Глава 3 Революция и гражданская война

Эренбург находился в России всего четыре месяца, когда крайний разброд 1917 года закончился большевистским переворотом. В Москву из Крыма он прибыл как раз тогда, когда там шло решающее сражение. Дом, где жил Эренбург, оказался в зоне артиллерийского обстрела, а сам он стал свидетелем насилий и зверств. Вот как в его романе «Хулио Хуренито» переживает революционный террор литературный персонаж, поэт «Илья Эренбург»:

«Я сидел в темной каморке и проклинал свое бездарное устройство <…> Сейчас под окном делают — не мозгами, не вымыслом, не стишками — нет, руками делают историю <…> Кажется, что лучше — беги через ступеньки вниз и делай, делай ее, скорей, пока под пальцами глина, а не гранит, пока ее можно писать пулями, а не читать в шести томах ученого немца! Но я сижу в каморке, жую холодную котлету <…>

Запомните, господа из так называемого „потомства“, чем занимался в эти единственные дни русский поэт Илья Эренбург!»[89]

Спустя месяц после ленинского переворота Эренбург вместе с группой писателей участвует в весьма неординарном протесте. Назвавшись Клубом московских писателей, ряд весьма разных и весьма значительных литераторов — таких как Константин Бальмонт, Иван Бунин, Максимилиан Волошин, Вячеслав Иванов, Алексей Толстой, Юлий Айхенвальд — 10 декабря 1917 года выпустили однодневную газету «Слову — свобода». Эта газета явилась прямым откликом на первые усилия большевиков запретить оппозиционные им газеты и журналы[90]. На ее страницах был помещен ряд откровенно оппозиционных лозунгов — в том числе «Да здравствует культурная демократия!» и «Без свободы слова и печати нет демократии». Эренбург напечатал в этой газете стихотворение «Божье Слово» — притчу о птице, чей голос необходим, чтобы спасти мир, — стихотворение, в котором прозвучала щемящая боль за судьбу России и наивная чистая вера в ее спасение.

Насколько нам известно, ни Эренбург, ни другие писатели, причастные к выпуску «Слову — свобода», никаких последствий за выпуск этой газеты не понесли. В ту зиму большевики столкнулись с более безотлагательными угрозами своему владычеству, в частности, со стороны других революционных партий, желавших получить свою долю власти, и со стороны немцев, оккупировавших значительную часть Украины и готовых возобновить военные действия на Восточном фронте. Сентиментальная приверженность к свободе печати была вполне в духе профессиональных литераторов, высказавшихся на страницах «Слову — свобода», однако при всей их литературной значимости, никакого политического положения они не занимали, и большевики могли позволить себе проявить терпимость к их слабому протесту. Некоторые из них — например, Бунин — так и не примирились с большевиками и покинули страну. Другие были слишком стары, чтобы продолжать противодействие власть предержащим. Немногие — как например, Эренбург и Алексей Толстой, — позднее уехали в Европу, чтобы вернуться, когда большевики установили более жесткую цензуру, чем та, против которой они протестовали в декабре 1917 года.

В ту зиму Эренбург продолжал в своей поэзии клеймить революцию. В начале 1918 г. в Москве появился его примечательнейший сборник стихов «Молитва о России» — вещественное подтверждение краткосрочной терпимости нового режима к свободе литературного и политического слова. В этих стихотворениях Эренбург выразил свое отчаяние, неоднократно представляя Россию в образе женщины, лежащей неприкрытой, даже обнаженной, к которой, глумясь и издеваясь над ней, пристают насильники-мужчины.

В длинном, сбивчивом стихотворении «Судный день» Эренбург прослеживает, как прогрессирует вызванный революцией хаос, высказываясь по поводу трех судьбоносных событий 1917 года: отречения царя и образования Временного правительства, попытки Ленина взять власть в июле и успешного переворота, совершенного большевиками в октябре. Из всех стихотворений этого периода «Судный день» — самое откровенное изобличение большевиков. Россия предстает в образе умирающей матери, а кульминацией является совершаемое над ней насилие, метафорическое выражение революции.

В последний час

Бедные куцые девушки

В огромных шинелях,

Когда все предали,

Умереть за нее хотели —

За Россию.

Кричала толпа:

«Распни ее!»

Уже матросы взбегали по лестницам <…>

«Эй, тащи девку! Разложим бедненькую!

На всех хватит! Черт с тобой!»

«Это будет последний

И решительный бой».

…………………………

Детям скажете: «Осенью

Тысяча девятьсот семнадцатого года

Мы ее распяли!»[91]

Женский батальон действительно оказался последней линией обороны перед Зимним дворцом — известный эпизод, увековеченный в фильме Сергея Эйзенштейна «Октябрь». В стихотворении Эренбурга большевики насилуют одну из этих женщин, отмечая свою варварскую победу восклицанием: «Это будет последний и решительный бой», в котором советский читатель моментально признавал строку из «Интернационала», гимна коммунистического движения. Такое могло восприниматься только как выражение крайнего презрения к большевикам и ко всему, за что они стояли.

В статье 1918 года Маяковский отозвался о «Молитве о России»: «Скучная проза, печатанная под стихи», а об Эренбурге: «Из испуганных интеллигентов»[92]. Зато Макс Волошин — друг Эренбурга — написал восторженную статью. Волошин отмечал широкий жизненный диапазон Эренбурга, который делал его поэзию столь убедительной: он был еврей, эмигрант, только что вернувшийся из Франции, экс-большевик; положение человека со стороны обеспечивало его поэзии уравновешенность и свежесть взгляда, который другие писатели, непосредственно оказавшись перед крахом России, утратили. Все стихотворения, считал Волошин, строятся вокруг двух идей —

«…идеи Родины и идеи Церкви <…> Никто из русских поэтов не почувствовал с такой глубиной гибели родины, как этот Еврей <…> „Еврей не имеет права писать такие стихи!“ — пришлось мне однажды слышать восклицание по поводу этих поэм Эренбурга. И мне оно показалось высшей похвалой его поэзии. Да! — он не имел никакого права писать такие стихи о России, но он взял себе это право и осуществил его с такой силой, как никто из тех, кто был наделен всей полнотой прав. Вот так оно всегда происходит»[93].

Эренбург вскоре отрекся от этих стихотворений и в последующие годы старался обходить молчанием то, как в свое время откликнулся на победу большевиков. Вскоре по возвращении в Европу, в 1921 году, он забраковал «Молитву о России» как произведение «художественно слабое и идеологически бессильное»[94]. В тридцатые годы Эренбург оказался под куда более сильным давлением, и ему пришлось прояснить свое отношение к Октябрьской революции — как из-за господствующей при Сталине обстановки, так и потому, что стал теперь парижским корреспондентом газеты «Известия». Его стихи и прочие писания все еще тяготели над ним. В «Большой советской энциклопедии» 1934 года издания значилось, что Эренбург «революцию 1917 года встретил как антибольшевик»[95].

В «Книге для взрослых» (1936) Эренбург предпринял первую попытку оправдать свою реакцию на Октябрьскую революцию.

«Я по-своему видел революцию: я ждал улыбок и счастья. Я хотел свободы для каждого <…> В октябрьские дни я поверил, что у меня отнимают родину. Я вырос с понятием свободы, которые достались мне от прошлого века <…> Я писал стихи: „Молитву о России“ <…>, исступленно клялся тем Богом, в которого никогда не верил, и оплакивал тот мир, который никогда не был моим»[96].

Используя неопределенный, поэтический язык, Эренбург, по сути дела, ссылается на смятенность своих чувств: он, де, всегда стоял за бедных и, когда большевики взяли власть, оставался таким же сентиментальным и не сумел понять необходимость их методов. И объяснения его были искренними: он нападал на революцию во имя русского православия и старого режима, который посадил его в тюрьму и изгнал из страны. Однако, судя по страстным обвинениям в «Молитве о России», Эренбург не был в столь сильном смятении, как пожелал допустить. Его объяснения, надо полагать, оказались приемлемыми, поскольку Сталин не счел нужным дать приказ об его аресте. Впрочем, Сталин предпочитал людей с замаранным политическим прошлым тем, чья партийная биография была без единого пятнышка. Так его главный прокурор, Андрей Вышинский, весьма помогший в проведении печально знаменитых показательных процессов 30-х годов, начинал как меньшевик и в 1917 году даже распространял в Москве приказ об аресте Ленина. Прошлое Вышинского с тем большей вероятностью делало его послушным слугой; Сталин ожидал от Эренбурга того же.

