Глава 12 Оттепель и политика в области культуры

Илья Эренбург вначале опасался, что со смертью Сталина грядет самое худшее. Подобно многим другим, он «связывал будущее страны с тем, что ежедневно в течение двадцати лет именовалось „мудростью гениального вождя“». Несметные толпы одетых в траур людей шли к Красной площади мимо дома, где жил Эренбург, а вскоре он узнал о трагических происшествиях, когда из-за нервного перенапряжения и мгновенной паники люди насмерть затаптывали друг друга. «Не думаю, чтобы история знала такие похороны»[736], — написал он в своих мемуарах. Пришлось Эренбургу выполнять и некоторые предусмотренные церемонией похорон обязанности: вместе с другими писателями он стоял в почетном карауле у гроба в Колонном зале, а 11 марта по просьбе газеты «Правда» почтил память Сталина в статье, озаглавленной «Великий защитник мира». В ней Эренбург уделял главное внимание проблемам, связанным с его собственным служением диктатору — разгром фашизма, необходимость сохранения в мире мира и устойчивого равновесия, — ратоборцем которых якобы был Сталин; это была последняя дань Эренбурга этому тирану[737]. Три недели спустя, 4 апреля, в «Правде» появилось ошеломляющее сообщение: все обвинения против врачей в заговоре с целью убийства советских вождей объявлялись ложными, а лица, ответственные за нарушение норм «социалистической законности», оказались сами взятыми под стражу и преданными суду.

Теперь можно было и передохнуть от затянувшихся мучительных страхов. Иностранцам, встречавшим Эренбурга за пределами СССР, казалось, что он остался тем же жестким борцом за советские интересы, который — как писал об Эренбурге обозреватель «Нью-Йорк Таймс» С. Л. Сульцбергер после того, как столкнулся с ним в Будапеште в июне 1953 г., — «держит курс по ветру»[738]. Такова была обычная поза, особенно для американцев, которую Эренбург использовал для прикрытия своей конечной цели, — писать на пределе возможного в условиях советской цензуры, возродить связи с европейской культурой, восстановить имена и произведения тех, кого Сталин сначала убил, а затем стер со страниц истории.

* * *

Советское общество менялось. Все следующее десятилетие, пока у власти стоял Н. С. Хрущев, защитники режима и ведущие деятели советской интеллигенции вели борьбу за контроль над советской культурой, ее историей и смыслом. Литературная и политическая деятельность Эренбурга была воплощением этой борьбы. Его повесть «Оттепель», его очерки о Цветаевой и Бабеле, о Стендале, Чехове и множество других на разные темы беспрестанно вызывали гнев властей. «Для меня те годы, — писал он впоследствии в своих мемуарах, — были хорошим испытанием, я понял: можно писать и нужно писать»[739].

Сказать все, что он знал, или о том, во что верил, Эренбург не мог, но был полон решимости сказать столько, сколько возможно. Другие писатели, такие как Михаил Булгаков, Василий Гроссман, Борис Пастернак, Надежда Мандельштам, писали «в стол», решив ждать, когда следующие поколения смогут оценить их труды, или, переправив рукопись за границу, делали ее достоянием международной аудитории. Эренбург этот путь ни разу не избрал. Он непременно должен был реализоваться в своем времени — это породило как слабые, так и сильные стороны его прозы — и он непременно должен был публиковаться для своих сегодняшних читателей. Поэтому он предпочел играть по установленным правилам, всегда стремясь писать на пределе того, что было разрешено. Он обладал необыкновенной способностью угадывать, что можно сказать и как это сказать, и каждый раз, задевая официальные догмы, был готов рисковать своей карьерой и положением. На протяжении всего хрущевского десятилетия он так умело сочетал чутье журналиста с талантами дипломата, что власти не могли ни игнорировать его, ни заставить его молчать.

В сущности, все, что Эренбург писал после смерти Сталина, подтверждает его особость среди старшего поколения писателей — тех, кто уцелел, — в период, когда Эренбург стал все откровеннее высказываться о «социалистическом реализме» и официальном надзирательстве над творческой свободой. Так, например, в его статье «О работе писателя», появившейся в октябре 1953 г., прямо отвергается любая попытка предписывать, как или что должен создавать художник.

«Писатель не аппарат, механически регистрирующий события. Писатель пишет книгу не потому, что умеет писать, не потому, что он — член Союза советских писателей и его могут спросить, отчего он так долго ничего не опубликовывает <…> Писатель пишет книгу потому, что ему необходимо сказать людям нечто свое, потому что он „заболел“ своей книгой, потому что он увидел таких людей, такие чувства, которых не может не описать»[740].

Это было началом наступления Эренбурга на принципы «социалистического реализма», на все идеологическое построение, которое подавляло писателей и композиторов, художников, поэтов и театральных режиссеров, не давая им постигать то, что их самих заставляло творить.

Несколько недель спустя после опубликования этой статьи Эренбург, выступая перед читателями одной из московских библиотек, затронул вопрос о незащищенности писателя в советском обществе. «Его подвергают тяжким испытаниям, — пояснял аудитории свою мысль Эренбург. — Разрушают его, все время держат под огнем». «А как же насчет „великолепных условий“, предоставляемых писателям издательствами и Союзом писателей?» — спросили его из зала. «Хорошо платят? — отвечал Эренбург. — Верно, платят. И дают квартиры? Более или менее дают. Кому дают, кому не дают»[741]. Слушатели от такой откровенности опешили.

В ту зиму Эренбург спешил закончить «Оттепель». В последующие месяцы кто-то из друзей Эренбурга сострил, что он, верно, для того только и написал эту повесть, чтобы ее заглавием обогатить словарь советского общества. И действительно, «Оттепель» стала названием целого периода в истории страны.

* * *

Исключительной особенностью русской и советской жизни (по крайней мере, пока «гласность» не покончила с принудительной цензурой) всегда было то, что роман или стихотворение могли вызвать всеохватывающую серьезную политическую полемику. «Отцы и дети» Ивана Тургенева, «Доктор Живаго» Бориса Пастернака, стихотворение «Бабий яр» Евгения Евтушенко, гигантский труд о сталинской системе исправительно-трудовых лагерей «Архипелаг Гулаг» Александра Солженицына — каждое это произведение, на свой лад и по свойственным ему причинам, сотрясало все политическое устройство страны.

С политической точки зрения «Оттепель» принадлежит к тому же литературному ряду. Сюжет повести прост и прямолинеен. Действие происходит в небольшом южном приволжском городке. Иван Васильевич Журавлев, в общем вполне компетентный директор завода, утратил обычные человеческие чувства. Подобно Сталину и всем бессердечным бюрократам, которых он расплодил, Журавлева волнует только одно — выполнение производственного плана. Равнодушный к ужасным условиям, в которых живут рабочие его завода, он расходует отпущенные для строительства нового жилья фонды на возведение литейного цеха, который обеспечит производительность. Разочаровавшись в Журавлеве, его жена Лена перестает понимать его и решает порвать с ним.

У других героев свои тяжелые переживания. Врач Вера Григориевна, еврейка по национальности, вдова, чей муж погиб на войне, а мать и сестра убиты нацистами. Излагая ее историю, Эренбург первым в советской литературе коснулся, пусть мимоходом, «дела врачей». На минуту утратив обязательный для врача спокойный тон, Вера Григориевна извиняется перед Леной Журавлевой: «Вы меня простите, виновата я. Нервы не выдержали… Теперь такое приходится выслушивать… после сообщения… Плохо, когда врач ведет себя, как я…» Из повести Эренбурга явствует, что умные, добросердечные люди, такие как Лена и Вера Григориевна, ведут тяжелую жизнь в обществе, в котором нет ни покоя, ни должного вознаграждения.

Другая главная тема «Оттепели» — положение искусства в Советском Союзе. Двое персонажей — Володя Пухов и Сабуров — представляют две непримиримые крайности, существующие в творческом сообществе страны. Володя, талантливый от природы живописец, жертвует своим даром ради преуспеяния в качестве официально признанного художника; его картины — воплощение пустых штампов «социалистического реализма»: парадные портреты рабочих и сцены из колхозной жизни. Некоторое время он живет в Москве, где «нужно любезничать с художниками, смотреть, кого похвалили, кого разругали, все время отстаивать свое право на кусок пирога»[742]. Его карьера стала циничной игрой, где нет даже претензии на творчество. По другому пути идет его школьный товарищ, Сабуров, также наделенный большим талантом. Влюбленный в живопись, Сабуров проводит свои дни в жалкой комнатенке, создавая красочные пейзажи и портреты своей простоватой хромоножки жены, чьи черты в его утонченном изображении обретают подлинную красоту.

Смерть Сталина (о которой открытым текстом ни разу не упоминается) изменила возможности в жизни людей. Лена, набравшись смелости, рвет со своим мужем, а в конце повести признается в любви человеку, которым уже давно восторгалась. Даже у Сабурова хорошие новости. Две его картины отобраны на официальную выставку, и можно надеяться, что действительно талантливый художник получит признание общества, в котором живет. Что же касается Журавлева, то ему воздается по заслугам. Хибарки рабочих разрушает поднявшаяся буря, и это стихийное бедствие высвечивает его бездушное отношение к рабочим; его вызывают в Москву и снимают с поста директора.

Написанная в спешке, на сентиментальный сюжет, с вялым, невыразительным диалогом — недостатки, общие для большей части художественной прозы Эренбурга, — «Оттепель» имела громкий резонанс, и ее воздействие можно оценить только тем, что удалось Эренбургу высказать советской публике в то памятное время. В атмосфере страха и недоговоренности, через год после смерти Сталина, эффект, который производила повесть, был почти шоковый. Само заглавие звучало укором. На заседании редакционной коллегии журнала «Знамя» 24 февраля 1954 г., в котором «Оттепель» в апреле намечалось опубликовать, раздавались ожидаемые возражения. «Это оттепель или весна после суровой зимы? Или очередная ступень в нашей жизни? — спрашивал один из редакторов. — Создается впечатление, что все предшествующее было ошибкой. Пусть будет название „Новь“ или „Новая ступень“»[743]. Эренбург не прислушался к такого рода советам.

В июле старт резкой критике «Оттепели» дал давний товарищ Эренбурга по цеху — Константин Симонов. В двух пространных статьях, появившихся в «Литературной газете», Симонов пытался развенчать повесть; главный довод — она рисует мрачное общество, в котором на долю людей выпадает много несчастий и мало радости. Вслед за Симоновым выступил старый недоброжелатель Эренбурга — Михаил Шолохов. На писательской конференции, проходившей в Казахстане в сентябре, он раскритиковал статью Симонова об «Оттепели», заявив, что «автор затушевывает недостатки повести, вместо того, чтобы сказать о них прямо и резко»[744]. Даже «Литературная газета» приняла официальную позицию и подписалась под нападками на Эренбурга, поместив в начале октября соответствующую подборку читательских писем.

