крест, оба они остались в Москве и получили солидные должности. Окончательная расправа с ними была еще впереди.
От союза со Сталиным Бухарин выиграл; многие даже считали его вторым лидером страны. Однако воспользоваться этим удачным политическим шагом он не сумел, уже к 1929 году, когда Троцкого изгнали из Советского Союза, Сталин полностью Бухарина затмил.
Достигнув верховной власти, Сталин приступил к свертыванию НЭПа и стремительному внедрению Первого пятилетнего плана. НЭП был переходным периодом, когда партия решила пойти навстречу нуждам крестьянства и установить экономическое и социальное равновесие. Тем не менее, многие активисты восприняли НЭП как упадок боевого духа в партии, как нежелание осуществить быстрые социальные перемены; Сталин положил конец их неудовлетворенности. С принятием в 1928 году Первого пятилетнего плана, он приступил к программе быстрой индустриализации страны, а затем к принудительной коллективизации ее сельского хозяйства. Партия пошла в наступление против жителей страны. Были мобилизованы все человеческие ресурсы, включая литературу и искусство. С НЭПом и атмосферой терпимости было покончено. Страна становилась царством Сталина — царством страха.
Трудности Эренбурга с Главлитом усугубились. Его книги и статьи по-прежнему публиковались, но опасения на их счет зазвучали в критике настойчивее и приобрели более серьезный характер. Так, сборник его эссе о европейской культуре и европейском обществе — «Белый уголь, или слезы Вертера» — вышел в 1928 году с необычным, если не сказать странным предисловием, в котором после похвал стилю Эренбурга и его знанию Запада утверждалось: «легко доказать, что автор „Николая Курбова“ еще тесно связан с тем прошлым, которое он обливает ядом желчной сатиры и скептицизма»[252]. Эренбург, говорилось в статье, остается «по другую сторону баррикад». Даже Н. И. Бухарин счел необходимым отступиться от Эренбурга. В статье, напечатанной в «Правде», Бухарин упомянул «Лазика Ройтшванеца» в числе романов, авторы которых предпочитают «размазывать безыдейную, скучную, совсем неправдивую в своей односторонности литературную блевотину»[253].
В конце двадцатых годов Анатолий Гольдберг — тогда иностранный студент в Берлине, а позже известный комментатор русского вещания Би-Би-Си, чьи программы жадно ловили миллионы советских слушателей, — стал свидетелем инцидента в Берлине, отражавшим это отрицательное отношение к Эренбургу официальных советских лиц. Однажды Гольдбергу довелось присутствовать на чтениях, устроенных группой советских и немецких писателей. Среди прочих попросили выступить и Эренбурга, которому тогда случилось быть в Берлине. Аудитория, как запомнилось Гольдбергу, состояла из немецкой интеллигенции, русских эмигрантов и таких, как он сам, студентов-иностранцев; вторая половина зала была представлена сотрудниками из огромного штата советского посольства. Эренбургу предстояло читать последним, но как только он открыл свой новый роман «Заговор обреченных» — о Гракхе Бабефе, отвергавшем террор и ратовавшем за эгалитарную демократию, за что и был арестован, а затем, в 1797 году, казнен, — советская часть слушателей покинула зал[254].
Несколько позже, 26 августа 1929 года, последовал неожиданный и сокрушительный удар. Борис Волин, прежде вовсю поносивший Эренбурга в журнале «На посту», разразился погромной статьей против Евгения Замятина, Бориса Пильняка и Ильи Эренбурга, напечатанной на первой полосе «Литературной газеты», официального органа Всероссийского союза писателей. Волин обвинял всех троих в том, что каждый из них разрешил публикацию по крайней мере одного своего произведения на Западе после того, как оно было запрещено или не рекомендовано к печати советскими цензорами. Пильняк и Замятин жили в Советском Союзе, где Пильняк возглавлял Московское отделение союза писателей, а Замятин — Ленинградское. «Красное дерево» Пильняка и «Мы» Замятина были сочтены «неприемлемыми». Что касается Эренбурга, то, живя во Франции, он опубликовал там отдельным изданием роман «Рвач», причем на Западе роман появился в более длинном и полном варианте, чем в Советском Союзе. «Мы обращаем внимание на этот ряд совершенно неприемлемых явлений, компрометирующих советскую литературу, и надеемся, что в их осуждении нас поддержит вся советская общественность», — заканчивал свою статью Б. Волин[255].