После Октябрьской революции Эренбург хотел уехать из России: «Я усиленно помышляю о загранице, — писал он Волошину в начале 1918 года, — как только будет возможность, уеду. Делаю это, чтоб спасти для себя Россию, возможность внутреннюю в ней жить <…> Очень хочется работать — здесь это никак нельзя»[97]. Но несмотря на эти порывы и антибольшевистские настроения, Эренбург остался в Москве. После многих лет жизни в изгнании он не нашел в себе сил снова покинуть Россию, к тому же подружился с несколькими ведущими поэтами, в том числе с Борисом Пастернаком и Владимиром Маяковским, с которыми — как с тем, так и с другим — стал часто встречаться. Иногда они часами читали друг другу стихи и проводили много времени в «Кафе поэтов», где писатели выступали перед публикой, получая за это грошовую плату.

Литературная репутация Эренбурга росла. В дневниковой записи за 31-е января 1918 года Александр Блок отмечал отношение молодежи: «Сначала было 3 Б. (Бальмонт, Брюсов, Блок); показались пресными, — Маяковский, и он пресный, — Эренбург (он ярче всех издевается над собой; и потому скоро все мы будем любить только Эренбурга).»[98]

Жизнь в Москве, однако, была нелегкой. «Все жили тогда в тревоге»[99]. Эренбург снимал комнату у одного московского профессора, зарабатывая на скудное существование чтением стихов в кафе и писанием очерков о Париже. Не колеблясь, писал и о политике. Партия эсеров еще не была запрещена и выпускала свои газеты — «Власть народа» и «Новости дня». Эренбург сотрудничал в них, всю весну печатая там статьи, в которых изъявлял свои взгляды не менее решительно, чем делал это в стихах. Используя прежние встречи с большевистскими вождями в Париже, он теперь ругал их в Москве, часто не стесняясь в выражениях. Ленин был «приземистый лысый человек», похожий на «добродушного бюргера». Его присные, Каменев и Зиновьев, «первосвященники», которые «молились на бога Ленина», и все большевики, по Эренбургу, только и делали, что ругались по поводу малозначительных пунктов в партийной догме.

Мало того, что Эренбург вспоминал, какой ненавистью большевики пылали друг к другу в Париже, он клеймил их пророческими словами:

«Судьба России от века быть порабощенной чужеземцами. Вы ждете теперь варягов, но разве не варяги прибыли к нам теперь в пломбированных вагонах. Властвуют люди, духом чужие России, не знающие и не любящие ее. Пришли, уйдут, будут снова в накуренных кафе исключать друг друга — „троцкистов“, „бухаринцев“, самих себя. Пришли, уйдут, останешься ты, Россия, униженная, опозоренная этой милой семейкой»[100].

Написанные Эренбургом весною 1918 года в Москве, эти его строки оказались лишь частично верны. Хотя большевики не возвратились в парижские кафе, они продолжали поносить друг друга в самом Кремле в тех же самых выражениях, какие Эренбург слышал раньше на Монпарнасе.

Как совершенно ясно из стихов и статей Эренбурга, у него не было иллюзий относительно намерений большевиков. Он узнавал их ненависть и понимал, что эта ненависть, так легко изливавшаяся по поводу незначительных идеологических разногласий, вот-вот захлестнет всю страну. И все же, для произведений Эренбурга, какими провидческими они ни кажутся, характерны скорее гнев и инстинктивное понимание большевистских методов, а не систематический анализ политики революции.

Эренбург был не единственным известным литератором, обрушившимся на большевиков. Максим Горький, знавший Ленина гораздо ближе, чем Эренбург, в ряде статей 1917–1918 года высказал свое убеждение, что Ленин — опасный фанатик. В те годы Горький достиг вершины своего значительного публицистического дара. Он непрестанно восставал против арестов и расстрелов, пытаясь поднять общественное мнение на защиту свободы слова и демонстраций. В июле 1918 года выпускаемую им газету «Новая жизнь» по указанию Ленина навсегда закрыли. Как и Эренбург, тремя годами позже, Горький покинул Россию и не возвращался в нее почти десять лет, пока не стал приверженцем сталинского режима. Статьи Горького против Ленина и большевиков долгое время — пока Горбачев не дозволил честнее подходить к советской истории — находились под запретом и в официальных биографиях Горького никогда не упоминались[101].

То, что в Москве 1918 года крупные писатели могли открыто порицать большевиков, свидетельствовало о переменчивости политических течений. Художникам и писателям не возбранялось экспериментировать. В книге «Люди, годы, жизнь» Эренбург подчеркивал, что тогда в Москве он и его друзья пользовались творческой свободой. Поэты-футуристы — Маяковский и Давид Бурлюк — расклеивали на зданиях «декреты», в которых извещалось, что «отныне <…> отменяется проживание искусства в кладовых, сараях человеческого гения — дворцах, галереях, салонах, библиотеках, театрах», каковые надлежало закрыть, а искусство сделать доступным каждому[102].

Эренбурга нисколько не удивляло, что сторонники авангарда поддержали революцию, тогда как художники и писатели, приверженные традиционному искусству, бежали в Европу. «Остались футуристы, кубисты, супрематисты, — отмечал Эренбург в своих мемуарах. — Подобно их западным единомышленникам, довоенным завсегдатаям „Ротонды“, они ненавидели буржуазное общество и в революции видели выход.»[103] Позднее эта связь между революционной политикой и экспериментальным искусством будет уничтожена Сталиным. Одной из задач, которые ставил себе Эренбург, когда писал свои мемуары, было восстановить репутацию этих советских художников, чье новаторское творчество успешно развивалось вплоть до середины двадцатых годов.

Еврей на Украине

Осенью 1918 года до Эренбурга дошло известие, что его мать, жившая тогда в украинском городе Полтаве, тяжело больна. Он ринулся туда, но по приезде узнал, что она 13 октября скончалась: он опоздал на три дня. Анну Эренбург похоронили в Полтаве, на ее могильном памятнике — две надписи: на древнееврейском и на русском. В своих мемуарах Эренбург, говоря о смерти матери, роняет несколько невнятных слов об отце: «Я пробыл с ним две или три недели: об этом можно было бы многое рассказать, можно и промолчать»[104]. Эренбург предпочел промолчать. Однако память о матери всегда хранил как самое дорогое, особенно во время войны, когда она стала для него символом обреченных беспомощных евреев, беспощадно изничтожаемых гитлеровскими нацистами.

При чтении мемуаров Эренбурга создается впечатление, что о болезни матери он узнал, когда находился в Москве, откуда поспешно выехал к ней на Украину. На самом деле он еще в сентябре, боясь ареста, бежал из Москвы в Киев — факт, который в 60-х годах по политическим мотивам счел неудобным для себя разглашать. В течение лета 1918 года политическая ситуация в стране становилась все сложнее и опаснее. В июне отдельные члены партии эсеров захватили власть в некоторых провинциальных городах и угрожали Ленину переворотом. Их восстание, которое было большевиками подавлено, повлекло за собой массовые казни. Эсеровские газеты в Москве были закрыты, и это лишило Эренбурга его главного форума для печатных выступлений. В том же июне по приказу Ленина были расстреляны царь Николай II, его семья и домочадцы. Их содержали в Екатеринбурге, городе на Урале, к которому подходили силы Белой армии, также сражавшейся с большевиками за власть над страной. Ленин хотел иметь полную уверенность, что царя не спасут и что Россия, подобно Англии и Франции, избавится от монарха таким путем, который раз и навсегда сделает возвращение старого режима невозможным.