Режим не простил Эренбургу «Оттепели»: зачем он поставил в ней слишком много вопросов, подрывающих устои! Выступая в октябре 1954 г. на обсуждении повести в одной из московских библиотек, Эренбург затронул дилемму: личная жизнь человека или ответственность перед обществом. «Думаю, — сказал он слушателям, — что надо думать о культуре эмоции. Это задача литературы. Что такое культура эмоции? Это то, что помогает людям понять друг друга»[745]. Для многих политическая идея «Оттепели» усугублялась тем, что ее герои жаждали счастья. Разве это не было таким же подрывающим устои уроком, как и антисталинские аллюзии? Политика слишком долго и слишком властно вторгалась в семейную жизнь и личные отношения, утверждал Эренбург. Люди имеют право жить вне политики, они имеют право быть счастливыми, беззаботными, влюбленными.


Собственная жизнь Эренбурга отражала драмы его героев. Для Любови Михайловны не было тайной, что ее муж всегда увлекался и другими женщинами. В 1950 г. он познакомился с Лизлоттой Мэр, женой Яльмара Мэра, крупной фигуры в шведской социал-демократической партии (Яльмар Мэр длительное время, с 1948 по 1971 г., состоял в должности советника города в Стокгольме, а с 1971 по 1978 г. — главой администрации стокгольмского округа. Известнейший политик-еврей в истории Швеции, он был также политическим наставником У. Пальме). Лизлотта Мэр стала последней большой любовью в жизни Эренбурга. Как писал он в одном из последних своих стихотворений, — «Календарей для сердца нет»[746]. Со смертью Сталина и с увлечением Лизлоттой Мэр Эренбург открыл в своей жизни новую страницу. Когда в мае 1953 года, через два месяца после того как тирана не стало, Лизлотта встретила Эренбурга в Стокгольме, она сразу увидела, что у него совсем другой вид. «Лизлотта сказала мне, что я помолодел, вероятно, оттого, что многое в жизни начало меняться; весна отогрела человека, слывшего неисправимым скептиком»[747]. Отношения с Лизлоттой Мэр сыграли существенную роль в том, что Эренбург до самой смерти, последовавшей в 1967 г., оставался в полной форме: эти отношения поддерживали в нем силу воображения, волю и здоровье.

И Лизлотта, и Яльмар Мэр происходили из еврейских семей, поддерживавших тесные связи с международным социалистическим движением. Единственный ребенок у своих отца и матери, Лизлотта родилась в Берлине в 1919 году; ее детство и отрочество прошли в Ганновере. Отец Лизлотты умер молодым, и ее будущую судьбу определил отчим, Альфред Корах. Санитарный врач по профессии, он возглавлял в Германии группу врачей-социалистов. Трижды отсидев в тюрьме за общественную деятельность, он с приходом Гитлера к власти вместе с женой и падчерицей бежал из Германии. Сначала они оказались в Париже, откуда перекочевали в Москву, где Альфред Корах получил работу, участвуя в нескольких проектах по развитию советского здравоохранения. Мать Лизлотты, дипломированный психотерапевт, лечила членов Политбюро, и среди ее пациентов была, говорят, жена Молотова. Большая чистка набирала силу; люди, которых они знали, исчезали. Родители Лизлотты быстро поняли, что им опасно оставаться в сталинской Москве. Через три года после прибытия в советскую столицу им удалось всей семьей уехать в Швецию.

Эти три года, проведенные в Москве, где школьницей Лизлотта оказалась очевидцем большой чистки, плюс знание русского языка и русской культуры, обогатили ее отношения с Эренбургом взаимопониманием и глубиной. Она видела, как уничтожались семьи, как без всяких объяснений исчезали из жизни люди. Лизлотта была почти на тридцать лет моложе Эренбурга и, когда они впервые встретились в Стокгольме, была уже матерью двух детей. Он прозвал ее «Сиам»[748]. С самого начала они нашли общий язык, и у них был общий взгляд на мир, а еврейское происхождение сближало их еще теснее. Во время войны Яльмар и Лизлотта в знак солидарности с европейскими евреями стали посещать стокгольмскую мозаичную синагогу. После войны Лизлотта долгое время бесплатно работала в доме для еврейских беженцев.

Эренбург и Лизлотта были до необычайности откровенны друг с другом. Она попросила у него список его главных возлюбленных и пожелала узнать, кого он больше всех любил. Ответ Эренбурга ее изумил. Самую большую любовь в своей жизни он пережил, заявил он, много лет назад — с Катей Шмидт, матерью Ирины; Лизлотте, в этом отношении, пришлось примириться со вторым местом (Катя была единственной, кто из всех серьезных увлечений Эренбурга ушла от него, обстоятельство, которое, без сомнения, повлияло на его воспоминание о силе чувств, которые он питал к ней, когда они с Катей были вместе).

Все пятидесятые и шестидесятые годы Эренбург, выезжая за рубеж, неизменно отправлял Лизлотте краткую телеграмму по-французски, например: «Буду проездом Копенгагене понедельник 11 вечера» (из Москвы 28 мая 1959 г.)[749]. Лизлотта все бросала и ехала к нему — в Рим, Брюссель, Вену, Лондон, Париж. С Любовью Михайловной, которая, как и ее муж, много лет провела во Франции и очень хотела бы бывать в Европе и навещать старых друзей, Эренбург путешествовал крайне редко. Не мог же он, взяв с собой Любовь Михайловну, одновременно встречаться с Лизлоттой. Но как ни горько было Любови Михайловне, она принимала их любовь, как, впрочем, и прежде принимала бесчисленные увлечения своего мужа.

В свою очередь, Лизлотта, не желая компрометировать мужа, — что сказалось бы на его общественном положении, — или обижать его, предложила ему развестись, но Яльмар, по своим причинам, принял ее любовь к другому мужчине и предложение отклонил. Он тоже подружился с Эренбургом. Как председатель Круглого стола Восток-Запад Яльмар Мэр организовал постоянные неформальные встречи для европейских и советских деятелей науки и культуры и политиков, в которых Эренбург принимал участие. В конце пятидесятых годов Яльмар и Лизлотта Мэр дважды посещали Москву, останавливаясь на даче Эренбурга. Яльмар Мэр всегда проявлял доброжелательность к Эренбургу. Был даже случай, когда Эренбург и Лизлотта, находясь в парижском отеле, оба заболели тяжелой формой гриппа, и Яльмар Мэр поспешил во Францию — убедиться, что их должным образом лечат. Ирина Эренбург, которая очень сблизилась с Лизлоттой, всегда шутила по поводу этого происшествия, называя его «историей о том, как Яльмар спас им жизнь».

Второй съезд писателей

Статья «О работе писателя» и повесть «Оттепель» сделали Эренбурга мишенью для Центрального Комитета и нервничающего литературного руководства. Нужно было обругать Эренбурга, да так, чтобы дискриминировать его идеи и запугать его самого — запугать до покорной молчаливой забитости, и сделать это не с помощью «литературной критики», а другими методами — задача, выполнение которой началось на Втором съезде писателей, состоявшемся в декабре 1954 года.

Накануне открытия съезда сотню писателей пригласили на совещание в Центральный Комитет. Многие писатели говорили о надеждах, возлагаемых ими на съезд. Последним взял слово Михаил Шолохов и с места в карьер ополчился на «Оттепель», а затем, вынув из кармана листок бумаги, процитировал восемь строк из стихотворения Эренбурга, написанного в марте 1921 г. на пути из Москвы в Ригу: «Но люди шли с котомками, с кулями шли и шли / и дни свои огромные тащили, как кули. / Раздумий и забот своих вертели жернова. / Нет, не задела оттепель твоей души Москва!». Шолохов не погнушался использовать эти старые стихи, написанные, когда Эренбург, спасая свою жизнь, бежал от большевиков, как средство дискредитировать «Оттепель». Но главный сюрприз был впереди. «Писатель-классик, — пишет Эренбург, — припомнив мой давний роман „В Проточном переулке“, сказал, что в нем я изобразил дурными русских людей, а героем сделал еврейского музыканта». Спектакль, устроенный Шолоховым, происходил в присутствии Хрущева и явно был срежиссирован Кремлем. Как только Шолохов кончил свою речь, Хрущев объявил совещание закрытым, не дав возможности выступить с возражениями. Эренбург получил предупреждение. Партия не забыла его юношеских (и не только юношеских) эскапад; в любое время их можно было использовать против него. Эренбург пришел в негодование и пригрозил, что не пойдет на съезд. Тогда один из членов ЦК заверил его, что Шолохова «отчитали», а его, Эренбурга, отсутствие на съезде будет «плохо истолковано»[750].

Второй съезд писателей по сравнению с предшествующим выглядел бледным. Двадцать лет, прошедшие между двумя съездами, были ужасны. Выступавшие помянули тех, кто пал в боях — в том числе и зятя Эренбурга, Бориса Лапина, но имена собратьев по перу — таких как Исаак Бабель, Тициан Табидзе, Борис Пильняк, Осип Мандельштам, — исчезнувших из жизни при Сталине, никто не назвал. Двадцать лет назад Колонный зал украшали портреты литературных исполинов; теперь на стенах Кремлевского дворца, где открылся съезд, лежали невидимые тени обреченных на молчание жертв.

Режим чувствовал себя неуверенно, не зная, как славить советскую литературу и в то же время сохранять над ней полный контроль. Съезд дважды откладывали. Все же появились и проблески надежды: от Ленинграда в числе делегатов была Анна Ахматова, от Москвы — Борис Пастернак. Ни она, ни он на съезде не выступали. Пастернак, который на съезде 1934 года являлся видной фигурой, теперь был упомянут лишь один раз — среди двадцати крупных переводчиков. Иностранные писатели, прибывшие на съезд — такие, как Пабло Неруда, Жоржи Амаду, Анна Зегерс и Луи Арагон (все близкие друзья Эренбурга), — в дискуссиях не участвовали; они ограничились положенными по церемониалу приветствиями, предпочитая держаться над схваткой.

Хотя Второй съезд не украшали театральные эпизоды и помпезность, свойственная его предшественнику, заседания оживлялись трениями и взаимными упреками, столь характерными для периода «оттепели». В своем трехчасовом докладе о советской литературе Алексей Сурков (вскоре он заменит Александра Фадеева на посту первого секретаря Союза писателей, а в 1958 г. возглавит кампанию за исключение Пастернака) поздравил Эренбурга с его статьями военной поры и привел в пример как писателя, преодолевшего буржуазную развлекательность «Любви Жанны Ней» и созревшего до пролетарской мощи «Дня второго». А затем, словно по чьей-то команде, Сурков прошелся по «Оттепели» и даже расписался под сталинской кампанией против «космополитизма». «Наша общественность в 1949–1950 годах, — заявил он, — со всей резкостью выступила против этого вредоносного „течения“, разоблачив перед обществом чуждую и враждебную его сущность»[751]. После того как Шолохов, а теперь и Сурков занялись явными антисемитскими выпадами, Эренбург, по крайней мере, знал, кто его враги.