Судьба Пильняка и Замятина была прямо противоположна той, какая сложилась у Эренбурга. Все двадцатые годы Замятин пользовался репутацией талантливейшего и честнейшего писателя России, честь, за которую заплатил дорогой ценой. Дважды он сидел в одиночной камере: первый раз в 1905–1906 гг. за революционную деятельность при царе, второй — в 1922 г. при комиссарах; оба раза в одном и том же тюремном отсеке. Подобно Эренбургу, он являлся главной мишенью напостовских критиков. Его роман «Мы» был в Советском Союзе запрещен и стал объектом злобной ругани. В 1929 г., вслед за погромным наскоком «Литературной газеты» Замятина отлучили от советской литературы. Травля, которой подверглись Замятин и Пильняк, была, по правде говоря, частью общего плана режима принудить писателей работать на социалистическое переустройство страны, покончив с аполитичностью членов Всероссийского союза писателей, состоявшего в основном из беспартийных попутчиков.
В последующие за статьей Волина недели Замятина и его роман «Мы» вовсю громили члены Ленинградского отделения писательского союза, однако исключать его им не довелось. Замятин сам в знак протеста подал заявление о выходе из этой организации. Два года спустя, в 1931 году, он, в порыве отчаянья, обратился с письмом прямо к Сталину, прося разрешения выехать за границу. Разрешение — не без помощи Горького — было дано, и Замятин выехал в Париж. Однако там снова вступить на литературное поприще он не смог и, сокрушенный безысходностью своего положения, умер в 1937 году.
Судьба Бориса Пильняка была еще трагичнее. В 1926 году он опубликовал повесть, которая в итоге стоила ему жизни. В этой повести он коснулся острого вопроса — смерти Михаила Фрунзе, народного комиссара армии и флота, умершего в 1925 году в результате хирургической операции. По Москве ходили слухи, что на операции, скорее всего ненужной, настоял Иосиф Сталин, замысливший убить Фрунзе. «Повесть непогашенной луны» — так называлось это произведение Пильняка — печаталась в «Новом мире». Пильняк предпослал ей предисловие, в котором специально оговаривал: фабула «Непогашенной луны» никоим образом не связана со смертью М. В. Фрунзе. Тем не менее, обстоятельства безвременной кончины народного комиссара и рассказанная в «Непогашенной луне» история полностью совпадали. Более того, сходство созданного Пильняком образа «негорбящегося человека» — холодной, параноической политической фигуры — не оставляло места для сомнений. Меры были приняты немедленно. Весь тираж этого номера «Нового мира» был сразу конфискован; редакторы журнала каялись, признавая опубликование повести грубой ошибкой. Воронский, которому она была посвящена, отказался от этой чести и заклеймил повесть как «злобную клевету на нашу партию»[256]. Однако НЭП, с его относительной терпимостью, еще считался официальной политикой партии; Пильняку дали заграничный паспорт и возможность совершить путешествие по Дальнему Востоку, откуда он присылал красочные путевые заметки. Возмездие пришло позднее.
«Красное дерево» Пильняка — роман, подвергшийся критике Бориса Волина — был опубликован в 1929 г. в Берлине. В решении Пильняка издать книгу вначале в эмигрантском издательстве ничего предосудительного не было: так поступали многие советские писатели, желавшие защитить свое авторское право. К тому же «Красное дерево» было уже принято к печати в советском журнале — правда, со значительными купюрами. Поэтому статья Волина и вызванная ею кампания травли свалились на Пильняка как снег на голову.
В отличие от Замятина, Пильняк стал каяться: его поведение — наглядный пример того, как подчинение советской власти сокрушало талантливых писателей даже прежде, чем она физически их уничтожала. Пильняк попытался переписать «Повесть непогашенной луны» в роман «Волга впадает в Каспийское море», но его старания и последующая работа лишь отразили медленное творческое оскудение. В 1933 году он отправился в турне по Америке, результатом чего явилась анти-американская агитка. С удушением его таланта приближался и конец самой его жизни: Сталин так и не простил ему повести о Фрунзе. В 1937 году Пильняка арестовали по обвинению в шпионаже в пользу Японии и вскоре расстреляли.
Именно в этой атмосфере — когда Сталин укреплял свой авторитет, свертывал НЭП и ужесточал цензуру — Илья Эренбург примирился с режимом. Бывший большевик, поэт, приветствовавший Октябрьскую революцию взрывом ненависти, советский писатель, предпочитавший жить во Франции, романист, вызвавший гневные обличения наиболее бдительных критиков, Эренбург как писатель шаг за шагом сдавал свои независимые позиции — процесс, который достиг высшей точки в 1932 году, когда он стал парижским корреспондентом «Известий». Этот сдвиг, один из самых настораживающих в жизни Ильи Эренбурга, знаменует начало его карьеры в качестве официального советского журналиста.