Последнее пугающее событие произошло 30 августа. Некая психически неуравновешенная женщина, Фанни Каплан, совершила террористический акт против Ленина: она дважды выстрелила ему в грудь. Ленин остался жив. Фанни Каплан была расстреляна без суда и следствия. Большевики воспользовались этим инцидентом, чтобы усилить террор, расправиться со своими врагами, особенно с эсерами, уничтожив при этом сотни людей в одной только Москве.

Вот при каких обстоятельствах Эренбург, опасаясь за свою жизнь, бежал из Москвы на Украину. Его стихи и статьи в эсеровской печати уже наложили на него клеймо, а после выстрелов в Ленина он не был уверен, не захлестнет ли его широко раскинутая большевиками сеть. Своими страхами он поделился с Максом Волошиным, которому в письме от 30 октября писал: «В сентябре мне пришлось бежать из Москвы, ибо большевики меня брали заложником. Путь кошмарный, но кое-как доехал я. Вскоре за мною поехали на Украину родители. Мама в пути заболела воспалением легких и, приехав в Полтаву, умерла»[105].

Эренбург по-прежнему был полон решимости уехать из России. В цитированном выше письме к Волошину он писал, что намерен «пробираться в Швейцарию». Жизнь в Москве превратилась в нечто неописуемое: «Это наваждение, но более реальное, чем когда-либо существовавшая реальность. Я, кажется, совершенно опустошен и храню больше мысли и страсти по инерции». Смерть матери усугубила отчаяние, которое охватывало его при мысли о судьбе России. «На самом деле душа полна лишь отрицательным, и разрушение всего налицо. Что делать дальше — не знаю <…> Здесь мерзко и порой грущу даже о Москве последних дней». Однако уехать в тот момент Эренбургу не хватило духу. Вместо Швейцарии он очутился в Киеве.

Эренбург выбрал «скверное время» для приезда в Киев. Несколько армий боролись за власть над Украиной, включая украинских националистов, белых, желавших восстановить монархию, и отряды Красной армии. Немецкие оккупационные войска все еще находились в городе. В качестве правителя всего региона выступал некий украинский офицер — Павел Скоропадский; держался он на немецких штыках и, когда в декабре немцы отбыли восвояси, последовал за ними в Берлин. Их место заняли другие захватчики. За год, что Эренбург пробыл в Киеве, сменилось четыре разных режима. «Менялись правительства, порядки, флаги, даже вывески, — вспоминал он позднее. — Город был полем гражданской войны: громили, убивали, расстреливали»[106]. Со всей страны в Киев стекались беженцы, чтобы, перекочевав в Одессу, плыть оттуда в Европу и добираться до Берлина или Парижа. Но Эренбург оставался в Киеве. Это был город, где он родился, и хотя с 1895 года там не жил, всегда думал о нем как о своем доме.

Как всегда, Эренбург выступал с чтением стихов и лекций. В январе 1919 года он и писатель Андрей Соболь ездили несколько недель — как вспоминал Соболь — «Ради хлебных злаков поездки по городам Украины. Эренбург читает стихи, я — рассказы. В Бердичеве в первом ряду сидит поп (на афишах „Молитва о России“)»[107].

Явная ирония состоит здесь в том, что послушать Эренбурга и Соболя, двух евреев, явился православный батюшка, чье внимание привлекли стихи Эренбурга: он решил, что вечер в Бердичеве будет посвящен чтению молитв.

Судьба Андрея Соболя была трагической. В 1921 году в Одессе его арестовали большевики, однако позднее он добрался до Москвы. Получив в следующем году разрешение на поездку в Берлин, он вернулся в Россию, где опубликовал ряд заявлений, которые звучали отречением от его прежних антибольшевистских настроений. А в 1926 году он покончил с собой. Эренбург оказался более жизнестойким и более гибким.

В Киеве присущий Эренбургу талант заводить знакомства с необыкновенными людьми отнюдь не иссяк. Дружба с Осипом Мандельштамом началась в Киеве, где они часто встречались в Литературно-артистическом клубе, собиравшем художественную братию в подвале дома, где находился Союз писателей. Клуб носил забавное название «Хлам» — аббревиатура по начальным буквам слов «художники, литераторы, актеры, музыканты». Членами «Хлама» было немало знаменитостей, сыгравших видную роль в истории советской литературы. Кроме Эренбурга и Мандельштама в «Хлам» входили еврейский поэт Перец Маркиш, живописец и театральный художник Александр Тышлер и переводчик Валентин Стенич, позднее познакомивший русских читателей с Джеймсом Джойсом и Джоном Дос Пассосом. С Маркишем и Тышлером Эренбург дружил и потом. Тогда же он познакомился со своей дальней родственницей Любовью Михайловной Козинцевой, учившейся в художественной школе у знаменитой художницы-декоратора Александры Экстер. Одной из соучениц Любы Козинцевой была Надежда Хазина. В 1919 году Эренбург женился на Любови Михайловне Козинцевой, а тремя годами позже Надежда Хазина стала Надеждой Мандельштам.

Любовь Михайловна, образованная и привлекательная девушка, была на восемь лет младше Эренбурга. Как-то он признался другу, что влюбился в Любу с первого взгляда, когда увидел ее гуляющей по улице с собакой[108]. 13(26) августа они зарегистрировались вопреки возражениям родителей Любы, которые не принимали Эренбурга всерьез и пытались расстроить этот брак, настаивая на религиозном обряде. Однако Эренбург согласился. У него не было приличного костюма, и во время венчания ему пришлось шепотом попросить у Любови Михайловны булавку — закрепить спадающие штаны.

Их брак с самого начала отличался от общепринятого. Первое время они вообще жили врозь: Эренбург оставался у себя, а Любовь Михайловна продолжала жить с родителями. Привычки богемного поэта плохо сочетались с семейной жизнью, к тому же Эренбург никогда не был моногамен, даже когда бывал сильно влюблен.

К моменту венчания с Любовью Козинцевой Эренбург уже несколько месяцев был связан с другой женщиной — студенткой Ядвигой Соммер. Ядвига, происходившая из польской семьи, жившей в Киеве, училась в Педагогическом институте. Будущая учительница, любя серьезную литературу, не прошла мимо стихов и очерков Эренбурга и, когда весною 1919 года узнала, что им только что открыта студия для молодых поэтов, немедленно в нее записалась. Ее первое впечатление от Эренбурга похоже на то, какое он производил на всех, с кем общался в те годы. «Одежда на нем сидела мешковато. Волосы были взъерошены», — вспоминала в своих мемуарах Ядвига. Однажды когда закончилось вечернее занятие Ядвига «выходила последняя», и Эренбург «вежливо осведомился, в какую сторону я иду». Они ушли вместе. «Народу было мало. Время было весеннее; недавно прошел дождь, улицы блестели, дышалось легко. Я была в берете и черной суконной накидке. Мы заговорили о любимых поэтах и сразу нашли общий язык <…> И. Г. вел меня под руку, проводил до общежития, поцеловал руку», — вспоминала Ядвига Соммер полвека спустя[109].