Единственная возможность выступить предоставилась Эренбургу на третий день съезда. Делегаты тепло его приветствовали, но в его речи прозвучало демонстративное нежелание принять высказанную в его адрес критику. С первых слов он открыто высмеял своих коллег. «В Союзе писателей имеется секция детской литературы, — начал свое выступление Эренбург, — которая дала детям много хороших книг. Но порой, читая в журнале роман, где с первой страницы автор докучливо поучает читателя, думаешь — не пора ли открыть в Союзе писателей секцию литературы для взрослых?» Далее Эренбург перешел к защите «Оттепели» и права каждого на личное счастье. Говоря о критике, Эренбург использовал образы, которые не раз употреблял в прошлом, спрашивая: «Почему тон некоторых критических статей все еще напоминает порой обвинительное заключение?». В конце своей речи Эренбург напомнил делегатам — в первый и единственный раз за все заседание съезда — о судьбе, которая была для советского писателя гораздо страшнее, чем обрушивавшаяся на него критика. «Один из руководителей Союза писателей, резонно говоря о значении „средних писателей“, сказал, что без молока не получишь сливок, — заявил Эренбург. — Продолжив это несколько неудачное сравнение, можно сказать, что без коров не получишь молока. Полезно об этом помнить»[752].

Четыре дня спустя — съезд длился двенадцать дней — Михаил Шолохов, не в силах сдержать ненависть к Эренбургу, повторил оскорбительное заявление, будто Симонов умышленно не дал ему заклеймить «Оттепель», а тем самым «спас Эренбурга от резкой критики»[753]. И тут Шолохов утратил свою неприкосновенность. Даже литературные генералы согласились, что он слишком далеко зашел. И, действительно, почти все последующие ораторы публично его укоряли. Получилась нелепость: сначала сделали Эренбурга мишенью для критики, потом упрекали тех, кто его критиковал. Эренбург, понаблюдав абсурдное поведение устроителей съезда, чья бестолковость только усилила его позиции и подняла его авторитет, утешился и успокоился.

Реабилитация и регенерация

В 1954 г. начался огромный процесс по освобождению сталинских узников и реабилитации жертв. В течение последующих пяти лет, благодаря Хрущеву, не менее четырнадцати миллионов заключенных вернулись к своим семьям из тюрем, исправительно-трудовых лагерей и ссылок. Многие родственники репрессированных и сами бывшие узники обращались к Эренбургу за помощью. Так, во время Съезда писателей к нему подошла Анна Ахматова с просьбой похлопотать за ее сына Льва Гумилева, который все еще, спустя два года после смерти Сталина, находился в лагере. Эренбург написал прямо Н. С. Хрущеву, но ответа не удостоился, что «принял за знак неприязни к собственной особе»[754]. Тем не менее, ходатайство Эренбурга привлекло внимание к делу Льва Гумилева. В мае 1956 года, после знаменитой речи Хрущева, изобличавшей Сталина и подстегнувшей процесс освобождения ссыльных и заключенных, Льва Гумилева освободили.

Немногие уцелевшие после погрома еврейских писателей также искали поддержки у Эренбурга. Вдова Переца Маркиша, Эстер Маркиш, добиваясь разрешения вернуться в Москву, пришла к Эренбургу за помощью. Он написал необходимые прошения и дал советы по части обращения с советскими чиновниками. После посмертной реабилитации Соломона Михоэлса помощь Эренбурга понадобилась также его дочерям Нине и Наталье Вовси-Михоэлс. Без соответствующих справок Нину не принимали в университет. У нее не было диплома, а все преподаватели театральной студии ее отца, которые могли удостоверить, что она в ней училась, сидели по лагерям и тюрьмам. Эренбург обратился в Центральный Комитет, и вскоре, после получения нужной справки, Нина смогла продолжить занятия, чтобы закончить свое образование.

Помогать тем, кто уцелел, оказалось не всегда так же просто, как обращаться с ходатайствами к советскому чиновничеству. Примером сложного в нравственном плане положения Эренбурга могут служить его отношения с семьей Бабеля.

Эренбург всегда считал Бабеля одним из своих ближайших друзей. Первая жена Бабеля, Евгения Борисовна Гронфайн, останавливалась у Эренбургов, когда впервые в 1925 г. приехала в Париж, еще до знакомства Ильи Григорьевича с Бабелем. В последующие десять лет Бабель имел возможность несколько раз побывать у жены, жившей в Париже. В 1929 г. там у них родилась дочь, Наталья. Когда в 1935 году Бабель приехал в Париж на Конгресс в защиту культуры, он всячески убеждал Евгению Борисовну вернуться с ним в Москву, но она отказалась. Бабель тогда уже жил в Москве с другой женщиной — Антониной Николаевной Пирожковой, она была инженером и работала на строительстве Московского метрополитена. После возвращения в Советский Союз Бабель вступил в гражданский брак с Антониной Николаевной, от которой у него была дочь, Лидия. Радоваться счастью со второй своей семьей Бабелю пришлось недолго. В 1939 г. он был арестован и в следующем году расстрелян. После его исчезновения из жизни только секретарь Эренбурга, Валентина Мильман, передавала Антонине Николаевне деньги; все остальные ее избегали. После Второй мировой войны Эренбург дважды встречался в Париже с первой женой Бабеля, Евгенией Борисовной. Первый раз в 1946 г., находясь в Париже, он, по словам Натальи Бабель, явился к матери с вестью, что Бабель жив и всю войну отбывал ссылку, находясь под домашним арестом, недалеко от Москвы. Если эта версия того, что сказал Эренбург, верна, лгал ли он по собственному почину, или получил указание свыше пустить ложный слух, выяснить невозможно. Так или иначе, но вскоре Евгения Борисовна узнала из другого источника, что Исаака Бабеля нет в живых.

Последний раз Эренбург встретился с Евгенией Борисовной в 1956 году; сообщив, что Бабель уже два года как реабилитирован, он приступил к Евгении Борисовне с неожиданной просьбой — подписать документ, удостоверяющий, что она и Бабель находились в разводе, хотя это было не так. Эренбург объяснил: Бабель женился вторично, и от второго брака у него осталась дочь, Лидия. На своей просьбе он очень настаивал. Евгения Борисовна отвечала решительным отказом и, ошеломленная и потрясенная, лишилась чувств. Поведение Эренбурга может показаться непристойным, однако исходил он из благородных — по крайней мере, для 1956 года — мотивов. Когда выяснилось, что произведения Бабеля можно будет переиздавать, он счел необходимым утвердить Антонину Николаевну как вдову писателя в правах наследства. Евгения Борисовна и Наталья, жившие в Париже, могли беспрепятственно пользоваться своими правами, получая гонорары за книги Бабеля, издаваемые на Западе. Антонина Николаевна и ее дочь Лидия находились в куда более уязвимом положении и были куда менее защищены в своих притязаниях на бабелевское наследство.

Летом 1961 г. Наталья Бабель впервые отправилась в Москву. Ей было тридцать два года. К этому времени сестра Бабеля, Мэри Шапошникова, жившая в Брюсселе, без ведома Натальи завязала переписку с Антониной Николаевной. По настоянию тетки Наталья, попав в Москву, в первый же день посетила Антонину Николаевну и встретилась со своей сводной сестрой Лидией. Они сразу поняли, что их объединяет любовь к высокочтимому ими, замученному Бабелю. Горюя и плача, — «как героини в русских романах», по воспоминаниям Натальи, — они несколько часов рассказывали друг другу о своей жизни и вспоминали навсегда утраченного отца и мужа. Наталья поведала о двух свиданиях своей матери с Эренбургом, который «отравил ей последние десять месяцев жизни» (Евгения Борисовна Бабель умерла в 1957 г.). Наталья полагала, что Эренбург требовал от ее матери засвидетельствовать развод с Бабелем по инициативе Антонины Николаевны, но Антонина Николаевна заверила ее, что, хотя Эренбург и Любовь Михайловна принадлежали к числу ее ближайших друзей, о его парижских встречах она ничего не знала. Но она знала, как много сил вложил Эренбург, опекая ее и Лидию, и какие старания прилагал, чтобы рассказы Бабеля увидели свет — чтобы вышел в 1957 г. «реабилитационный» сборник, который после более чем двадцати лет полного забвения представил этого замечательного писателя новым поколениям[755]. Не что иное, как предисловие Эренбурга к книге рассказов Бабеля сделало ее появление возможным. Очерк о Бабеле Эренбург написал еще в 1956 году, надеясь на незамедлительное издание, но месяц шел за месяцем, а книга не появлялась. Тогда Эренбург обратился с письмом к П. Н. Поспелову, секретарю ЦК, ведавшему в те годы делами культуры. Как всегда в подобных случаях, Эренбург, чтобы привлечь внимание своих хозяев, мотивировал свою просьбу иностранными связями.


9 августа 1957 г.

Дорогой Петр Николаевич!

Решаюсь Вас потревожить по следующему поводу. Товарищ Пузиков мне сказал, что мое предисловие к сочинениям Бабеля находится у Вас. Предисловие это написано год тому назад и подвергалось некоторым изменениям по просьбе издательства. Арагон настоятельно просил меня дать ему это предисловие для французского перевода книги Бабеля.

С однородной просьбой ко мне обратились из Венгрии и Италии. В течение четырех месяцев я отвечал просьбой повременить, но дальше оттягивать мне кажется неудобным. Я считаю, что мне нужно или послать им текст предисловия, или ответить, что такого текста я им не дам <…>[756]


Письмо Эренбурга Поспелову произвело желаемое действие. Власти не могли дальше задерживать выпуск сборника, коль скоро иностранные почитатели Бабеля, в том числе такие, как Луи Арагон, видный член французской компартии, выражали явное нетерпение по поводу этого издания; Бабель пользовался признанием и был слишком хорошо известен. В предисловии Эренбург выразил свою любовь к Бабелю, и свою боль за судьбу друга. Антонина Николаевна была благодарна Эренбургу, чьи усилия подтолкнули выход книги, а ей и дочери обеспечили причитавшийся им гонорар[757].