В отличие от сотен друзей и знакомых, Эренбург никогда не помышлял стать эмигрантом и отказываться от советского гражданства. Живя в Париже, он имел уникальный статус и не хотел терять его. На этот статус ссылался Евгений Замятин в своем обращении к Сталину в 1931 году: «Илья Эренбург, оставаясь советским писателем, давно работает главным образом для европейской литературы — для переводов на иностранные языки: почему же то, что разрешено Эренбургу, не может быть разрешено и мне»[257]. Но Эренбург пользоваться привилегией быть советским писателем на собственных условиях уже не мог. Надвигалась нужда: ему приходилось жить на деньги с продажи переводов, тогда как советские издательства, которым полагалось платить ему в твердой валюте, зачастую не платили ничего. К 1927 году его все чаще охватывало отчаяние. «Моего „Рвача“ изъяли, — писал он Лизе Полонской. — „Белый уголь“ никто не берет. „Лазик“ обречен на заграничную жизнь»[258]. Такая судьба была не для него, Эренбург твердо решил сделать все, чтобы ее избежать.
Эренбург чувствовал необходимость приноровиться к ужесточившейся политической и культурной атмосфере, воцарившейся в советском обществе. Идеологическая амбивалентность облегчала эту задачу. Он всегда был изменчив в своих приверженностях: от политики его бросало к искусству, от религии к мистицизму, от одного литературного стиля к другому. Критик В. Шкловский, с которым Эренбург поддерживал дружеские отношения, однажды назвал его Павлом Савловичем, имея в виду, как часто и с какой завидной гибкостью он менял свои увлечения. По ощущению Шкловского, всякий раз, когда Эренбург был готов принять новую веру, он и со старой расставаться не хотел; он был Савлом, так до конца и не став Павлом.
Новые требования сталинского режима были оселком, на котором прошла поверку переменчивая натура Эренбурга. К 1928 году в его произведениях начал меняться тон, смещаться акценты; его статьи и книги стали тенденциознее, более просоветскими. Впервые, после поездки по центральной Франции и сельским районам Словакии, он счел нужным написать об европейском крестьянстве[259]. Побывав в Польше, он тотчас опубликовал в «Красной нови» заметки — весьма искусные — об этом путешествии. Путевой очерк «В Польше» — воплощение той политической публицистики, которая на многие годы займет значительное место в творчестве Эренбурга. С самого начала он изображает Польшу экспансионистским государством, вынашивающим планы захвата русских земель. Еще в приемной польского консульства в Париже Эренбургу бросается в глаза настенная географическая карта, где «огромный кусище СССР отхвачен, и на нем значится „Польские земли“». Польша представлена им страной с жестким авторитарным режимом. Уже в первый день своего пребывания там Эренбург заметил за собой «хвост», и не без гордости узнал, что польских студентов сажают по «сто второй статье Уголовного уложения» — той самой, по которой в 1908 году его привлекали к суду, когда у него нашли революционные журналы. Евреев, отмечал он, не пускают во многие церковные учреждения, а посещать общественные парки можно «только в европейском платье» — явная уловка, закрывающая доступ туда хасидам, чьи широкополые шляпы и лапсердаки оскорбляли, надо полагать, вкус прочих посетителей[260].
Среди друзей Эренбурга многие возлагали вину за дурные стороны в жизни Польши — антисемитизм, полицейскую слежку, наличие политических заключенных — на полученное от России наследие. Однако правители страны — на что подчеркнуто указывал Эренбург — вовсю старались искоренить употребление русского языка и тяготение к русской культуре. «Они успели уничтожить не только русский собор, но и русские школы, русские библиотеки, зачастую даже память о русской речи». Особенно неприятно Эренбурга поразила официальная враждебность Польши к России: «Польша могла быть мостом между Россией и Европой», — писал он. — Вместо этого «она предпочитает стать военным рвом <…> часовыми Запада на неких варварских границах». Тем не менее, убеждал Эренбург свою советскую аудиторию: «несмотря на это (а может быть именно поэтому), никогда еще тяготение поляков к нашей полузапретной стране не было так сильно, как теперь. На этом сходятся фабриканты и рабочие, поэты и инженеры, спортсмены и мечтатели». Для натренированного уха в этих словах Эренбурга слышится типично советская интонация. «Одно дело — политика правительства, другое — душа народа». Эренбург винит Польшу в том, что при авторитарном правлении генерала Йозефа Пилсудского она стала смотреть только на Запад. Генерал культивировал в своих подданных слепое преклонение перед своей особой, и польские литераторы проявляли восхищение «государственной силой», «громкими словами», «военной музыкой». В кабинете некоего поэта Эренбург обнаружил не один, а два портрета Пилсудского. «Это были не документы эпохи, а иконы.»[261] Вряд ли Эренбург тогда прозревал всю иронию брошенной им фразы: не пройдет и двух лет, как Сталин намного превзойдет Пилсудского с его скромным культом, и понадобится четверть века, прежде чем Эренбург сможет об этом написать.