Эренбург в своих мемуарах вспоминал о ней с такой же теплотой: «Тоненькая смуглая Ядвига, похожая на героиню итальянских неореалистических фильмов…»[110]

Вскоре их отношения приобрели интимный характер и оставались такими даже после того, как Эренбург объявил, что женится на другой. Ядвигу эта новость потрясла, в особенности желание Эренбурга представить ее своей будущей жене: «Я не думала, во что выльются наши отношения, не строила никаких иллюзий <…> И. Г., вероятно, боялся моей реакции и с опаской на меня поглядывал, но я сидела, как замороженная…»[111]

Несколько дней спустя Эренбург привел Любовь Михайловну в студию, где между нею и Ядвигой состоялся краткий вежливый, но во всех отношениях беспредметный разговор. Видимо, Эренбург устраивал Любови Михайловне экзамен. С самого начала их брака он был беспощадно откровенен с ней, каковым и оставался все сорок восемь лет их совместной жизни. Знакомя Любовь Михайловну с Ядвигой, он желал удостовериться, что его будущая жена понимает, на каких условиях он вступает с нею в брак. Хотя он искренне любил ее и был ею увлечен, верности ей он не обещал; ей придется принимать и другие его сердечные привязанности, его многочисленные любовные связи. У них не было детей, о чем Эренбург сожалел, но он всегда опекал Любовь Михайловну. Когда в мае 1921 года он вернулся в Париж, он представил ее Диего Ривере, который вскоре начал за ней ухаживать. Эренбург умно ее сдерживал. Каждое утро он «писал сатирические стихи о влюбленном художнике и о ней»[112]. И Любовь Михайловна осталась с ним, тем более, что они поселились в Париже, где, как жена преуспевающего литератора, она могла жить по европейским стандартам, которые весьма отличались от куда более жестких условий русской жизни.

В Киеве Осип Мандельштам помог Эренбургу устроиться на работу в созданном при большевиках (их власть установилась в Киеве весною 1919 г.) Отделе социального обеспечения, где Мандельштам уже работал. Эренбургу поручили ведать эстетическим воспитанием несовершеннолетних преступников — неподходящая для него должность, но в те годы люди, чтобы выжить, брались за любого рода работу. А большевики, возможно, предпочитали евреев, полагая, что они скорее сочувствуют революции. Огромная еврейская община Киева куда больше натерпелась от украинских самостийников и белых, чем от большевиков, когда те взяли власть в городе.

К своей работе Эренбург отнесся всерьез. Посещая исправительные заведения, сиротские приюты и бывшие гостиницы, где размещали беспризорников, он познавал условия жизни в Киеве из первых рук. В отделе обсуждались планы организации детских хоров, театральных постановок и «опытно-показательной колонии» для малолетних правонарушителей. После того, как Ядвига закончила институт, ей, как и большинству ее однокурсников, предложили занять учительские вакансии в городах и селах по всей Украине. Но Эренбург настоял, чтобы она осталась в Киеве, где подыскал ей работу в своем отделе, поручив организацию театральных постановок в школах и приютах. Сам он, обследовав исправительные заведения, пришел к выводу, что их обитатели прежде всего нуждаются в пище, одежде и надежной среде обитания, чтобы девочки не промышляли проституцией, а мальчики не убегали в банды и отряды, действовавшие в деревнях и селах Украины. Как вспоминала одна из сотрудниц Эренбурга, «благодаря его настойчивости и отзывчивости в Киеве многое было налажено для медицинского обслуживания и общего улучшения быта сотен несчастных сирот и полусирот военного времени»[113].

Вот каким запомнился Эренбург Надежде Мандельштам: «В наш дружеский табунок постепенно просачивались гости с севера. Одним из первых появился Эренбург. Он на все смотрел как бы со стороны — что ему оставалось делать после „Молитвы о России“? — и прятался в ироническое всепонимание. Он уже успел сообразить, что ирония — единственное оружие беззащитных»[114].

Хотя до осени 1919 года власть в Киеве оставалась в руках большевиков, белые при любой возможности обстреливали город, ничем не оправданное насилие происходило на каждом шагу. Даже самые чуткие люди равнодушно взирали на жестокости и смерти. Впоследствии Надежда Мандельштам вспоминала, как Эренбург резким словом заставил ее осознать эту черствость в себе и наставил на ум:

«Антропофагская психика распространялась, как зараза. Я на себе испытала легкий приступ этой болезни, но на меня нашелся умелый врач. В Киеве в мастерской Экстер какой-то заезжий гость <…> прочел частушки Маяковского о том, как топят в Мойке офицеров. Бодрые стишки подействовали, и я рассмеялась За это на меня неистово набросился Эренбург. Он так честил меня, что я до сих пор чту его за этот разнос, а себя за то, что я, вздорная тогда девчонка, сумела смиренно выслушать и на всю жизнь запомнить урок»[115].

Большевики удержались в Киеве до сентября, когда армия генерала Антона Деникина завладела большей частью Украины. В прошлом офицер императорской армии, Деникин после ленинского переворота стал признанным вождем контрреволюционных белых сил и серьезной угрозой большевикам. Сражения за Киев продолжались, и в октябре большевики, предприняв контрнаступление, возвратили себе его на два дня, после чего деникинские войска их снова вытеснили. Эренбург жил в городе, который переходил из рук в руки. Полгода существования при большевиках укрепили его в неприязни к ним, и поначалу он приветствовал победу деникинцев, «встретив белых с надеждой»[116]. За сентябрь-октябрь 1919 года, пока белые удерживали Киев, Эренбург опубликовал в газете «Киевская жизнь» шестнадцать статей, в которых излил свое неприятие Ленина и всего дела большевиков.

«Весной семнадцатого года были флаги, песни и праздничные улыбки. Наивная дева Россия <…> верила в прекрасного жениха, в ночь любви, в чудо преображения. Вместо жениха пришел Ленин, и в девичьей горнице началась попойка. Били, ломали, резали друг друга. Чужестранцы пробовали утихомирить, одни сами спились, другие брезгливо махнули рукой <….>

Магазины пусты, пусты наши головы. Мы не только босы и голодны, мы невежественны и мертвы <…> Мы дали Европе Достоевского и Толстого, Менделеева и Мечникова, Мусоргского и Иванова. Теперь у нас ничего нет — ни хлеба, ни книг, ни мыслей. По пустому дому бродит смерть.»[117]

В октябре большевики на пару дней изгнали белых, но тут же вынуждены были отступить. Эренбург оказался свидетелем исхода киевлян, пытавшихся спастись от насилия. Сам он тоже вместе с Любовью Михайловной и Ядвигой Соммер бежал от большевиков, решив держать путь на Харьков, где тогда жил его отец. Целый день они шли вместе с толпой беженцев и поздно вечером добрались до Святошина (городка, ближайшего к Киеву), где заночевали в пустом вагоне, лежа в проходе между скамьями вповалку с другими. На следующее утро стало известно, что белые отбили Киев у большевиков. Измученные и обессиленные, Эренбург, Любовь Михайловна и Ядвига двинулись обратно в Киев.

Через несколько дней Эренбург опубликовал в «Киевской жизни» статью «Исход», одну из откровеннейших и поразительнейших за всю свою карьеру. Вряд ли найдется второй пример столь неприкрытой ненависти к большевикам, высказанной известным советским деятелем, не говоря уже о том, что она прозвучала из уст Эренбурга, позднее так процветавшего при Советах.

«…Большевики не политические враги, но насильники и завоеватели. Первое октября — не смена вех, но разбойный набег, исход горожан, и пленение тех, кто уйти не смог <…>

Снова смерть, разрушения, дикая злоба <…> Все равно — будем снова строить. От большевизма мы ушли, мы из него вышли, и никакая сила не заставит нас снова жить от декрета до декрета.»[118]

Однако пылкая любовь Эренбурга к белым продолжалась недолго. Невзирая на острую неприязнь к большевикам, он быстро понял, что при Деникине подвергается неизмеримо большей опасности. Взяв власть, деникинцы тут же учинили погром в еврейских кварталах города, грабя лавки, насилуя женщин и убивая десятки людей. «У меня губы семита и подозрительная фамилия, — отмечал несколькими годами позже Эренбург. — При этих данных я мог в любой момент закончить свой земной путь.»[119] Он презирал логику реакционного антисемитизма. «Теперь еще многие верят, — писал в сентябре 1919 года Эренбург, — что еврейская кровь может помочь от чумной заразы большевизма. Я говорю не о торговке, которая сидит на углу моей улицы. Эта настолько крепко уверена, что на днях, когда собака опрокинула ее корзинку с пирожками, воскликнула: „Пока всех жидов не перебьют — не будет порядка“. <…> Если бы еврейская кровь лечила — Россия была бы теперь цветущей страной. Но кровь не лечит, она только заражает воздух злобой и раздором.»[120]

Эренбург не забыл ужаса тех дней. Девять лет спустя в рассказе «Старый скорняк» он вновь вспоминал чувство неизбывного страха, охватившего еврейские районы Киева: «А люди?.. Люди кричали <…> Крик одного подхватывается всеми, он заражает квартиру, этаж, и вот уже не человек кричит, кричит дом.»[121] Реакционная пресса Киева поспешила оправдать избиение евреев. В газетах фабриковались истории о том, как по таким-то адресам евреи, по слухам, стреляли в деникинцев или шпионили за их передвижением в пользу большевиков. Значительную роль в организации погрома сыграл известный антисемит Василий Шульгин, выступавший главный апологетом дела Деникина. Шульгин издавал влиятельную монархистскую газету «Киевлянин», где выступил со статьей «Пытка страхом», в которой заявлял, что евреи сами виноваты в своих бедах и страданиях.