Не всем, однако, выход в свет сборника рассказов Бабеля оказался по нутру. Недовольные успехом Эренбурга, чиновники от культуры при Центральном Комитете распространили среди его членов докладную записку, в которой разносили предисловие Эренбурга как «написанное с субъективных позиций, которые могут дезориентировать читателя»; Бабеля еще рано было реабилитировать[758]. В том же ключе, с учетом инструкции свыше, нападали и на Эренбурга, и на Бабеля ортодоксальные критики. В пресловутой статье 1958 года, принадлежащей перу Александра Макарова, обвинения в адрес Эренбурга использовались, чтобы нанести удар по Бабелю и очернить его достижения на идеологических основаниях. Согласно Макарову, книги Бабеля будут иметь «больший успех на Западе, чем у советских читателей», — прозрачный намек на то, что выпуск его рассказов следует ограничить[759]. Равным образом и «Литературная газета» была непримирима. В редакционной (без подписи) статье, в которой обильно цитировался макаровский опус, Эренбурга поносили за стремление «амнистировать любое явление прошлого» и «неправомерно» [sic!] сравнивать гуманизм Бабеля «с гуманизмом всех великих русских писателей»[760]. Эти критики еще не знали, что в 1958 году Эренбург только начинал «воскрешать трупы».

Ревностное служение Эренбурга памяти Бабеля не кончилось с пятидесятыми годами. Где бы он ни путешествовал — в Европе, в Индии, в Японии, — он считал своим долгом отыскивать переводы рассказов Бабеля и привозить их Антонине Николаевне. (Из пятидесяти трех отдельных иностранных изданий, которые она показала мне в 1984 году, значительная часть была доставлена Эренбургом).

В 1964 г. московская семья Бабеля решила публично отметить его семидесятилетие. Эренбург и Антонина Николаевна хотели, чтобы вечер памяти Бабеля прошел в большом вместительном зале, но руководство Союза писателей сочло, что для этого мероприятия достаточно выделить небольшую гостиную в Доме литераторов. Когда Эренбург и Антонина Николаевна прибыли к началу заседания, они увидели огромную толпу людей, тщетно добивавшихся, чтобы их пустили в здание (на улице поспешно устанавливали громкоговорители). В знак протеста — ведь они просили дать другое помещение! — Эренбург и Антонина Николаевна отказались занять места в президиуме с почетными лицами, предпочтя сидеть среди публики в зале.

Этот вечер, на котором произносились речи о Бабеле и читались отрывки из его произведений, был поворотным пунктом в возрождении интереса к творчеству писателя. Заседание, проходившее под председательством Константина Федина, генерального секретаря Союза писателей, знаменовало официальное признание. К этому времени ряд рассказов, долгое время не пропускавшихся для публикации, интервью и даже воспоминания Бабеля просочились в печать. Но Эренбурга это не удовлетворяло. Было уже сильно за полночь, когда он закрыл заседание, произнеся речь, полную любви и гнева, — речь, придавшую всему событию высокий эмоциональный накал.

«Те, которые живут, перед Бабелем и читателями обязаны. Разве не удивительно, что страна языка, на котором он писал, издает его в десять раз меньше, чем издают его в социалистических странах и на Западе. Ведь это страшно! (Аплодисменты) <…>

Если бы он жил, если бы он был бездарен, то уже десять раз его собрание сочинений переиздали бы. (Продолжительные аплодисменты).

Не думайте, что я кричу впустую. Я хочу, чтобы, наконец, мы, писатели, вмешались в это дело, чтобы мы заявили, что нужно издать Бабеля, чтобы мы добились устройства вечеров <…>

И вот семьдесят лет. Мы как бы на празднике его. Я согласен встать и служить, как пес, перед всеми организациями, сколько скажут, для того, чтобы выполнить, наконец, переиздание книг, которые стали редкостью теперь, когда препятствий [для их публикации — Дж. Р.] нет. Бумаги нет? Пускай я выключу один свой том. Нельзя злоупотреблять терпением людей, которые хотят послушать о давно погибшем писателе…»[761]

Выступление Эренбурга, да и других ораторов были последним толчком к полному возрождению интереса к творчеству Бабеля. Воспоминания о нем и исследования его произведений не заставили себя ждать. Вслед за ними, в 1966 году, появились два отдельных сборника его рассказов[762]. К одному из них предисловие написал Эренбург. До конца своей жизни он оставался верен памяти Бабеля.

Поездки и Движение за мир

Все пятидесятые и шестидесятые годы Эренбург принимал активное участие в Движении за мир. Это давало ему возможность разъезжать по странам и континентам, в особенности, когда его отправляли вручать премии мира иностранным сторонникам Движения, которые зачастую были и его личными друзьями. Весною 1954 года он впервые после пятилетнего перерыва побывал в Париже, где вручил награду своему давнему приятелю Пьеру Коту. В августе того же года отправился в Латинскую Америку (его единственное путешествие на этот континент), чтобы вручить такую же премию в столице Чили, Сантьяго, Пабло Неруде. В 1956 г. он посетил Индию, а в 1957 — Грецию и Японию. В одном только 1960 г. он пересекал советскую границу тринадцать раз, совершая поездки в Скандинавию и Западную Европу. Как и при Сталине, Эренбург оставался полезен режиму в качестве его представителя на Западе — представителя, владеющего языками и хорошими манерами.

Поездка Эренбурга в Чили была особенно каверзной. Прибыв с Любовью Михайловной в Сантьяго 5 августа 1954 года, он был задержан в аэропорту. Хотя таможенники и чиновники иммигрантской службы беспрепятственно его пропустили, внезапно явившееся специальное подразделение политической полиции при министерстве внутренних дел конфисковало все бумаги Эренбурга, включая диплом о присвоении Неруде Сталинской премии, русский перевод его поэмы, книжку французских кроссвордов и латинский список декоративных растений, специфичных для Чили. Эренбург, возмущенный этой конфискацией, заявил, что не покинет аэропорт, пока ему не вернут все изъятые у него бумаги.

Инцидент принял крайне неприятный оборот. Просмотрев якобы конфискованные у Эренбурга бумаги, начальник полиции заявил, что он привез директивы для коммунистических партий Латинской Америки. На следующий день чилийские газеты это раздули, намекая на подготовку подпольной армии и тайного партийного съезда. В сложившихся обстоятельствах подобные инсинуации, при всей их абсурдности, звучали тяжкими обвинениями. Начальник полиции приступил к составлению списка преступлений Эренбурга, добавив, что советский писатель провез грампластинки с инструкциями чилийским коммунистам. Но и этого полиции показалось мало; однажды рано утром вокруг дома Неруды, где остановился Эренбург, стали взрываться петарды. Только после четырех дней упорной травли наконец вмешался президент и приказал вернуть Эренбургу все его бумаги[763].

Провокации эти Эренбурга вовсе не развлекали. Для него лично они представляли собой лишь досадные неудобства, и не более. Однако прибыв в Чили в 1954 г., всего несколько месяцев спустя после военного переворота в Гватемале, где демократически избранное левое правительство было свергнуто в сговоре с Соединенными Штатами, Эренбург не мог не догадаться об их участии в травле, которой подвергся. Несколько месяцев спустя на Совете мира в Швеции он познакомился с молодым чилийским социалистом Сальвадором Альенде. Нетрудно представить себе, что девятнадцать лет спустя Эренбург только убедился бы, что его худшие опасения относительно Чили сбылись: демократически избранный президентом Альенде был не то убит, не то покончил с собой (обстоятельства так и остались невыясненными) во время успешного военного переворота, руководимого генералом Аугусто Пиночетом и поддержанного Соединенными Штатами.

Посещение Индии в январе-феврале 1956 г. протекало в политическом отношении не в пример спокойнее и типичнее для официальных визитов Эренбурга. Он побывал в Нью-Дели, Калькутте, Мадрасе и Бомбее, где встречался с писателями, художниками и левыми политическими деятелями. В Нью-Дели Эренбурга и Любовь Михайловну пригласил на обед премьер-министр Джавахарлал Неру, чьими гостями были также леди Маунтбатен и дочь Неру, Индира Ганди. Сотрудники американского посольства, внимательно следившие за визитом Эренбурга, докладывая в Вашингтон, неизменно отмечали, каким авторитетом он пользуется и как успешно протекает его поездка. Со смертью Сталина Хрущев выступил с инициативой политики «мирного сосуществования» и ему было на руку, чтобы такой писатель как Эренбург, неотделимый от европейской культуры, представлял благие намерения Советского Союза[764].

Одного Кремль не учел: поездки Эренбурга укрепляли его престиж в среде ведавшего культурой чиновничества, а это давало ему больше возможностей противиться контролю над искусством и литературой. После смерти Сталина Эренбург способствовал изданию множества книг европейских и советских писателей, зачастую снабжая их предисловиями, где объяснял, почему пьеса Жан-Поля Сартра, стихи Поля Элюара или рассказы Альберто Моравиа принадлежит к прогрессивному наследию, которое притязала воплощать собой советская культура. В пятидесятые годы — в период, когда благодаря огромному престижу Эренбурга как героя войны и «всенародно избранного» члена Верховного Совета его голос в поддержку той или иной книги становился решающим фактором для ее опубликования, — Эренбург написал десятки таких предисловий. Он превратил жанр предисловия в форму искусства, вкладывая в две-три странички сведения и оценки, какими редко какое советское издание могло похвастать. У Кремля были собственные, циничные причины оказывать поддержку выдающимся литераторам и ученым Запада; Эренбург использовал свои связи и свой престиж, чтобы расширить доступ советских людей к западной культуре, а Движение за мир содействовало ему в этом, делая такую деятельность возможной.

1956

Рано утром 26 февраля на закрытом заседании XX съезда партии Н. С. Хрущев выступил со своим знаменитым докладом, обличающим «культ личности» Сталина. Он говорил два часа. В своей речи он затронул далеко не все преступления Сталина; ни антисемитизм, ни та цена — в миллионы человеческих жизней, — какая была заплачена за насильственную коллективизацию, упомянуты не были. Отчаянно стараясь сохранить притязания партии на легитимность, Хрущев выдвинул на передний план уничтожение верных сынов и дочерей партии и страх, который испытывали сами члены Политбюро, опасавшиеся за свою жизнь. Вскоре после закрытия съезда Эренбурга пригласили в Союз писателей, где он прочитал речь Хрущева; для широкой публики ее текст не публиковался.

Инициатива Хрущева перевернула коммунистический мир. Для советской интеллигенции, вызванные его разоблачениями противоречивые чувства — гнева и облегчения, — воплотились в самоубийстве Александра Фадеева. Талантливый писатель, влюбленный в поэзию и литературу, он в тридцатых годах стал функционером, одним из руководителей Союза писателей, а с 1946 по 1953 г. был его генеральным секретарем. В его обязанности входило подписывать ордера на арест писателей, большинство которых погибли в лагерях или просто исчезли из жизни. В мае 1956 года под грузом стыда, вины и страха, что ему, возможно, придется отвечать как сообщнику сталинских репрессий, Фадеев застрелился. Несколько месяцев спустя после его трагического конца Эренбург передал поэтессе Маргарите Алигер, дружившей с Фадеевым, папку со статьями и некрологами, появившимися в западной прессе. Эренбург знал о «жестокости» Фадеева и о глубине его личной трагедии. Многие увидели в самоубийстве Фадеева акт покаяния. Как сказал Пастернак над его открытой могилой: «Александр Александрович себя реабилитировал!»[765].