Тем временем Эренбург стал часто обращаться к темам, связанным с нравственными аномалиями Европы. В 1931 году он подверг язвительной критике открывшуюся в Париже Международную колониальную выставку. Европейские державы выхвалялись своими колониями. «Негры должны были на виду у всех работать, есть, спать <…> Зеваки толпились вокруг, как в зоопарке». Эренбурга это возмутило; в статье, напечатанной в советской прессе, он предложил устроить для просвещения жителей Азии и Африки такой же «белый город», где биржевой маклер, надрывая глотку, продавал бы акции, член парламента произносил речь, а салон красоты и бордель обслуживали клиентов. Во Франции ирония Эренбурга пришлась не по вкусу, и его чуть ли не выслали из страны[262].
По мере того как Эренбург все больше усваивал советскую точку зрения, в его романах смещался фокус. Теперь его занимал новый, весьма изощренный проект — исследовать и описать на документальной основе западный капитализм, «сложную машину, которая продолжала изготовлять изобилие и кризисы, оружие и сны, золото и одурь»[263]. Проект этот он назвал «Хроникой наших дней» и с 1928 года — за год до того, как произошел обвал на американской фондовой бирже — до 1932 года, когда он стал корреспондентом «Известий», Эренбург создал цикл книг, в центре которых — рассказ об отдельных отраслях промышленности и алчности их хозяев-миллионеров. Как и всё, что выходило из-под пера Эренбурга, эти его книги вызвали бурю негодования и горячие споры. Основываясь на подробном экономическом и историческом анализе, Эренбург взялся за нескольких богатейших магнатов мира. По использованным в этих произведениях приемам они, в сущности, ассоциируются не с художественной, а с публицистической литературой. В книге «10 л. с.» Эренбург выводит современных автомобильных тузов — Андре Ситроена, Пирпонта Моргана, Генри Форда; в «Короле обуви» он сосредоточивает внимание на Томасе Бате, легендарном чешском предпринимателе, первым создавшем обувную компанию, которая заполонила рынки Европы дешевой обувью; в «Фабрике снов» он описывает Голливуд, Джорджа Истмена и его фотокамеру «кодак»; а в книге «Единый фронт» — Ивара Крейгера, шведского короля спичек.
Книги Эренбурга их героям не понравились. После того как в немецкой прессе появились статьи Эренбурга, излагавшие, какими жесткими диктаторскими методами управляет своими фабриками Батя, разъяренный обувной король возбудил против Эренбурга дело в германском суде, надеясь взыскать с него порядочные суммы по гражданскому и уголовному искам. Ивар Крейгер также вступился за свою честь. Когда в 1930 году появился «Единый фронт», он выступил против Эренбурга во французских газетах; позже секретарь Крейгера сообщил, что после самоубийства Крейгера обнаружил «Единый фронт» на его ночном столике.
При всем том, несмотря на антикапиталистический тон, эти книги нелегко находили путь в Советский Союз. Да, в них осуждались язвы капитализма, но и не восславлялся коммунизм как противовес торжествующему на Западе злу. В 1930 году Эренбург в письме к Е. Полонской повторял прежние жалобы:
«Я написал за последнее время, кроме Бабефа, „10 л. с.“. Отрывки, точнее лохмотья, были напечатаны в „Красной Нови“. Книга должна была выйти в „Зифе“, выйдет ли — не знаю. После сего написал „Единый фронт“ — это роман о европейских трестах, о новых видах акул, в частности, о шведских спичках и о Крейгере. У меня обидное для писателя положение — я пишу для… переводов.»[264]
«10 л. с.» были впервые опубликованы в 1929 году в Берлине; последующие советские издания ни разу не давали текст книги полностью. «Единый фронт» — самая длинная и самая лихая книга из этого цикла — до сих пор не напечатана в Москве, несмотря даже на то, что она обличает прожженного выжигу-капиталиста. «Хроника наших дней» вышла в 1935 году одним томом, с текстом, прореженным многочисленными купюрами. Сталин все крепче забирал страну в свои руки, и положение Эренбурга как публициста и романиста оставалось шатким. «Единый фронт» был последней книгой, которую он осмелился напечатать в Европе, не заручившись благословенным советским изданием; а когда его книги выходили в Москве, им предпосылались предисловия, в которых читателя предупреждали о спорной позиции автора. Забавно, но в те годы Эренбург был, по правде говоря, рад этим предисловиям: без них такие его произведения как «10 л. с.» или «Виза времени» вообще вряд ли увидели бы свет.