«Поймут ли они [евреи — Дж. Р.], что значит разрушать государства, не ими созданные? Поймут ли они, что значит добывать равноправие какой угодно ценой? Поймут ли они, что значит по рецепту „великого учителя“ Карла Маркса натравливать класс на класс? <…> Будет ли еврейство, бия себя в грудь и посыпая пеплом главу, всенародно каяться в том, что сыны Израиля приняли такое роковое участие в большевистском бесновании?»[122]

Отдельные евреи действительно играли исключительно важную роль в революционных партиях. Реакционеры вроде Шульгина воспользовались этим фактом, чтобы эксплуатировать антисемитские чувства, присущие некоторым слоям населения в Восточной Европе и бывшем Советском Союзе, — стратегия, применяемая и по сей день. Эренбург был среди тех, кто дал отпор Шульгину. «Есть и такие, — писал он в „Киевской жизни“, рассказывая, какой страх испытал он сам и его братья по крови, — что не помышляют ни о Сионе, ни об Интернационале, но только о шапке-невидимке, которая спасла бы их от шального взгляда разгневанного прохожего.» Эренбург не мог убить в себе любовь к России. «Я хочу обратиться к тем евреям, — продолжал он в той же статье, — у которых, как у меня, нет другой родины, кроме России, которые все хорошее и плохое получили от нее.» И несколькими абзацами выше: «…можно молиться и плакать, но разлюбить нельзя. Нельзя отречься даже от озверевшего народа, который убивает офицеров, грабит усадьбы и предает свою отчизну.»[123]

Русский патриотизм Эренбурга вызвал негодование у многих евреев, заклеймивших это его чувство как «рабское», унизительное. «Мы слыхали проклятия русскому народу за „плетку“ и „сапог“ от Герцена и Чаадаева, — писал один из них. — И вдруг благословение, приятие, оправдание плетки от еврея, поэта Эренбурга <…> В эти дни еврей Эренбург забывает обо всем на свете, кроме любви к России, любви во что бы то ни стало…»[124] Не в силах разрядить напряженность между своей принадлежностью к еврейству и преданностью России, Эренбург искал пути сохранить верность обеим. Для него преследование евреев выступало в широком контексте крушения России; спасется Россия, считал он, и евреи избавятся от страданий. Но Россия приводила Эренбурга в отчаяние. Да, он встретил Деникина с надеждой, но погромы ненавидел, и в своих статьях почти в открытую — с немалым для себя риском — осуждал белых, видевших в избиении евреев средство спасти Россию. Подобные идеи ставили жизнь Эренбурга под угрозу. Как-то в «Киевскую жизнь» заявились несколько деникинских офицеров, которые искали Эренбурга. Но наборщики не выдали его, спрятав под лестницей, а офицерам сказали, что он еще не приходил[125].

Не желая дожидаться возвращения большевиков, но и не уверенный, что уцелеет при деникинцах, Эренбург, оказавшийся между двумя огнями, решил покинуть Киев и перебраться в Крым, где у его друга, Макса Волошина, был в Коктебеле собственный дом. В конце октября Эренбург предпринял необходимые приготовления для путешествия небольшой группы, включавшей, помимо его жены, Ядвигу Соммер, Осипа Мандельштама с братом Александром и художника Исаака Рабиновича.

Эренбург не мыслил отъезда без Ядвиги. Но после его женитьбы, состоявшейся в августе, Ядвига старалась с ним порвать — не являлась на условленные встречи или сводила их к минимуму. Эренбург, напротив, несмотря на женитьбу, демонстрировал преданность и просил ее быть ему по-прежнему верной. Он убеждал Ядвигу, что работу она найдет повсюду, куда бы ни попала, — «в белогвардейском Крыму так же, как в белогвардейском Киеве.»[126] Что касается Любови Михайловны, то отношения между ней и Ядвигой, по понятной причине, были «холодными и отчужденными, но вполне корректными. А ведь она [Люба — Дж. Р.] могла, имела право требовать, чтобы наше трио было ликвидировано», — впоследствии писала Ядвига[127]. Но Любовь Михайловна на неверность Эренбурга закрывала глаза — как, впрочем, делала это на протяжении всей их последующей долгой совместной жизни.

Киевская схватка со смертью не была у Эренбурга за гражданскую войну последней. На пути в Крым его ждало не меньше опасностей, чем во время погрома в Киеве. До Харькова поезд тащился неделю — в нормальных условиях поездка занимала десять часов. Белые офицеры и казаки то и дело останавливали поезд: выискивали комиссаров и евреев. На одной из таких остановок в теплушку ворвались трое казаков с криком: «Жиды, выходи!». Никто не двинулся с места. Казаки схватили друга Эренбурга, художника Исаака Рабиновича — у него была семитская внешность — и выбросили его из поезда. Затем принялись проверять документы; проверка шла медленно: только один из казаков умел читать. Эренбург оцепенел от ужаса. «Он стоял, держа в руках документы, дожидаясь своей очереди», — вспоминала Ядвига Соммер[128]. В конце концов, выяснилось, что казаки, желая ехать этим поездом, просто освобождали себе место. Им немедленно очистили часть теплушки, и Исааку Рабиновичу разрешили вернуться. На этот раз, по крайней мере, казаки никого не собирались расстреливать.

Эренбург и Любовь Михайловна задержались в Харькове на три недели, их спутники двинулись дальше на юг — до Ростова. В Харькове Эренбург навестил отца. В годы, предшествовавшие революции, Григорий Григорьевич стал в Москве маклером по продаже недвижимости; с его участием состоялась последняя перепродажа гостиницы «Метрополь», которая потом была реквизирована революционным правительством. О дальнейшей судьбе отца Эренбурга мало что известно, разве только дата смерти — он умер в Харькове 26 марта 1921 года. Сын о нем почти забыл. Во время пребывания в Харькове Илья Эренбург продолжал писать, посылая очерки в «Киевскую жизнь», читал лекции об искусстве и поэзии, даже пытался поставить пьесу. В конце ноября он вместе с Любовью Михайловной выехал из Харькова в Ростов, где их дожидались друзья. В Ростове Эренбург так же, как и в Киеве, выступал против большевиков и писал о них с такой яростью, что редактор местной газеты счел необходимым «смягчить [его] кровавый ура-патриотизм»[129]. Из Ростова Эренбурги, Ядвига и братья Мандельштамы доехали поездом до Мариуполя, а оттуда пароходом через Азовское море и Черное море добрались до Феодосии. «Мы ехали добрый (нет, недобрый) месяц, зарывались в темные углы теплушек, валялись в трюме пароходов, среди больных сыпняком, которые бредили и умирали, лежали густо обсыпанные вшами. Снова и снова раздавался монотонный крик: „А кто здесь пархатый?“»[130]

На пароходе, плывшем из Мариуполя в Феодосию, на Эренбурга напал пьяный казак, угрожая «крестить» его в море. Они боролись на палубе и неминуемо, как считал Эренбург, оказались бы в ледяной воде; но Ядвига, услышавшая крики Эренбурга о помощи, подняла на ноги белого офицера, еврея, который выскочил из кубрика, размахивая револьвером, и спас Эренбурга от гибели.