* * *

Откровения Хрущева о сталинских преступлениях привели к волнениям в Польше и Венгрии. Брожение особенно ощущалось в Венгрии и недовольство режимом нет-нет да выплескивалось на поверхность. Эренбургу довелось почувствовать дуновение грядущих событий еще до хрущевского разоблачения Сталина. В октябре 1955 г. при вынужденной посадке в Будапеште он по просьбе твердокаменного лидера венгерских коммунистов Матиаша Ракоши отправился провести вечер с венгерскими писателями. Войдя в зал, где собралось много народу, Эренбург сразу почувствовал царящую в нем напряженность. Писатели казались «озабоченными» и были совершенно равнодушны к рассказу о литературной жизни в России. Один из вопросов — «А почему в Венгрии ваша „Оттепель“ издана в количестве ста экземпляров только для партийного руководства?» — насторожил Эренбурга. Ответа у него не было, зато по жестам и шуму в зале он мог сказать, что его венгерские коллеги чем-то сильно «озлоблены»[766].

В полную силу кризис в Будапеште разразился в 1956 году. Кремль, по крайней мере, публично, попытался добиться политического соглашения, но восстание ширилось и ужесточалось, а когда новый премьер-министр Венгрии Имре Надь бросил вызов советскому строю — Надь сформировал коалиционное правительство, куда вошли некоммунисты и объявил о намерении Венгрии выйти из Варшавского блока, — Хрущев предпринял полномасштабное вторжение. За первую неделю ноября более одиннадцати советских дивизий оккупировали Венгрию, десятки тысяч человек были убиты и учреждено новое просоветское правительство, возглавленное Яношем Кадаром. Имре Надь, несмотря на гарантии сохранить ему жизнь, был расстрелян в Москве.

Кровавая осень 1956 г. грозила пустить под откос как процесс либерализации в Советском Союзе, так и наметившийся после смерти Сталина прогресс в политических и культурных отношениях с западным миром. Реакция Эренбурга на хрущевское вторжение в Венгрию была сложной и противоречивой. Как советский патриот, он не хотел нарушения равновесия сил в Европе. Он знал, что западные радиостанции все время подстрекали население Восточной Европы к сопротивлению и обещали, в случае необходимости, помощь Запада — факторы, не позволявшие безоговорочно сочувствовать восстанию в Венгрии. Эренбурга в первую очередь волновало, что вслед за репрессиями в Польше и Венгрии Советский Союз вновь может оказаться в культурной изоляции. Первые сообщения о политическом кризисе в Венгрии появились в «Правде» 25 октября; по случайному совпадению Эренбурги в тот же день устраивали в Москве прием по случаю открытия выставки Пикассо. Хотя выставка действовала только до 12 ноября, ее рассматривали как прорыв в советской культурной политике, прорыв, в осуществление которого Эренбург вложил немало труда. Если события в Восточной Европе разорвали бы связи с Западом — либо из-за отказа Кремля поддерживать подобные инициативы, либо из-за бойкота Советского Союза западной интеллигенцией, — результат был бы однозначен: возвращение к культурной изоляции сталинских времен — положение, которого Эренбург решил во что бы то ни стало избежать.

От Эренбурга как крупного советского деятеля ожидали поддержки военного вторжения в Венгрию. Вскоре ему предоставилось несколько возможностей выступить в защиту советской агрессии. 18 ноября в Хельсинки открылось расширенное заседание Бюро Всемирного Совета Мира. К этому времени многие сторонники Советского Союза, как, например, Жан-Поль Сартр, выступили против советской военной акции в Венгрии; другие, как, например, члены делегации итальянских социалистов, приехали в Хельсинки с единственной целью — заявить о своем выходе из Движения за мир. Эренбург изо всех сил старался найти компромисс, который, позволив противникам советского вторжения чувствовать себя удовлетворенными, предотвратил бы их разрыв с Движением. После бурных дебатов была единодушно принята резолюция, возлагавшая вину за кризис на «холодную войну» и «ошибки предшествующих правителей Венгрии»[767]. С помощью Эренбурга подобный компромисс сохранил Движение за мир, удержав от полного развала после кремлевского вторжения в Венгрию.

Но советским верхам этого было недостаточно. Они ожидали от Эренбурга большего. По возвращении в Москву он узнал о протесте французских писателей и ученых и ответе на него советских писателей, опубликованном в «Литературной газете». Стараясь не опускаться до перепалок в духе «холодной войны», французы порицали вмешательство Соединенных Штатов в дела Гватемалы и осуждали «лицемеров», не желавших видеть сходства между политикой Соединенных Штатов в Центральной Америке и советским вторжением на территорию Венгрии. В советском ответе, составленном по всем правилам демагогии «холодной войны», заявлялось, что советское вмешательство оказалось необходимым вследствие проникновения в Венгрию «правых элементов» — фашистов, которые «начинают с сжигания книг и кончают еврейскими погромами»[768].

Эренбурга никогда не прельщало участие в коллективных заявлениях; он знал, как они изготовляются. К тому же, по его мнению, ответ собратьев-писателей «был пространен и недостаточно убедителен»[769]. Все же два дня спустя он поставил под ним свое имя, присоединившись к таким либеральным фигурам как Маргарита Алигер, Павел Антокольский и Александр Бек, которые, каждый по своим мотивам, не подписали это письмо по первому требованию. У Эренбурга не было выбора, если он хотел удержать за собой свое официальное положение и завершить то, что, как он все еще надеялся, сможет реально довести до конца[770].

Продемонстрировав послушание, Эренбург выступил инициатором собственного мероприятия. В том же году, несколько ранее, он через Общество франко-советской дружбы затеял вместе с Веркором показать в Москве репродукции шедевров французских импрессионистов. Теперь Веркор, который был в числе подписавших протест против советской интервенции в Венгрии, считал, что выставку отменят, Эренбург же, напротив, решил во что бы то ни стало ее спасти. 1 декабря в «Литературной газете» появилось его «Письмо в редакцию», в котором выражалось горячее желание сохранить связи с Западом: «Мне кажется, — писал Эренбург, — нужно уметь отделить наших друзей, которые в том или ином вопросе расходятся с нами, от людей, призывающих к разрыву с Советским Союзом и с коммунистами. Некоторые круги Запада теперь стремятся возродить климат холодной войны и разъединить деятелей культуры, преданных делу мира и прогресса. Я считаю, что в наших интересах, в интересах мира сделать все, чтобы этому воспрепятствовать». Веркор с радостью откликнулся. Хотя он не отступился от своих взглядов на советское вторжение, ему вовсе не хотелось, чтобы Советский Союз вновь оказался в изоляции. 18 декабря «Литературная газета» поместила открытое письмо Эренбургу, в котором Веркор приветствовал возможность привезти свои репродукции в Москву, и вскоре выставка состоялась[771].

Пабло Пикассо

Эренбурга никогда не покидала вера в то, что художественное творчество в силах преодолевать географические и культурные границы. Его величие как общественного деятеля лучше всего отразилось в этой крепкой вере, в той любви, которую она породила у миллионов людей, и в той ненависти, которую он вызывал у тех же политических фигур, считавших, в разные времена, необходимым и пристойным отмечать его наградами.

Выставка Пикассо 1956 года — типичный пример упорства и настойчивости Эренбурга в этом отношении. Ему пришлось одолевать немалые препятствия и со стороны Союза художников, где Александр Герасимов подавлял абсолютно все, кроме традиционного стиля изобразительной живописи, и со стороны Министерства культуры, чинившего их по политическим соображениям. 25 октября 1956 г. в московском Доме архитектора отмечали семидесятилетие Пикассо; на следующий день намечалось открытие выставки его работ в Пушкинском музее. Предполагалось, что приедет и сам Пикассо, но из-за событий в Венгрии поездка в Москву стала для него невозможной. В Доме архитектора Эренбурга встретили «продолжительной овацией», чествуя его «как самого откровенного и самого известного советского поклонника Пикассо»[772]. В тот же вечер длинная очередь выстроилась на улице у Пушкинского музея и простояла там всю ночь до утра: многим хотелось первыми попасть в залы. Открытию должна была предшествовать краткая церемония — перерезание ленточки. Это предстояло сделать Эренбургу. Когда он прибыл в музей, у входа стояла возбужденная, распаленная нетерпением толпа. Эренбург обратился к напиравшим со всех сторон людям, стремясь унять охватившее их волнение. «Вы ждали тридцать лет, — сказал он. — Подождите же еще десять минут»[773].

В своих воспоминаниях, опубликованных несколько лет спустя, Владимир Слепян, молодой художник-абстракционист, писал: «для меня и для многих молодых художников выставка Пикассо <…> была самым значительным, исключительным событием в нашей художественной жизни <…> В течение целых двух недель у Пушкинского музея уже с самого раннего утра и до закрытия стояла гигантская очередь <…> ожидая на улице, и милиция была вынуждена пропускать людей маленькими группами, потому что счастливчики, попавшие на выставку, не хотели оттуда уходить и в залах негде было повернуться»[774].

Отнюдь не все восторгались Пикассо. Даже среди рвавшихся на выставку были такие, кто оставил в книге отзывов записи, явно отражающие десятилетия советской пропаганды. «Картины из коллекции Эренбурга, — писал один из посетителей, — особенно ненормальны и бесстыдны»[775]. Эренбургу, когда дело касалось Пикассо, постоянно приходилось бороться с подобными мнениями. Он любил рассказывать о реакции одного важного советского издателя на картину Пикассо, изображавшую жабу.

«В разгар кампании против формализма, — передавал рассказ Эренбурга британский коммунист Айвор Монтегю, — Эренбург заметил, что его гость, известный советский издатель, исподтишка, через плечо, бросает нервные взгляды на отвратительное чудовище, висевшее у него за спиной. „Что это, как вы думаете? — осведомился у него Эренбург. — Карикатура на американский империализм“ [объяснил он гостю — Дж. Р.]. „Великолепно! — обрадовался тот, успокоившись. — Замечательно, Илья Григорьевич, самая его суть“»[776].

Писателю Андрею Синявскому довелось непосредственно убедиться в горячей любви Эренбурга к Пикассо, — так сказать, на личном опыте[777]. Впервые они познакомились в 1959 г., когда Синявского попросили прорецензировать раздел в воспоминаниях Эренбурга, посвященный Андрею Белому. Позднее, в том же 1959 году, Синявский и его друг, искусствовед Игорь Голомшток, обратились к Эренбургу с просьбой помочь им опубликовать небольшую книжку о Пикассо — первую в послевоенном Советском Союзе о великом французском художнике. Эренбургу их инициатива понравилась и он предложил написать предисловие — предложение, тотчас же принятое издателями, которые надеялись, что предисловие Эренбурга обеспечит выход книги.