Тем не менее предисловия эти отражали шаткое положение Эренбурга на культурном небосводе. В 1931 году крупный большевистский деятель и дипломат Ф. Ф. Раскольников — позже, в 1939 году, в силу обстоятельств переменивший фронт и выступивший с сокрушительной критикой диктатуры Сталина — в предисловии к «Визе времени» говорил об Эренбурге с дружеским укором, что он «замкнулся в скорлупу гордого индивидуализма и пессимистического скептицизма». Что же касается борьбы рабочего класса в Европе, то Эренбург «не уделяет внимания коммунистическим партиям, которые, например, во Франции, Германии и Чехословакии существуют легально». По мнению Раскольникова, это «как раз плохо»[265] и отражает политическую неустойчивость Эренбурга.
Таков был официальный взгляд на литературный путь Эренбурга. Вышедшая в 1931 году Малая советская энциклопедия относила Эренбурга к категории писателей противоречивых, двойственных, награждая следующей безапелляционной формулировкой: он «высмеивает западный капитализм и буржуазию, но не верит в коммунизм и творческие силы пролетариата.»[266]
Сталин требовал более непреходящей верности. А Эренбург… «До сорока лет я не мог найти себя, — вспоминал он, говоря о 1931 годе, — петлял, метался». Он был в растерянности, устал «жить одним отрицанием»[267]. Его романы и памфлеты высмеивали и Восток, и Запад, советские учреждения и европейский капитализм. Шестью годами ранее, в романе «Лето 1925 года» он откровенно писал о приспособляемости своей натуры и об утрате веры:
«Мои годы наполняют водевиль с переодеваниями, но, ей-ей, я не халтурю, я подчиняюсь <…> Вы верите <…>, я же не верю ни во что. Так я устроен, и мой окостеневший позвоночник уже не поддается никакому выпрямлению. Но бывают часы <…>, когда я готов от злобы любить, от отчаяния верить, верить во что угодно — в программу, в анкеты, в регистрации»[268].
Успехи нацизма в Германии поставили Эренбурга перед выбором. В книге «Люди, годы, жизнь» он вспоминает кризис, охвативший Европу, депрессию, фашизм и надвигающийся триумф Гитлера. Действия и маневры Гитлера были ему хорошо известны. В 1931 году он дважды побывал в Германии в командировках. Статьи, которые он написал после этих поездок, кричали об опасности того, что он там увидел:
«На вокзале расписание. Такой-то поезд приходит в 11 часов 30 минут 30 секунд. Кому нужны эти секунды? Продавцу блоков „Принтатор“[269]? Ветеринару? Общественному мнению? Философам? Смерти? Это порядок, порядок наперекор кризису, нищете, отчаянию, порядок до самого конца, наперекор концу, порядок во что бы то ни стало, жестокий порядок, который мыслим разве что на небе или в убежище для умалишенных <…>
Что станет в тот, видимо, и впрямь недалекий день, когда страсти одолеют? <…> Что станет в тот день хотя бы с расписанием поездов? Эта секундная точность не превратится ли в громадный хаос, в столь же маниакальную разруху?…»[270]
В Германии Эренбург столкнулся с почти всеобщей нищетой и унижением, когда вполне здоровые на вид парни, чтобы заработать две-три марки, становились на путь преступления и проституции. «Страх перед будущим похож на боязнь пространства», — писал он о Берлине. Город напоминал ему самоубийцу, «который, решив перерезать себе горло бритвой, сначала мылит щеки и тщательно бреется». Глубокое беспокойство вызывал оголтелый антисемитизм нацистов. «В Берлине запрещены эмблемы наци, однако целые улицы покрыты знаками свастики и надписями: „Бей жидов“» — писал о столице Германии конца 1931 года Эренбург[271]. Его дочь, проводившая в Германии каникулы по студенческому обмену, также собственными глазами видела, как нацистские громилы разносили витрины еврейских магазинов на Курфюрстендам. Нацисты приобретали власть и влияние, и Эренбург понимал: ему необходимо сделать выбор, найти свое место. Он уже не мог оставаться над схваткой — ироничным скептиком. «Между нами и фашистами, — считал он, — нет даже полоски ничьей земли»[272].