Илья Лазаревич — двоюродный брат Эренбурга — оказался не столь удачлив. После февральской революции он также вернулся из Европы в Россию. До 1918 года жил в Киеве, где ему, художнику, нашлась работа: он преподавал, писал декорации и создавал театральные костюмы. Будучи активным меньшевиком, он, тем не менее, в июле 1919 г. пошел в Красную армию. «Наша партия мобилизована, — писал он жене в Женеву, — даже несмотря на то, что наш Центральный Комитет сидит в тюрьме»[131]. Более года о нем ничего не было известно и семья считала его погибшим; хотя какое-то время он жил в Александровске (ныне Запорожье), городе на юге Украины. В августе белые вплотную подошли к Александровску; Илья Лазаревич попал в число эвакуируемых и выехал из города. Однако жить ему оставалось недолго. Поезд окружили казаки. Они знали, что он еврей, допросили его и увели; трупа Ильи Лазаревича его товарищи не нашли, живым его больше никто не увидел.

В Крыму

В Коктебеле Эренбург провел девять трудных месяцев. Он прибыл туда в середине зимы — раздетый, голодный и вряд ли с какой-то суммой денег. Приходилось бродить по пляжу, собирая выброшенные морем куски дерева, чтобы топить печурку. Когда однажды он в песке нашел дохлую чайку, она была сварена и съедена. Любовь Михайловна продавала кольца и брошки, которые при отъезде из Киева сунула ей мать. Эренбург продолжал писать, но продать стихи и очерки в Крыму было некому.

Ядвига нашла работу воспитательницы за жилье и стол в Феодосии, в восемнадцати километрах от Коктебеля. Эренбург требовал, чтобы по воскресеньям она приходила в Коктебель, и каждое воскресенье после обеда она шла пешком к дому Волошина, пока Эренбург не придумал способ получше, как им содержать себя.

С помощью Ядвиги он открыл детскую площадку для крестьянских детей, надеясь брать с их родителей плату натурой. Детям читали рассказы и стихи, репетировали с ними пьесу, занимались лепкой. Коктебельские крестьяне были прижимисты и подозрительны. Точная договоренность отсутствовала, и Эренбург получал за труды когда бутылку молока, когда пяток яиц. Он почти всегда ходил голодный, а его воспитанники, словно дразня его, у него на глазах уплетали пироги и сало. Площадка просуществовала всего несколько месяцев, потому что родители, разжигаемые местным попом, испугались вылепленных детьми фигурок. Такому мог научить только жид и большевик!

Вдобавок к нужде и голоду Любовь Михайловна заболела сыпным тифом. У Эренбурга, страдавшего болезнью сердца, не хватало сил ухаживать за ней. Обязанность сиделки взяла на себя Ядвига: она была моложе и крепче. Долгими ночами она дежурила около лежавшей в полусознании Любови Михайловны, а днем готовила еду. Тогда в Коктебеле еще жили Осип Мандельштам и его брат Александр — Надежда Хазина оставалась в Киеве. Чтобы сделать Любови Михайловне инъекцию, понадобился шприц, и Александр поехал верхом в Феодосию. Эренбург пошел доставать спирт — стерилизовать иглу. Он обратился к родителям своих учеников, но те, обозвав его пьяницей, ему отказали. В одну из ночей у Любови Михайловны пропал пульс; Эренбург, уже ни на что не надеясь, все же заставил впрыснуть ей стрихнин, и это поддержало сердце. Любовь Михайловна справилась с болезнью, но остальных ее сыпняк физически и духовно до крайности истощил. Ядвига впала в депрессию и однажды ночью даже попыталась покончить с собой — бросилась в море; спас ее Волошин, вовремя вытащив на берег.

Крым не оказался тем мирным убежищем, на которое рассчитывал Эренбург. Хотя в начале 1920 года деникинцы были на Украине разбиты, у белых в Крыму оставалась армия под началом Петра Врангеля. Эренбург присутствовал при обыске, учиненном белыми офицерами в доме Волошина. В Феодосии арестовали Мандельштама, обвинив в революционной деятельности. Узнав о его аресте, Эренбург обратился к Волошину с просьбой поехать в Феодосию и вызволить Мандельштама. «Его скоро выпустили, — вспоминал впоследствии Эренбург, — но это было лотереей — могли расстрелять.»[132]

Постепенно Эренбург начал пересматривать свою оценку происшедшего в стране переворота. Три года он клял революцию в своих стихах и статьях, отвергая ее как катастрофу, единственное значение которой — в принесенных ею огромных разрушениях. Его «страшили бессмысленные жертвы и свирепость расправ», но в Коктебеле он начал рассматривать хаос и насилие в новом свете[133]. Какое-то время он полагал, что белые способны остановить большевиков и восстановить в стране порядок, но после киевских погромов его вера в правоту их дела рухнула. Он понял, что как альтернатива большевикам они безнадежны, что победы им не одержать и что Россия не станет прежней.

В Коктебеле к Эренбургу и Волошину присоединился Сергей Эфрон, муж Марины Цветаевой. Он сражался на стороне белых (потом он в них разочаровался). Эфрон был непосредственным свидетелем чинимых ими зверств, и его рассказы оказали решающее воздействие на Эренбурга. Пережитое, которым Эфрон делился с коктебельцами, по воспоминаниям Ядвиги Соммер, слушали часами:

«Он [Эфрон — Дж. Р.] сидел с И. Г. возле стола, а мы с Любой в другом конце комнаты расположились на кровати, вытянув ноги и опершись о стену. Эфрон рассказывал несколько часов о белой армии, о страшном ее разложении, о жестоком обращении с пленными красноармейцами, приводил множество фактов <…> Чувствовалось, что все его мировоззрение рушилось, что человек опустошен и не знает, как будет жить дальше.»[134]

Коктебельские разговоры с Осипом Мандельштамом также влияли на образ мыслей Эренбурга. Мандельштам помог ему понять, что революция неизбежно влечет за собой важнейшие перемены. Как писал вскоре после Эренбург:

«Поэты встретили русскую революцию вскриками, кликушескими слезами, плачем, восторженным беснованием, проклятьями. Но Мандельштам — бедный Мандельштам, который никогда не пьет сырой воды и, проходя мимо участка-комиссариата, переходит на другую сторону — один понял пафос событий. Мужи глаголили, а маленький хлопотун, завсегдатай петербургских и других кофеен, постигнув масштаб происходящего, величие истории, творимой после Баха и готики, прославил безумье современности: „Ну что ж! Попробуем огромный, неуклюжий, скрипучий поворот руля!“»[135]

Эренбург меньше всего имел в виду, будто Мандельштам приветствовал Октябрьскую революцию; скорее хотел сказать, что тот разъяснил ему, как бессмысленно обличать революцию неистовыми воплями и истерическими слезами, которыми Эренбург разразился в «Молитве о России». «Самое главное было <…> убедиться, что происходящее не страшный кровавый бунт, не гигантская пугачевщина, — писал Эренбург, оглядываясь на события тех лет в своих мемуарах, — а рождение нового мира с другими понятиями человеческих ценностей.»[136] Эта перемена в его взглядах выражена в стихотворении «России», написанном тогда в Коктебеле.

«Россия, твой родильный бред они сочли за смертный

<…>

Суровы роды <…>

На темном гноище, омытом кровью нашей,

Рождается иной, великий век.»[137]

А гражданская война продолжалась. Части Красной армии все ближе и ближе подходили к Крыму. И недалек был час их победы над врангелевцами. Эренбургу не хотелось оставаться в Крыму, дожидаясь, когда власть над полуостровом перейдет к Красной армии. Ее части шли с Украины. Кто-нибудь мог вспомнить его статьи против большевиков и пожелать свести с ним счеты. И Эренбург решил податься в Грузию, которая была тогда независимой демократической республикой, где властвовали меньшевики. Оттуда он мог вернуться в Москву.