В предисловии Эренбург представил Пикассо советскому читателю, делая акцент на его безграничной энергии в работе, на беспорядке, царящем в его парижских студиях, и, естественно, на его приверженности коммунизму. Правда, в тексте несколько раз мелькают упоминания о том, как Пикассо высмеивал советские воззрения на искусство. Рассказывается, например, как Александр Фадеев, познакомившись с Пикассо на Вроцлавском конгрессе в 1948 году, предъявляет ему претензию в чисто советском стиле. Почему, спрашивает французского художника Фадеев, «вы иногда выбираете форму, непонятную людям?» В ответ Пикассо напоминает ему, как их обоих учили читать — учили по слогам. «Ну, хорошо, а живопись вас учили понимать?» — подытоживает Пикассо. И Фадеев сдается. «Была пора, — комментирует Эренбург, — когда у нас культивировалась живопись, похожая на раскрашенную фотографию». Приводит он и другой случай, когда Пикассо вышучивает молодого советского художника, разговор с которым происходит в Париже. Пикассо рекомендует ему вместо тюбиков с обозначением красок предложить советским фабрикам наполнять тюбики смесями с названиями «для лица», «для волос», «для мундира». «Это было бы куда разумнее», — заявляет Пикассо молодому человеку[778].

С момента, когда два приятеля ознакомили Эренбурга со своим замыслом, он сразу понял, что опубликовать такую книгу будет нелегко, и предпринял некоторые шаги, чтобы ее «пробить». Используя свою излюбленную стратегию, Эренбург связался с парижской «Юманите» и подбил редакцию поместить сообщение о выходе в Москве первой русской книги о Пикассо. Он также заручился помощью Долорес Ибаррури, прославленной испанской коммунистки, рассчитывая, что ее слово изменит обстоятельства. Книга вот-вот должна была увидеть свет, но вмешался кто-то «наверху» и приостановил ее появление. Весь тираж — сто тысяч экземпляров — был задержан по приказу Центрального Комитета. Даже Голомштоку и Синявскому не позволили взять положенные экземпляры. Узнав об этом «аресте», Эренбург обратился к главному идеологу Политбюро М. А. Суслову, приводя в своей просьбе доводы, граничившие с шантажом.


«4 июня 1961 г.

Дорогой Михаил Андреевич!

Я решаюсь беспокоить Вас по вопросу, казалось бы, второстепенному, но который может получить большое значение для Движения сторонников мира. В начале этого года издательство „Знамя“ отпечатало брошюру о Пикассо тиражом в 100 тысяч экземпляров. Издательство попросило у меня разрешения напечатать в виде предисловия отрывок из моих воспоминаниях о Пикассо. Будучи за границей, на вопросы журналистов я отвечал, что такая книжка выходит, а месяц тому назад, во время моего пребывания в Италии, ответил, что книжка вышла — к этому времени я уже получил авторские экземпляры. В ряде западноевропейских газет я видел заметки и статьи, посвященные этой книге.

Недавно издательство сообщило мне, что оно предполагает уничтожить свыше двух третей тиража. Я сейчас не касаюсь вопроса, удачен ли текст и подбор иллюстраций. Я пишу Вам не как человек, любящий искусство Пикассо, а как один из участников Движения сторонников мира. В этом году французская компартия и прогрессивные французские, да и не только французские организации будут отмечать восьмидесятилетие Пикассо. Было бы очень неприятно, если бы сообщения об уничтожении большей части отпечатанной у нас книги просочились бы на Запад, а теперь такие веши обычно туда проникают. Именно это и заставило меня обратиться к Вам с просьбой, если Вы найдете возможным, вмешаться в это дело.

С глубоким уважением

И. Эренбург»[779].


Иными словами, Эренбург ясно говорил, что уже уведомил западных журналистов о существовании книги и что ничего не стоит дать им знать, если бы по официальному указанию она была уничтожена. Властям пришлось пойти на попятный. Таким образом, книжка о Пикассо, по западным меркам, скромная брошюра — пятьдесят страниц текста и два десятка черно-белых репродукций (включая портрет Эренбурга и работы из его частной коллекции) — поступила в продажу для широкой публики.

Эренбург оставался главным поклонником и ценителем творчества Пикассо в Москве. Летом 1960 г. галерея Тейта обратилась к нему с просьбой: помочь в получении полотен Пикассо из советских музеев для грандиозной ретроспективной выставки художника в Лондоне, а в октябре 1966 г. Эренбургу пришлось вновь вступить в полемику о Пикассо — на этот раз с министром культуры Е. А. Фурцевой, возражавшей против небольшого показа графики Пикассо по случаю его восьмидесятипятилетия. Эренбург привез из Парижа в Москву сорок две гравюры, рассчитывая развернуть интересную экспозицию. «Не вывесить эти гравюры, мне кажется, было бы не только личной обидой художнику, — писал он самой Фурцевой, — но и политически неправильно по отношению к нашим французским друзьям»[780]. Его аргументы переубедили противников Пикассо, и выставка состоялась[781].

Отношение советских чиновников к его творчеству сильно задело Пикассо. Несмотря на свою приверженность к коммунистам, он отказался от присужденной ему в 1965 г. Ленинской премии мира. Эренбург и Лизлотта Мэр отправились к нему на юг Франции и только после уговоров Эренбурга он согласился принять премию (израильская газета «Хаарец» утверждала, что премия вручалась тайно[782]). На фотографии, снятой женой Пикассо, Жаклин, оба друга лукаво улыбаются, как напроказившие мальчишки: уж они-то знают, что для художника ранга Пикассо эта премия вряд ли многого стоит. У Эренбурга, правда, имелись серьезные личные причины настоять на том, чтобы Пикассо ее принял: это помогало ему утверждать непреходящую ценность современного искусства в спорах с советскими аппаратчиками.

Эренбург также положил много сил, отстаивая произведения своего давнего друга — советского художника Роберта Фалька. Фальк писал городские и сельские пейзажи в импрессионистической манере, которой овладел в годы учения в Париже. Но в Союзе художников над работами Фалька потешались. Александр Герасимов, глава Союза художников, лично запрещал советским музеям покупать картины Фалька. Фальк умер в октябре 1958 года, и в надгробном слове Эренбург — он говорил последним — предсказал, что настанет время, когда музеи будут спорить за право иметь у себя картины Фалька. Когда в начале 1960 г. в Москве, к великой радости хлынувших на нее любителей искусства, открылась выставка Фалька[783], большинство признавались, что впервые узнали о художнике из статей и очерков Эренбурга.

Отмечая неослабевающую энергию, вкладываемую Эренбургом в организацию таких мероприятий, Маргарита Алигер в своих воспоминаниях о нем отдала ему дань в следующих словах:

«Вспомните хотя бы его многолетнюю, упорную борьбу с Александром Герасимовым всего только за право истинного искусства, всего только за право живописи быть многообразной и своеобразной — какой безнадежной и бессмысленной казалась тогда эта борьба, но Эренбург не отступал и не складывал оружия. И если в 60-х годах в Москве состоялись выставки Пикассо и Фалька, Тышлера и Гончаровой и многих других, если сейчас мы уже и думать забыли о том, сколь долго были лишены таких возможностей, — это в конечном счете итог борьбы, которую долгие годы вел Эренбург, в сущности, один. Это его победа, и мы не смеем забывать об этом»[784].

Вторая «оттепель»

Эренбург был далеко не единственным писателем, готовым шагнуть за установленные для советской культуры границы. В 1956 г. Владимир Дудинцев и молодой поэт Евгений Евтушенко (назовем только двоих) опубликовали произведения — роман «Не хлебом единым» первый и поэму «Станция Зима» второй, — которые ставили опасные в идеологическом плане вопросы о советском обществе. Оба эти произведения связаны с периодом, памятным как «вторая оттепель», когда вслед за хрущевским закрытым докладом многие писатели воспользовались возможностью углубиться в политически острые темы.

Ряд писателей был готов идти еще дальше. Вениамин Каверин, друживший с Эренбургом, мечтал о создании независимой прессы, и в 1956 году попытался это осуществить. Вместе с Маргаритой Алигер они составили и выпустили два тома альманаха «Литературная Москва»[785], внушительное собрание рассказов, очерков и стихотворений, большая часть которых вряд ли увидела бы свет в каких-либо изданиях. Эренбург поддержал это начинание, напечатав в альманахе эссе о творчестве Марины Цветаевой, которое должно было стать предисловием к однотомнику ее поэзии, намечавшегося к выпуску на следующий год; это эссе впервые за много лет нарушило молчание, окружавшее имя Цветаевой. Однако и «Литературная Москва», и однотомник Цветаевой стали жертвами венгерских событий. Н. С. Хрущев лично обрушился на «Литературную Москву» и сделал разнос Каверину и Алигер за то, что они не повинились с должным смирением в своих идеологических ошибках; что же касается цветаевского однотомника, то его издание отложили на неопределенный срок.

Эренбургу также досталось за пропаганду стихов Цветаевой. На собрании в Союзе писателей, созванном для обсуждения «Литературной Москвы», его эссе помянули как неприемлемое для столь крупного советского литератора[786]. В популярном сатирическом журнале «Крокодил» появилась статейка, высмеивающая преклонение Эренбурга перед Цветаевой, которая занимает «скромное место в русской литературе»[787]. Даже газета «Правда» не погнушалась использовать для данного случая свой авторитет. Спеша низвести Цветаеву с пьедестала, на который поднял ее Эренбург, «Правда» характеризовала Цветаеву как декадентскую поэтессу, чье имя и стихи не нашли отклика в сердцах советских людей и давным-давно преданы забвению[788].

Эренбург не испугался окриков и продолжал делать все возможное, чтобы вернуть Цветаевой положенное ей место в русской литературе. Для него это прежде всего было вопросом признания ее как блистательного поэта — сегодня Цветаеву безоговорочно ставят в один ряд с Ахматовой, Мандельштамом и Пастернаком как одного из четырех величайших русских поэтов XX столетия, — и вопросом личного долга памяти давнего друга. Их отношения не были легкими и благостными. Они заспорили уже при первой встрече, когда их познакомили в августе 1917 года в Москве. Несколько позже Волошин писал Цветаевой, что его это нисколько не удивляет: оба они «капризники и задиры». Однако четыре года спустя, когда Эренбург уезжал в Европу, Цветаева считала его близким другом, «добрым, заботливым», как писала Волошину. «Всей моей радостью я обязана ему»[789]. Тем не менее, после пребывания Цветаевой в 1922 г. в Берлине, где она часто виделась в Эренбургом, встречи с ним «были редкими, случайными, пустыми»[790]. В тридцатых годах она с мужем и двумя детьми жила в Париже. Их семейная жизнь шла к распаду. Сергей Эфрон стал советским агентом, призывавшим эмигрантов признать большевистское правительство; дочь Аля принимала активное участие в просоветской деятельности отца и мечтала вернуться в Москву. Сергей Эфрон выполнял и другие, более каверзные, задания: он был замешан в уничтожении Игнатия Рейсса, бывшего советского шпиона, невозвращенца, искавшего убежища во Франции. После убийства Рейсса в сентябре 1937 г. Эфрон бежал в Москву, где к этому времени уже обосновалась Аля. Вскоре и Цветаева была вынуждена последовать за дочерью и мужем. Вместе с четырнадцатилетним сыном она в 1939 году выехала в Москву. Их воссоединение было недолгим. Сначала Аля, а за ней Сергей Эфрон подверглись аресту. Он был расстрелян, Але предстояло провести шестнадцать лет в заключении.