Первые сообщения в «Известиях» Ильи Эренбурга как специального корреспондента этой газеты появились в июле 1932 года: он освещал суд над Павлом Горгуловым, психически неуравновешенным русским эмигрантом, застрелившим в мае того же года французского президента Поля Думера[273]. По ходу судебного разбирательства выяснилось, что Горгулов крайне враждебен коммунистам, восхищается нацистами и что намечающиеся переговоры Франции с советским правительством вызвали у него маниакальную злобу. Из-за его преступления туго пришлось русским эмигрантам. Многих уволили с работы, к тому же среди населения стали раздаваться истерические призывы изгнать их всех из Франции. В ответ члены огромной эмигрантской диаспоры объявили Горгулова — частично ради самозащиты — советским агентом, попытавшимся внести хаос в политическую жизнь Франции. Это убийство и политические игры вокруг него придали делу широкую сенсационную огласку, а Эренбургу дали возможность показать, на что он способен как наблюдатель жизни французского общества.
После столь успешного начала в сотрудничестве с «Известиями» Эренбург, вместе с женой, приехал в Советский Союз и провел там вторую половину лета и осень 1932 года, разъезжая по стране. За шесть лет это был их первый визит. Поездку оплачивали «Известия», так что Эренбург мог, не задумываясь, бесплатно вояжировать по городам и весям России. Он, надо полагать, не задумывался, выпустят ли его назад — что отнюдь не разумелось само собой. Находясь в столице, Эренбург прочел лекцию о жизни во Франции и не преминул посетить несколько школ с целью собрать материал о молодежи. Он также нашел время провести день-другой со своей давней приятельницей Ядвигой Соммер. Прошло шесть лет с тех пор как они виделись в последний раз. Ядвига пришла на его лекцию, оставшись на беседу со студентами. Когда Эренбург и Ядвига вернулись в гостиницу, где он остановился, он показал ей фотокарточку французской актрисы Дениз Монробер (по мужу Лекаж), с которой, недавно познакомившись, завязал нежную дружбу (их отношения, став серьезной привязанностью, продолжались много лет). «По этому жесту, по лицу его, — писала Ядвига, — я догадалась, что это его новая подруга. М. б., даже любимая. Я долго смотрела на нее [фотокарточку — Дж. Р.]… и расплакалась. Он смущенно вынул из моих рук карточку и, не сказав ни слова, провел рукой по моим волосам. Говорить было не о чем и незачем. Мы понимали друг друга хорошо»[274]. Верный своей почти бессердечной откровенности, Эренбург не мог удержаться, чтобы не поделиться подробностями своей личной жизни с близким человеком, бесконечно ему преданным. Ядвига и он продолжали переписываться, а когда в последующие годы Эренбурги жили в Москве, они встречались либо в Москве, либо в Ярославле, где Ядвига преподавала в институте.
В 1932 году строительство Первой пятилетки было в самом разгаре. Эренбургу не терпелось увидеть, как развивается страна. Оставив Любовь Михайловну в Москве, он несколько недель колесил по Сибири, побывав на стройках в Свердловске, Новосибирске, Томске, Кузнецке. Эти годы стремительной индустриализации делали Советский Союз другим. Эренбург жадно наблюдал происходившие в стране перемены и перемещения. В Сибири он видел сосланных туда кулаков и пункты найма рабочей силы, вербовавших на производство сбежавших из села крестьян. «Я попадал в деревни, где трудно было найти мужчину — женщины, старики, дети. Многие избы были брошены»[275]. Отнюдь не равнодушный к людскому горю, он больше всего интересовался молодыми энтузиастами. И они охотно отзывались на его любопытство, предоставляя ему свои дневники и письма, объясняя, над чем и как трудятся.
14 октября 1932 года Эренбург написал письмо в Париж — друзьям, Овадию и Але Савич. При всей осмотрительной сдержанности оно передает и трудности поездки, и горячее желание Эренбурга разобраться в превращениях, которые происходят с его страной.
«Дорогие кролики,
пишу вам в поезде: еду из Новосибирска в Свердловск. Видел Кузнецкую стройку, дома, и студентов Томска, Сибчикаго, т. е. Корбюзье и пыль, тайгу и степь. Еще неделю было бабье лето, ходил по Томску без пальто, зима пришла сразу — ледяным ветром, выпал снег. Сейчас здесь голая степь, кое-где она побелела.
Вечер (у вас еще день, вы, м. б., сидите в „Дом“’е). Голова моя набита до предела. Свердловск смотрю из жадности. Устал так, что в вагоне все время спал тупым и тяжелым сном. В Москве буду 19-го <…> Я провел уже 12 ночей в вагоне! (не считая пути из Парижа в Москву). Ем когда как, но курю, что попадется. Мысль о литерат. работе прельщает и страшит. Обидно, что ты не приехал, ты, Сава, должен сюда приехать! Встретимся вскоре и обо всем поговорим»[276].
В ноябре Эренбург вернулся в Париж и еще до конца месяца сел за следующую книгу — роман «День второй» (намеренная аллюзия на библейскую легенду о сотворении мира). Взволнованный тем, что повидал за поездку по Сибири, Эренбург решил написать книгу, которая упрочила бы его политическое реноме, повысила его политические акции. Для этого необходимо было поступиться свойственной его натуре иронией и засвидетельствовать новообретенную преданность советскому режиму.