Две недели, проведенные Эренбургом в сентябре 1920 г. в Тбилиси, вспоминались ему как единственные беззаботные и безмятежные за всю гражданскую войну. Он назвал их «лирическим отступлением»[138]. В Грузии было спокойно, страна процветала. Благодаря Осипу Мандельштаму, приехавшему в Тбилиси несколько ранее, Эренбурга, Любовь Михайловну и Ядвигу Соммер радушно приняли два ведущих грузинских поэта — Паоло Яшвили и Тициан Табидзе. С Яшвили у Эренбурга произошло мимолетное знакомство в «Ротонде» в 1914 г., но в Тбилиси они встретились как старые друзья. Две недели крымские беженцы кочевали из духана в духан, наслаждались серными банями, восхищались древними храмами и гуляли по тбилисскому базару. Эренбург и Мандельштам выступили с чтением своих стихов.

Непредвиденный отдых закончился, когда из советского посольства дали знать, что переезд в Москву состоится. В своих мемуарах Эренбург обходит молчанием, почему советский посол оказал доверие двум поэтам, несколько месяцев проживших в Крыму при Врангеле; более того, посол поручил Эренбургу отвезти в Москву пакет с почтой и три набитых какими-то материалами тюка под десятью сургучными печатями (материалы оказались старыми газетами), превратив его в дипломатического курьера — самое неправдоподобное из всех случавшихся в его жизни занятий. Из Тбилиси они отправились впятером: Эренбург, Любовь Михайловна, Ядвига и примкнувшие к ним Осип и Александр Мандельштамы. Ехали в переполненном обычном вагоне, который прицепили к бронированному паровозу. По пути на них, как и на Украине, не раз нападали белые. На одном из перегонов они разобрали пути и обстреляли поезд. Мандельштам, у которого сдали нервы, уговаривал Любовь Михайловну сойти с поезда и, пока опасность не минует, спрятаться в ближайших горах, но ей удалось убедить его остаться в вагоне. Красноармейцы открыли пулеметный огонь, отогнав белых, и путешествие продолжилось. Через восемь дней все целыми и невредимыми прибыли в Москву.

Любопытное происшествие

На этом невзгоды не кончились. Эренбург находился в Москве уже две недели, когда 1-го ноября был арестован Чека и посажен в Лубянскую тюрьму. Вызвавший Эренбурга на допрос следователь, вспомнив, что они встречались в «Ротонде», предложил ему доказать, что он не является агентом Врангеля. Никаких свидетельств против Эренбурга у Чека не было. Его друзья принялись за него хлопотать. Любовь Михайловна обратилась к товарищу Эренбурга по гимназии, Николаю Бухарину, который в 1920 году занимал пост главного редактора «Правды» и был одним из самых влиятельных людей в стране. Через четыре дня после допроса Эренбурга выпустили — без сомнения, в результате вмешательства Бухарина.

Сорок лет спустя Эренбург слегка коснулся этого происшествия в своих мемуарах, припомнив моряков, с которыми сидел в одной камере, а потом — после освобождения — повстречал в театре. Он прекрасно знал, что так, как ему, везло немногим. Он знал, как чекисты вели себя в Киеве; по свидетельству Надежды Мандельштам, из их главного управления трупы ежедневно вывозили телегами. Он, надо полагать, порядком боялся, что Чека известно о его деятельности в Киеве, о статьях в поддержку белых, об обвинениях по адресу большевиков. Стихи его вряд ли приняли бы всерьез — «людей в те годы убивали за все, только не за стихи», мимоходом бросил он в «Книге для взрослых» — а вот за такую статью как «Исход», знай о ней Чека, можно было жестоко поплатиться. Даже Бухарин, пожалуй, не смог бы его спасти[139].

Упоминая об этом случае в своих мемуарах, Эренбург постарался замаскировать охватившие его тогда страхи, однако в рассказе, написанном менее чем год спустя после ареста, он не скрывал своих чувств. «Любопытное происшествие» — история о большевистском руководителе, который решил проинспектировать тюрьму, в которой просидел четыре года при царском режиме. По нелепой случайности из тюрьмы его не выпускают, и он оказывается в одной камере со старым приятелем — меньшевиком. Эта встреча подрывает его большевистские устои. Тюрьма, стража, даже заключенные — все те же, что были. Злом мир не спасешь. Когда ошибка обнаруживается, партийный начальник отказывается покинуть тюрьму, и Чека ничего не остается, как переправить его в лечебницу для душевнобольных, где он каждое утро кричит из окошка: «Ниспровергаю». Рассказ «Любопытное происшествие» не является чисто автобиографическим, но пронизывающая его ирония передает, какие чувства владели Эренбургом во время этого «происшествия»[140].

Из Москвы в Париж еще раз

После освобождения Эренбурга из Лубянки, он и Любовь Михайловна вернулись к своим профессиональным занятиям. Любовь Михайловна была принята в художественное училище, где начала обучение у известного живописца и фотографа Александра Родченко. Эренбург изыскал возможность публично читать стихи. Он выступал в маленьких кафе, а в декабре 1920 года совместно с группой поэтических светил — Андреем Белым, Валерием Брюсовым, Сергеем Есениным и Борисом Пастернаком — принял участие в вечере «Россия в грозе и буре».

Он также продолжал писать о поэзии и поэтах. Между 1919 и 1921 гг. из-под его пера вышло несколько, составивших сборник, кратких очерков о двенадцати лучших поэтах России, среди которых были Анна Ахматова, Александр Блок, Андрей Белый, Сергей Есенин, Осип Мандельштам, Владимир Маяковский, Борис Пастернак и Марина Цветаева. Эти очерки выявляли вкус Эренбурга и умение распознать поэтическое совершенство. Многие поэты, о которых он писал, уже снискали признание, но Цветаева, например, была известна лишь узкому кругу, а Пастернак к 1920 году успел опубликовать лишь считанное число стихов. Тем не менее Эренбург называл его «самым любимым из всех моих братьев по ремеслу». Впоследствии он не раз писал о Пастернаке, но этот первый его отзыв о нем звучит особенно доброжелательно, даже нежно: «Ни одно из его стихотворений не могло быть написано до него. В нем восторг удивления, нагроможденье новых чувств, сила первичности.» Хотя лирическую поэзию Эренбург чаще всего не жаловал, в лирике Пастернака он не находил «ничего от осени, заката, прочих милых, но неутешительных вещей. Он [Пастернак — Дж. Р.] показал, что лирика существует, — и может впредь существовать вне вопроса социального антуража.»[141]

Дружеские связи Эренбурга определялись его литературным призванием. Пастернак жил по соседству и часто по пути заходил к Эренбургам. Осип Мандельштам уехал в Петроград, но перед отъездом попросил Любовь Михайловну отыскать Надежду Хазину, и в январе 1921 года она сообщила ему новый киевский адрес Нади. В марте Мандельштам отправился в Киев; с тех пор он и Надя уже не разлучались до того дня в конце тридцатых годов, когда Осип Мандельштам был арестован, отправлен в концлагерь, где он умер. Эренбурги оказались непосредственно причастными к их браку, и Любовь Михайловна любила называть себя их «свахой»[142].

Эренбург продолжал писать стихи, но поэзия не кормила. К счастью, для него снова нашлась невероятная должность. Встреченный Эренбургом однажды режиссер Всеволод Мейерхольд зачислил его сотрудником театрального отдела Наркомпроса, поставив во главе секции детского театра. В своих мемуарах Эренбург говорит о Мейерхольде как о заведующем театральным отделом; на самом деле он был заместителем заведующего. Как это часто происходит в книге «Люди, годы жизнь», специфические обстоятельства советской историографии вынуждают Эренбурга изменять факты. Отделом заведовала сестра Льва Троцкого — Ольга Каменева; ее муж, Лев Каменев, стал одной из главных жертв сталинских процессов 1936–1937 гг. Тогда же исчезла и Ольга Каменева; она также была расстреляна.