Одинокая, напуганная, Цветаева оказалась в изоляции: вокруг почти не было друзей, готовых протянуть руку помощи. За ней велось наблюдение и люди боялись: а вдруг их с нею увидят. Решив во что бы то ни стало уберечь сына, она вела скудное существование, зарабатывая переводами для советских журналов. В июле 1940 г. в Москву вернулся Эренбург, но увиделись они год спустя, после немецкого вторжения, когда жизнь стала еще неприкаянней.

О последней встрече с Цветаевой летом 1941 года Эренбург в своих мемуарах пишет с чувством вины: поглощенный сообщениями с фронта он был невнимателен к ней, не сумел дать дельный совет, где ей достать работу. Не в силах продолжать такую жизнь, Цветаева 31 августа 1941 г. покончила с собой в далеком городке Елабуга на реке Кама в Татарской республике.

После смерти Цветаевой официальная точка зрения на ее поэзию оставалась негативной. Только в пятидесятых годах Эренбургу удалось переломить это отношение. Как член комиссии по литературному наследству Цветаевой он помог добиться разрешения опубликовать сборник ее стихов. (Эренбург входил в такие же комиссии по литературному наследству Бабеля, Пильняка, Бориса Пастернака; он предложил возглавить комиссию по литературному наследству Василия Гроссмана после смерти писателя в 1964 году, но Союз писателей кандидатуру Эренбурга отверг). Узнав о готовящемся к печати однотомнике, дочь Цветаевой, Аля Эфрон, тогда всего год как освободившаяся из лагеря, писала Эренбургу в письме от 22 мая 1956 г.: «Ах, Боже мой, как я счастлива, что Вы будете писать предисловие! Вы единственный, который может это сделать — и сердцем, и умом, и знанием ее творчества и чистыми руками[791] Год спустя, в апреле 1957 года, она писала подруге о книге, все еще стоящей в плане: «Мамина книга по-прежнему висит в воздухе <…> Все это тянется уже два года <…> С нетерпением жду возвращения из Японии Эренбурга, и он может многое сделать, несмотря на то, что все взъелись на него за предисловие»[792]. Надежды ее не сбылись. Однотомник вышел только в 1962 г. — с другим составом и без предисловия, подготовленного для него Эренбургом.

В том же, 1962 г., Эренбург председательствовал на первом вечере памяти Цветаевой, устроенном 26 декабря в Москве. Как и на многих подобных мероприятиях, огромная неистовая толпа осаждала вход в зал, слишком маленький, чтобы вместить всех желающих. В своем вступительном слове Эренбург проявил тонкое, глубоко личное понимание поэзии Цветаевой, ее любви к жизни, ее трагического одиночества, подорвавшего ее силы и волю жить: «Она сначала жила, терзалась, плакала, радовалась, а потом уже писала», — сказал Эренбург. Он также напомнил слушателям самые знаменитые строки Цветаевой: «Гетто избранничеств! Вал и ров. / Пощады не жди! / В сем христианнейшем из миров / Поэты — жиды!»[793] Эренбурга с творчеством Цветаевой связывало несколько болезненно волновавших и его вопросов: она не была еврейкой, но ее поглощенность поэзией делало ее изгоем, человеком за пределами нормального общества. До конца своих дней Эренбург оставался верен поэзии Цветаевой. Сравнивая ее творчество с творчеством Пастернака, он заметил в 1966 г.: «Я любил Цветаеву, теперь я ее боготворю. Я боготворил Пастернака, теперь я его люблю»[794]. За день до смерти, беседуя с поэтом Борисом Слуцким, Эренбург сказал ему, что больше всех других стихов восторгался поэзией Мандельштама и Цветаевой[795].

* * *

К началу января 1956 г. Эренбург так сильно настроил против себя Центральный Комитет, что среди его членов циркулировала докладная записка, где перечислялись все эренбурговы прегрешения. В Будапеште он позволил себе замечания, которые вполне могли бы цитироваться «сторонниками правого антипартийного уклона в венгерской литературе». В Париже он «нигилистически отозвался о советской критике и литературе, не указал никаких ее положительных и поучительных сторон». Как член редколлегии нового журнала «Иностранная литература» он проталкивал в печать «натуралистическую и бескрылую» повесть Хемингуэя «Старик и море» и рекомендовал романы Фолкнера, «творчество которого крайне формалистично и мрачно», пытаясь ввести их в советскую культуру. И делался вывод: Эренбурга следует вызвать в Центральный Комитет и указать ему лично, что его высказывания и все поведение в целом «способны наносить ущерб влиянию советской литературы и искусства за рубежом». Однако февральская речь Хрущева сорвала планы этих сталинских овчарок. Только в октябре, когда они вышли из столбняка и стали заново укреплять свою власть, Эренбурга вызвали в Центральный Комитет, заставив выслушать официальные нарекания[796].

О его реакции на подобного рода давление лучше всего судить по произведениям, которые он тогда создавал. Своими статьями о Бабеле и Марине Цветаевой он извлек их творчество из бездны забвения[797]. В 1957, а вслед затем в 1959 г. он опубликовал две большие статьи — о Стендале и о Чехове, в которых продемонстрировал обширную эрудицию и умение, говоря о веке прошедшем, открывать читателю глаза на его собственный век. Именно этот дар к научному исследованию — вдобавок ко всему, созданному Эренбургом поэтом, публицистом и романистом — разжег враждебность к нему в Союзе писателей и Центральном Комитете, объединившим против него свои усилия. Он был слишком образован в области литературы и культуры, слишком космополитичен в подлинном смысле этого слова. Кто еще мог бросить вызов режиму, написав две статьи о литературе девятнадцатого века?

Статья Эренбурга о Стендале появилась в одном из летних номеров 1957 г. журнала «Иностранная литература». Отвечая на возобновившийся нажим на литературное сообщество, Эренбург обратился к Стендалю как к средству отстоять свободу художественного творчества. Привлекая широкий круг источников, он показывал, как ущемляли Стендаля из-за его независимых взглядов на французское общество. Он «ненавидел деспотизм и презирал подхалимство», по собственному опыту зная, что условия тирании гибельны для искусства. Художнику и ученому необходима свобода. При принуждении нет и не может быть расцвета творческих сил. Эренбург писал, цитируя Стендаля: «Даже если король — ангел, его правительство уничтожает искусство — не тем, что оно запрещает сюжет, картину, а тем, что ломает души художников». Более всего полемический аспект статьи проявлялся, однако, в использованных Эренбургом острых высказываниях Стендаля против тирании. Хрущевское развенчание Сталина на XX съезде зародило сомнение в советской системе в целом — веяние, не на шутку встревожившее Хрущева и его сотоварищей, и они взяли твердую линию: при любом упоминании преступлений Сталина сводить их к личным порокам умершего диктатора, не допуская, чтобы преступления, которые они согласились признать, относили на счет унаследованной ими системы. Эренбург приводил цитату из Стендаля, чтобы сделать собственные взгляды кристально ясными:

«Бейль [Стендаль — Дж. Р.] часто говорил, что дело не в личности тирана, а в сущности тирании, что тиран может быть умным или глупым, добрым или злым <…> его пугают заговорами, ему льстят, его обманывают; полнятся тюрьмы, шепчутся малодушные лицемеры, и твердеет молчание, от которого готово остановиться сердце»[798].

Только этого абзаца хватило одному американскому комментатору, чтобы сделать вывод: статья Эренбурга, «возможно, самый сильный приговор диктатуре коммунистической партии с того времени, как к власти пришел Сталин»[799].

Эренбург писал «Уроки Стендаля», предвидя, что его враги вовсю на нее ополчатся. День спустя после того, как была поставлена последняя точка, он отправил письмо в Ленинград своей многолетней приятельнице Лизе Полонской, в котором писал: «Я борюсь, как могу, но трудно. На меня взъелись за статью о Цветаевой <…> Я долго сидел над двумя статьями. Сначала написал о французских импрессионистах, а вчера кончил большую статью о Стендале. Это, разумеется, не история, а все та же борьба»[800].

И вновь, в который раз, развернулась кампания, оркестрованная Центральным Комитетом. Ортодоксальные критики бросились наносить ответные удары, ругая Эренбурга на страницах «Литературной газеты» и журнала «Знамя» за то, что он «воспроизводит большое количество ложных суждений о Стендале, пошлостей и глупостей»[801]. Но тут за него вступились его европейские друзья. Луи Арагон, поместив большой отрывок из статьи Эренбурга в коммунистическом еженедельнике «Леттр франсез», сопроводил его детальной и резкой отповедью советским критикам[802]. Как это часто бывало, Эренбург воспользовался дружбой с либерально настроенными коммунистами Запада, чтобы защитить свое положение в Москве.

* * *

Из русских писателей Эренбург выше всех ставил Чехова. В статье, опубликованной летом 1959 г. в «Новом мире», он в полную силу использовал свой эзопов дар, чтобы представить жизнь и творчество Чехова при царе так, чтобы они перекликались с проблемами послесталинского периода, в особенности с проблемой свободы самовыражения и официальным антисемитизмом. И когда Чехову приходилось соприкасаться с царской тиранией, и когда он столкнулся с враждебностью к евреям во Франции, он неизменно выражал свое негодование. «В глазах Чехова совесть была величайшим арбитром» — так определил Эренбург поведение Чехова. Не позабыл он также напомнить, что в 1903 г., когда царское самодержавие аннулировало избрание Максима Горького в Академию наук, Чехов сложил с себя звание академика. Статья Эренбурга, появившаяся через год после исключения Бориса Пастернака из Союза писателей за роман «Доктор Живаго», звучала язвительным напоминанием о том, как братья-писатели вели себя теперь.

Современник Золя, Чехов с пристальным интересом следил за делом Дрейфуса, и Эренбург в нескольких местах своей статьи с гордостью отмечал, с каким восхищением русский писатель оценивал мужество Золя. Хотя в пятидесятых годах Эренбургу было по сути невозможно говорить об антисемитизме, но и советским цензорам было в равной мере трудно запретить цитировать Чехова. Эренбург выражал свои воззрения через слова Чехова, приводя его взгляд на дело Дрейфуса: «…заварилась мало-помалу каша на почве антисемитизма, на почве, от которой пахнет бойней. Когда в нас что-нибудь неладно, мы ищем причины вне нас и скоро находим»[803].