В письме к своему московскому секретарю, Валентине Мильман, от 14 января 1933 года Эренбург горько сетовал, что «когда автор находится достаточно далеко от дома Герцена, трудно сыскать справедливость!» Его книгам в Союзе по-прежнему чинят препятствия, но теперь он всю свою энергию вкладывает в новую вещь, а вещь эта — специально оговаривал он — «Роман — советский»[277]. К концу февраля «День второй» был закончен, о чем Эренбург немедленно сообщал Мильман и, еще не отослав книгу в издательство, писал, что «меня волнует все, касающееся моего нового романа»[278]. Если роман не был бы принят в Москве, на его будущности советского писателя, боялся Эренбург, можно было бы поставить крест.
Его уверенность в благополучном исходе убывала. Отношения с «Известиями», по-видимому, застопорились. По заключенному соглашению Эренбург должен был писать для газеты по очерку в месяц, за что ему полагалось твердое помесячное вознаграждение. Однако прошел уже месяц, как он вернулся в Париж, а о нем словно забыли. «„Известия“ мне ничего не написали. Газету не высылают. Хуже всего, — писал Эренбург в январе Валентине Мильман, — денег тоже не прислали»[279]. Это стало постоянной жалобой. Когда же гонорар из «Известий», «Вечерней Москвы» или «Литературной газеты» поступал, Эренбург нередко просил переслать деньги теще в Ленинград или матери Ирины в Москву. Финансовые обязательства в отношении членов семьи по-прежнему лежали на нем тяжелым грузом. От успеха «Дня второго» очень много для него зависело.
Победа Гитлера на выборах в Германии в 1933 году усилила беспокойство Эренбурга и поставила под угрозу его финансовую самостоятельность. «Немецкие события отразились на мне, — делился он своими невзгодами с Мильман в письме от 9 марта 1933 года. — Не только погибло мое издательство, но в нем погибли пять тысяч марок — мой гонорар от американской фирмы „Юнайтед Артистс“, которая делает теперь „Жанну Ней“ и часть денег для меня передала „Малику“»[280].
Впереди его ждали несколько тяжелых месяцев. Первоначальная попытка издать «День второй» сложилась крайне неудачно. 11 марта Эренбург отослал единственный беловой экземпляр романа дипломатической почтой С. И. Гусеву, чиновнику от литературы, возглавлявшему отдел печати ЦК; слово Гусева могло решить судьбу романа. Но Гусева тогда как раз освободили от занимаемой должности, о чем Эренбург, естественно, не знал, и послали в Казахстан, где он вскоре умер. Прошло две недели, прежде чем Эренбургу стало известно, что Гусева в Москве уже нет.
«Я очень встревожен, — писал он Мильман, — у меня нет сейчас копии рукописи. А Вы сами понимаете, как мне важно узнать скорей об ее судьбе. Я не знаю, кто вместо Гусева. С рукописью произошло одно из двух: или ее отправили в Казахстан Гусеву, или пакет вскрыли, и рукопись отдали заместителю Гусева. Пожалуйста, сообщите мне телеграфно», — просил он Мильман[281].
Удар следовал за ударом. Мильман, не спросясь Эренбурга, отдала рукопись в издательство «Советская литература», и один из штатных редакторов с ходу ее пригвоздил: «Передайте вашему отцу, — заявил он Ирине Эренбург, — что он написал плохую и вредную вещь», — и предложил ей сообщить эту «новость» в Париж[282]; Эренбург едва сдерживал свои чувства. «Я впадаю во мрак», — признавался он Мильман[283]. Но он был не из тех, кто бессильно складывает руки. Решив во что бы то ни стало издать роман в Советском Союзе, он отпечатал несколько сот экземпляров романа в Париже — «отчаянный поступок», напишет он об этом в своих мемуарах — и, пронумеровав каждую книгу, чем ясно дал понять, что не собирается распространять ее во Франции, прежде чем ее опубликуют в Москве, отослал членам Политбюро, редакторам ведущих периодических изданий и ряду писателей. Сталин получил экземпляр за номером «два». «В тридцатые-сороковые годы, — вспоминал Эренбург, — судьба книги порой зависела от случайности, от мнения одного человека. Это было лотереей, и мне повезло»[284]. Не прошло и нескольких недель, как Эренбургу сообщили: издательством «Советская литература» роман принят к производству.