Работа Эренбурга в Наркомпросе сводилась к обыденным делам тех лет. Большую часть времени он проводил, помогая составлять проекты и выколачивая для актеров пайки. Но все это окупалось возможностью тесного общения с Мейерхольдом, одним из самых значительных режиссеров в истории русского театра. Он тоже — в 1940 году — оказался жертвою Сталина. После смерти Сталина Эренбург — как и в случаях Бабеля и Мандельштама — немало содействовал восстановлению места Мейерхольда в истории русской культуры, воздавая ему должное в своих устных и печатных выступлениях.

Месяцы совместной работы с Мейерхольдом живо запомнились Эренбургу. У Мейерхольда был трудный характер: «доброта сочеталась с запальчивостью, сложность духовного мира — с фанатизмом.» Первая их ссора многое проясняет и в том, какие обязанности выполнял в секции Эренбург, и в том, как относились к нему завзятые коммунисты. Однажды какой-то моряк принес весьма посредственную пьесу для детей о революции. Эренбург ее отклонил, но Мейерхольд, прочитав, набросился на Эренбурга, обвиняя в том, что он «против революционной агитации, против Октября в театре». Эренбург, защищаясь, назвал подобное обвинение «демагогией». Мейерхольд пошел дальше — приписал Эренбургу саботаж и готов был его арестовать. Но затем, так же внезапно, остыл. А на следующий день позвонил Эренбургу, чтобы с ним «посоветоваться»; «вчерашней сцены, — вспоминал Эренбург, — будто бы не было.»[143]

Несмотря на работу в Наркомпросе, Эренбург сильно нуждался. Москва, подобно всем регионам, где властвовали большевики, жила при «военном коммунизме». В сельской местности это означало насильственную экспроприацию крупных поместий, изъятие продукции сельского труда у зажиточных крестьян и реквизицию зерна и других сельскохозяйственных продуктов постоянно посылаемыми из города вооруженными отрядами. Финансовые и промышленные предприятия были национализированы, система натурального обмена заменила торговлю. Как и следовало ожидать, результаты были катастрофическими. Коммерция и промышленность перестали существовать. Сельское хозяйство и распределение продуктов питания пришли в полный упадок. Только жестокие реквизиции и повсеместное распространение черного рынка удерживали страну на грани поголовного вымирания от голода.

Стало крайне трудно обеспечивать себя даже самым необходимым. Эренбург жил на паек из Наркомпроса и, когда полностью прохудились его единственные брюки, он мог только кое-как скрывать их дыры под ветхим пальто. Выручил его, совершенно случайно, Бухарин. В своих мемуарах Эренбург описал, как непредвиденно «встретил одного из товарищей по подпольной гимназической организации» — кодовый язык, который он вынужден был употреблять для упоминания Бухарина — и тот дал ему записку к «лорду-мэру Москвы». Этим «лордом-мэром», т. е. председателем Московского совета, был Лев Каменев. Он принял Эренбурга и распорядился его «одеть»[144].

Об этом многосложном процессе Эренбург поведал с юмором в одном из советских журналов в 1928 г. После встречи с Бухариным он колебался, идти ли ему к Каменеву, совестясь беспокоить столь высокое должностное лицо просьбой о брюках. «Как заявить человеку, занятому международными проблемами, что у меня прохудились штаны?» Но Каменев его успокоил: «Да вам не только костюм нужен, а и зимнее пальто». На следующее утро, спозаранку, Эренбург поспешил в Московское потребительское общество и, к своему удивлению, увидел длинную очередь, тянувшуюся от двери вдоль улицы.

«Записка Каменева была лаконична, возвышенна и абстрактна, как стихи. Она состояла всего из двух слов: „Одеть Эренбурга“. Заведующий меланхолично вздохнул: „У нас, товарищ, мало одежды. Выбирайте одно из двух: или пальто, или костюм“. Да, это был выбор. Никогда в жизни я не испытывал подобного раздвоения! Приблизительно так искушал царя Соломона Бог. Я ответил не сразу, хоть гул очереди меня торопил. После дня, проведенного на морозе, я склонялся к пальто, я уже готов был малодушно сказать: „только потеплее“… Но самолюбие победило, я вспомнил унижения бессчитаных месяцев и твердо ответил: „Брюки“. Мне выдали ордер на костюм.»[145]

Это был не последний случай, когда Бухарин ему помог. К началу 1921 года Эренбург был готов выехать за границу. Он задумал роман о довоенных годах и революции, но чувствовал, что в Москве ему его не начать. «Мне казалось, что стоит мне сесть в каком-нибудь парижском кафе, попросить официанта кофе, несколько бутербродов, бумагу — и книга будет написана.» Своим замыслом Эренбург поделился с Бухариным, а некоторое время спустя его вызвали в Наркоминдел, где он изложил свою просьбу о поездке во Францию. Цель поездки — «художественная командировка»[146]. Через несколько дней заместитель председателя Чека, ведавший заграничными поездками, предоставил паспорта Эренбургу и его жене, однако предупредил, что французы вряд ли примут их радушно. В 1921 году Советская Россия не имела дипломатических отношений с большинством европейских стран.

Просьба Эренбурга о поездке за границу пришлась как раз на то время, когда внутренняя политика большевиков начала меняться в сторону большей терпимости. В марте «военный коммунизм» был по настоянию Ленина отменен в пользу новой экономической политики (НЭП). Ленин понял необходимость прореагировать на происходящее в стране резкое падение популярности большевиков и увеличившуюся напряженность, которые наиболее ярко продемонстрировало Кронштадтское восстание, когда руководимые анархистами красные моряки потребовали свержения большевистского правительства. Восстание, вспыхнувшее в начале марта во время X съезда партии, на котором как раз обсуждались и получили одобрение предложения Ленина о новой экономической политике, было безжалостно подавлено. НЭП ознаменовал конец (временный) классовой борьбе на селе, что постепенно привело к значительному увеличению продуктов питания и потребительских товаров в городах.

Всего несколькими месяцами ранее Эренбурга по подозрению, что он врангелевский агент, посадили на Лубянку. Теперь, невероятным поворотом судьбы, большевистский режим даровал ему исключительную привилегию. Эренбурги получили разрешение на выезд в марте 1921 года — за год до того, как такие разрешения начали получать другие писатели и ученые. Благодаря Бухарину, они были, пожалуй, первыми советскими гражданами, выехавшими из страны с советскими паспортами. Кроме них в 1921 году только Петр Капица, советский физик и будущий лауреат Нобелевской премии, получил паспорт для частной поездки[147]. С другими деятелями искусства и науки поступали отнюдь не так. Правда, осенью 1921 года в Италию выехал Максим Горький — якобы для лечения, на самом деле в знак протеста против большевистского режима. Паспорт Горькому обеспечила его всемирная слава. К весне 1922 года была установлена определенная процедура, позволявшая писателям ездить за границу. Многие (но не все) ездили и возвращались, некоторых стали принуждать к выезду из страны. Так, в сентябре 1922 года сто двадцать крупных деятелей культуры, включая философа Николая Бердяева, были высланы из страны за враждебность к большевистскому режиму; им не выдали никаких паспортов, лишив их советского гражданства.

Илья Эренбург уезжал, чтобы написать задуманный им роман «Хулио Хуренито». Но главной причиной отъезда, без сомнения, было разочарование в советском строе. Четыре года он терпел голод, болезни, жестокости гражданской войны, тщетно пытаясь найти в нем свое место. И дольше не хотел терпеть такую жизнь. Тем не менее он возобновил советский паспорт: он не хотел потерять Россию, как уже терял ее в 1908 году, когда политические обстоятельства вынудили его бежать из нее. На этот раз он желал быть уверенным, что сможет вернуться. Как он писал, сидя в поезде на Ригу: «Тогда, Москва, забудешь ты / Обиды всех разлук, / Ответишь гулом любящим / На виноватый стук.»[148] Эренбург намеревался оставаться советским писателем, но при этом сохранить независимость; паспорт и воспоминания о вольной жизни в Париже давали единственное в своем роде решение этой проблемы.

Загрузка...