* * *

Многие годы читатели поддерживали Эренбурга страстными сочувственными письмами. (Те, кому он не нравился, писали, как правило, в ведущие журналы, в Центральный Комитет, прямо в «органы», рассчитывая изъять имя Эренбурга из анналов советской литературы). Теперь, с приближением преклонного возраста, когда его конфликты с режимом происходили все чаще и становились все острее, такая поддержка со стороны читателей помогала ему крепить нравственные силы и решимость.

Особенно радовало откровенное бесстрашие Эренбурга его друзей. Писательница Фрида Вигдорова, которую позднее назовут «первой диссиденткой», отправила ему 25 августа 1957 года следующее коротенькое письмецо: «Пользуюсь возможностью сказать Вам, что Вы написали блистательный очерк о Стендале. Огромное Вам за него спасибо. Он будоражит ум и сердце и заставляет думать об очень многом»[804].

А вот другое письмо, написанное семь месяцев спустя Надеждой Мандельштам. Оно отражает не только внимание к литературным планам Эренбурга самой корреспондентки, но и широкий интерес в кругах московской интеллигенции к тому, над чем он работает и что в ближайшее время собирается публиковать.


«Дорогой Илья Григорьевич!

Очень хотелось бы тебя видеть. Рада тебе сказать, что я много слышу о тебе добрых и теплых слов. Знаешь, что самое главное? Спокойно работать. Мне бы, конечно, хотелось, чтобы это была книжка о поэзии. Я верю в нее. Любопытно, что всех интересует вопрос, о чем будет твоя следующая книга, и очень предполагают, что это будут либо стихи, либо книга о стихах.

Целую тебя крепко

Надя

Любочка, улыбнитесь — я вас целую»[805].


И с Фридой Вигдоровой, и с Надеждой Мандельштам Эренбург поддерживал тесные отношения. Обе они пристально следили за публикуемыми им работами, часто писали ему, обращаясь в случае надобности за советом. Но самый поразительный отклик на то, что вышло из-под его пера в конце пятидесятых, пришел от дочери Сталина, Светланы Аллилуевой. Родившаяся в 1926 году, Светлана Аллилуева стала серьезным исследователем литературы и в тот период работала в Институте мировой литературы им. Горького в Москве. Когда в августе 1957 г. она прочитала статью Эренбурга о Стендале, ей захотелось ему написать. «Два дня я ходила с этой неотвязной мыслью», — признавалась она. В письме она говорит о своей любви к литературе, о том, каким чудом воспринимается ею и ее соучениками по университету «процесс оформления чувства и мысли в слова». Но, как явствует из ее письма, действительное положение вещей в советской интеллектуальной жизни вынуждает ее и ее товарищей скрывать свои мысли. «Но вот беда: у каждого из нас <…> есть десятки интересных мыслей об искусстве, но мы никогда их не произносим вслух в те моменты, когда нам представляется трибуна научной конференции и страницы журнала. Там мы пережевываем жвачку известных всем высушенных догм, и это не от нашего лицемерия, — подчеркивает она, — это какая-то болезнь века, и в этой двойственности даже никто не видит порока, это стало единственной формой мышления интеллигенции <…> Я не ломлюсь в открытую дверь, — поясняет она, — нет, я, к сожалению, декларирую все это перед глухой стеной». Статья Эренбурга о Стендале внушила Светлане уверенность, что она может быть откровенной с ним, что он поймет разочарованность молодого человека, который не может выразить свою любовь к литературе, не оглядываясь на строжайший контроль. А далее она делится с Эренбургом очень личными переживаниями, рассказывая о своем трагическом романе с Алексеем Каплером, заплатившим за любовь к ней годами концлагеря. Пишет Светлана и о своей любимой няне, деревенской женщине, прослужившей в семье Сталина тридцать лет. Няня уже умерла, и «похоронили ее <…> рядом с могилой нашей матери» (то есть с могилой Надежды Аллилуевой, второй жены Сталина, которая покончила с собой в 1932 году) на Новодевичьем кладбище. (Пройдет несколько лет, и в шестидесятых годах Светлана расскажет гораздо больше о своей семье в мемуарах, которые выйдут на Западе после ее нашумевшего бегства из Советского Союза в 1967 году). «Я написала Вам все это просто потому, что не могла не написать, — заканчивала она. — Извините меня, если это неинтересно. <…> Я очень признательна Вам за Вашу страстную любовь к искусству и за то, что Вы, один из немногих, умеете находить слова правды, произнося эти слова вслух и не прибегая к той двуличности, которая для нас всех — современных советских обывателей — интеллигентов — стала второй натурой»[806].

Эренбург был растроган письмом Светланы, увидев в нем трагедию человеческой души, лежавшей за ее одиночеством. Он ответил ей лично — правда, ответ этот затерялся где-то в русских архивах. Десять лет спустя, когда Светлана стала «невозвращенкой», Эренбург был единственным среди крупных общественных фигур в Москве, кто захотел публично сказать о ней добрые слова.

Пастернак и Нобелевская премия

Скандал вокруг романа Бориса Пастернака «Доктор Живаго» — скандал, получивший столь громкий резонанс, — разразился сразу вслед за конфронтацией между режимом и московской интеллигенцией в хрущевский период. Когда советские журналы отклонили рукопись Пастернака, он решился на беспрецедентный шаг — передал ее для публикации на Западе Джанджакомо Фельтринел-ли, члену итальянской компартии и известному издателю. Роман, появившийся сначала в Италии, — 15 ноября 1957 года — вскоре дошел до миллионов читателей во всем мире.

На первых порах Кремль реагировал сдержанно — несколькими публичными порицаниями. Эренбург был одним из немногих советских писателей, высказавших свое мнение о книге до присуждения Пастернаку Нобелевской премии. В разговоре с немецким корреспондентом Гердом Руге Эренбург дал роману восторженную оценку:

«„Борис Пастернак — большой писатель <…> Он один из самых больших, ныне живущих поэтов в мире. Я читал „Доктора Живаго“; описание тех дней — замечательные“.

Увидев мое удивление этому в целом положительному суждению [продолжал Руге — Дж. Р.], Эренбург повторил сказанное, но добавил: „Как я сказал, я читал роман в рукописи. И разумеется, еще не кончил, дошел как раз до революции. Все описания до этого периода, повторяю, замечательные“»[807].

Пастернак дал рукописный экземпляр Эренбургу, который всегда был горячим поклонником его поэзии. Однако «Доктор Живаго» Эренбург принял с некоторыми оговорками. «В романе есть поразительные страницы — о природе, о любви; но много страниц посвящено тому, чего автор не видел, не слышал», — писал Эренбург позднее в своих мемуарах[808]. Все же он вовсе не намеревался отворачиваться от старого товарища из-за того, что тот нарушил утвердившееся табу, осмелившись на самочинную публикацию книги на Западе.

Однако власти сочли невозможным далее закрывать глаза на существование «Доктора Живаго». 23 октября 1958 года Шведская Академия присудила Пастернаку Нобелевскую премию по литературе. В последующие две недели разыгралась жестокая драма. Пастернак тотчас сообщил, что принимает премию. Однако власти, склонные считать эту премию не чем иным, как происками адептов так называемой «холодной войны», дали волю своему гневу. 26 октября «Правда» начала полномасштабное наступление, обозвав Пастернака «одиночкой-индивидуалом в советской литературе», писателем, который «никогда <…> не числился среди мастеров первого класса». Что же касается героя романа, Юрия Живаго, то его представляли как «морального урода, отупевшего от злобы», как создание гнилого либерала и «литературного сорняка»[809].

На следующий день состоялось собрание членов Союза писателей, специально созванное для исключения из его рядов Пастернака. Эренбург прийти отказался. Во время присуждения Нобелевской премии он как раз находился в Стокгольме, но уже вернулся в Москву, когда братья-писатели собрались, чтобы покрыть себя позором. Из Союза писателей кто-то упорно звонил Эренбургу; каждый раз, когда раздавались телефонные звонки, Эренбург сам подходил к телефону и, не меняя голос, отвечал одно и то же: «Илья Григорьевич уехал и вернется не скоро»[810].

Эренбург старался помочь Пастернаку сохранить силу духа. Все время, пока продолжалась шумиха, он просматривал отклики в западной прессе из Москвы и Европы, чтобы затем сообщить сыну Пастернака, Евгению, о реакции таких людей, как Хемингуэй, Стейнбек и членов Пен-клубов (престижной международной писательской организации). Все это (и даже индийское издание «Доктора Живаго») Евгений передавал отцу. В дни скандала вокруг романа Евгений часто приходил к Эренбургу за советом, считая его своим «ребе» и надеясь с его содействием помочь отцу погасить незатухавший конфликт с Кремлем. Эренбург, насколько мог в те годы, защищал Пастернака. «Я убежден, — написал он в своих мемуарах, — что в помыслах Пастернака не было нанести ущерба нашей стране <…> Он не подозревал, что из его книги создадут дурную политическую сенсацию и что на удар неизбежно последует ответный»[811].

В отличие от Эренбурга, публично никто не осмеливался сказать доброе слово о Пастернаке. В марте 1960 года Эренбург встречался со студентами Московского университета. Его спросили, как он относится к «Доктору Живаго». Согласно корреспонденции, помещенной в «Нью-Йорк Таймс», Эренбург высказал свое, независимое суждение, хотя и несколько умерил обычное восхищение Пастернаком-поэтом уклончивыми словами о романе.

«Ясно выразив презрение к тем способам, какие здесь пущены в ход в связи с делом Пастернака, г. Эренбург сказал, что ему претит обсуждать роман, которые его слушатели не имели возможности прочитать. Ведь им, сказал он, известно только то, что опубликовано в „Литературной газете“ о деле Пастернака после присуждения ему Нобелевской премии. А в сообщениях этих, намекнул Эренбург, отнюдь не вся история. Подчеркнув, что г. Пастернак — „очень большой поэт“, г. Эренбург сказал, что считает „Доктор Живаго“ „мучительным“ романом. Но не объяснил почему»[812].

Трагедия завершилась 30 мая 1960 года, когда Пастернак умер от рака желудка. Его похороны в Переделкино вылились в одну из самых памятных демонстраций любви и преданности поэту, какой когда-либо удостаивался литератор. Невзирая на угрозы и предупреждения свыше тысячи человек провожали гроб поэта, который несли на руках от его дачи до поселкового кладбища. Эренбург в день похорон находился за пределами страны, но Любовь Михайловна приехала на похороны, ясно выражая своим присутствием, что будь Эренбург в Москве, он также проводил бы Пастернака в последний путь[813].

Загрузка...