На первый взгляд «День второй» может показаться заурядным примером «социалистического реализма», официально санкционированного художественного метода, одобренного партией в 1932 году. В романе рассказывается о молодых рабочих, которые возводят домну в ужасных условиях. Восхищенный их силой духа, Эренбург живо и образно описал убогие бараки и суровый климат, в которых они живут, героические усилия, на которые идут, чтобы преодолеть сопротивление природы. Это была неприкрашенная — без малейшей «лакировки» — картина невыносимо тяжелой жизни, что, не устраивая советских чиновников, препятствовало публикации романа; «социалистический реализм» предполагал воспевание достижений и умолчание о том, какой человеческой ценой они оплачивались; описание жизни такой, какой она должна быть, а не такой, какой была на самом деле.
Рискованно отождествлять того или иного персонажа романа с его автором, приписывая ему страхи и верования героя. И все же, мысли и высказывания Володи Сафонова так близко совпадают с собственными взглядами Эренбурга, что вполне законно воспринять судьбу Володи как символическое обозначение судьбы самого Эренбурга. Володя — студент, исповедующий отринутые социальные и культурные ценности России. «Он <…> не верит, что домна прекрасней Венеры <…> Когда на дворе весна и в старых садах Томска цветет сирень, он не ссылается на Маркса. Он знает, что весна была и до революции. Следовательно, он ничего не знает». Его профессор, видя, каким чужеродным Володя выглядит среди своих однокашников, клеймит его словом «изгой», что, как выясняет Володя по словарю, означает «исключенный из счета <…>, князь без именья, проторговавшийся гость, банкрот». Любовь к литературе, к Пастернаку и Лермонтову, Бодлеру и Паскалю делают его отщепенцем, «обреченным», подобным тем, что «сбежали в Париж» или кого «вывели в расход». Что касается его товарищей по университету или стройке, Володе до них не дотянуться. Неспособный к дружбе, Володя доверяет свои мысли дневнику: «По классовому инстинкту, или по крови, или, наконец, по складу ума, я привязался к культуре погибающей». Случай дает ему возможность высказаться: на стройке созывают собрание, посвященное «культурному строительству», и Володя решает выступить с откровенной речью, «которая должна была походить на выстрел»:
«Вас, наверно, удивят мои слова, — намечал он свое будущее выступление. — Вы привыкли к молчанию. Одни молчат потому, что вы их запугали, другие потому, что вы их купили. Простые истины теперь требуют самоотверженности. Как во времена Галилея, их можно произносить только на костре <…> Вы устранили из жизни еретиков, мечтателей, философов и поэтов. Вы установили всеобщую грамотность и столь же всеобщее невежество».
Но выступить с задуманным обвинением своим однокашникам Володе не хватает смелости. И он говорит совсем другое: рассказывает о недавней встрече с заезжим французским журналистом, которого расспрашивал о жизни молодежи в Париже. «Они много знают, но ничего не могут, — объясняет Володя собранию. — Для них важно занять место в готовой жизни, а вы хотите эту жизнь создать! <…> Я хочу быть с вами <…> Но надо мной висит какое-то проклятие»[285].
Не имея сил ни разрешить гнетущие его противоречия, ни жить с ними, Володя обречен. Сам того не желая, он распаляет подвыпившего рабочего, который совершает варварский поступок, вредительство, и попадает под суд. Признать себя соучастником преступления Володя боится. Стыдясь самого себя, подавленный одиночеством и своим, как он считает, духовным банкротством, Володя кончает с собой.
«Будь у него немного меньше совестливости и немного больше цепкости — он не повесился бы», — рассуждает в своих мемуарах Эренбург. То же можно сказать и о многих других главных героях его романов, которые либо кончают самоубийством, либо так или иначе содействуют собственному уничтожению Хулио Хуренито, Николай Курбов, Михаил Лыков, Лазик Ройтшванец, называя лишь немногих. У самого Эренбурга было больше веры в себя и способности выжить.
Он не мог отринуть Россию, он должен был остаться с ней, даже если это означало принять сталинский режим; но пошел он на это отнюдь не цинично и не питаясь слепыми иллюзиями. Эренбургу было известно куда больше, чем миллионам людей на Западе. «Друзья, приезжавшие из Советского Союза, рассказывали о раскулачивании, о трудностях, связанных с коллективизацией, о голоде на Украине», — писал он в книге «Люди, годы, жизнь» десятилетия спустя. Но угроза фашизма перевешивала все другие соображения. «День второй» сигнализировал капитуляцию. Эренбург давал знать режиму, что будет предан, будет молчать, заслужит доверие. Части его «я» не стало, его художественное чутье подчинилось политическому нажиму. «Я не отказывался от того, что мне было дорого, ни от чего не отрекался, но знал: придется жить сжав зубы, научиться одной из самых трудных наук — молчанию»[286].