Глава 2 Экс-большевик

Илья не рассчитывал застревать в Европе надолго. Он полагал, что вернется в Москву худо-бедно через год, когда царская охранка уймется с преследованием студенческого движения и тем паче не станет утруждать себя возней с уехавшим за границу юнцом. В первый же свой день в Париже Илья разыскал товарищей по московскому большевистскому подполью и в тот же вечер отправился с ними на собрание. Там был Ленин и, узнав, что молодой человек только-только из России, он пригласил его к себе.

В последующие годы Эренбург писал о Ленине в тоне чуть сдержанного преклонения. «Он [Ленин — Дж. Р.] с кем-то тихо разговаривал и пил пиво. Потом он выступил. Он говорил очень спокойно, без пафоса, с легкой усмешкой <…> Меня поразил его череп <…> он заставил меня думать не об анатомии, но об архитектуре.»[40] Несколько дней спустя Илья побывал у Ленина. Ленин внимательно слушал все, что Илья рассказывал о разгроме большевистского подполья, и согласился с его рассуждениями о спорах между большевиками и меньшевиками. К тому же Илья сообщил ему адреса явок в России, куда можно было посылать партийную литературу. К удивлению новоприбывшего эмигранта, Ленин оставил его обедать. Он расспрашивал Илью о настроениях среди молодежи и ее литературных вкусах. Гость ушел покоренный ленинской душевностью. «Он не посмеялся даже над нахальным мальчишкой».

У нас нет оснований сомневаться в том, что все так и было. В Париже Ленин чувствовал себя отрезанным от России и был рад получить сведения о происходящем там из первых рук. Но когда Эренбург писал об этом эпизоде много лет спустя, ему пришлось несколько приукрасить вынесенное тогда впечатление: после того как в 1950-х годах Коммунистическая партия заклеймила культ Сталина, его место занял равно раздутый образ Ленина, чью личность и жизненный путь теперь на все лады превозносили. Эренбург вспоминал о нем с благоговением — противопоставляя Сталину, этому неописуемому чудовищу, за которым уже официально признали ряд пороков — и в человеке, и в вожде. «Владимир Ильич был в жизни простым, демократичным, участливым к товарищам…», — утверждал Эренбург. — «Такая простота доступна только большим людям; и часто, думая о Ленине, я спрашивал себя: может быть, воистину великой личности чужд, даже неприятен, культ личности?»[41] Оценивая Ленина в своих мемуарах, Эренбург, пожалуй, не кривил душой. Но то, что произошло между ними в Париже в 1909 году, было гораздо сложнее, чем писатель мог позволить себе сказать. На самом деле встречи с Лениным и другими политическими эмигрантами сильно поубавили революционный пыл Эренбурга, а к концу года побудили его порвать с большевистской партией.

Париж, о Париж!

Илья навсегда сохранил в памяти день, когда, выйдя из Северного вокзала, он очутился на оживленных парижских улицах. Он зашел в бар, где у цинковой стойки увидел извозчиков в цилиндрах; они пили пиво. Потом, сидя рядом с кучером на империале омнибуса, он наблюдал жизнь Парижа. Бульвары пестрели палатками; чем только там не торговали: мясом, сырами, шляпками, кастрюлями. На тротуарах громоздились буфеты и кровати — целые мебельные магазины. Слух зевак услаждали уличные певцы. Высокие деревянные колеса манили любителей рулетки. Илью поразило количество писсуаров, из-под которых снизу виднелись солдатские красные штаны. В каретах, в барах, на перекрестках улиц целовались парочки. И вдруг Илью осенило — ведь в Париже Рождество справляют раньше, чем в Москве: тут другой календарь, и когда в России 7-е декабря, во Франции 20-е. Канун Рождества, и город уже начал его праздновать. Люди приятно проводили время на улицах, никуда не шли, просто гуляли. «Одет я был несуразно, — вспоминал Эренбург, — но никто не обращал на меня внимания, в первые же часы я понял, что в этом городе можно прожить незаметно — никто тобой не интересуется»[42].

И эмигранты, как вскоре стало ясно Илье, Парижем не интересовались. Они «жили замкнуто и сурово. Они редко выходили за пределы квартала» в более бедные рабочие районы, где «в крохотных столовых наспех ели тарелку борща и порцию котлет»[43]. Поначалу Илья присоединился к эмигрантскому сообществу, посещал лекции, читал русские газеты в мансардном помещении библиотеки и почти не вылезал из полюбившегося эмигрантам кафе на авеню д’Орлеан. Но существование такого рода его не удовлетворяло. Он видел: русские эмигранты напрочь оторваны от окружающего их общества, их идеологический пыл порождает твердолобость, нетерпимость; они нагоняли на него скуку. К 1909 году и эсеры, и меньшевики обзавелись в Париже собственными штаб-квартирами. Эмигрантское сообщество погрязло в спорах о том, как разжигать пламя революции. «На партийных собраниях продолжались бесконечные дискуссии <…> Я сердился на себя: почему в Москве дискуссии меня увлекали, а здесь, где столько опытных партийных работников, я сижу и скучаю? Я стал реже ходить на собрания»[44]. Свое разочарование Илья выразил в стихотворении, которое написал совместно с друзьями через несколько месяцев после прибытия в Париж.

Верил я в диктатуру народную,

Был я эсдеком на час.

Сны мимолетные, сны беззаботные

Снятся лишь раз!

Прочь от политики

К весне Илья уже подумывал о выходе из партии. Покончив с политикой, он стал читать запоем и писать стихи с такой же страстью, с какой прежде отдавался политике. Интерес к поэзии пробудил случайный толчок. На одном из собраний большевистской группы Илья встретил студентку из Петербурга — Елизавету Полонскую. Елизавета обожала стихи и без конца читала их Илье вслух. Вернувшись в Россию, Елизавета Полонская стала настоящим и известным поэтом. Дружба между нею и Эренбургом выдержала испытание временем — она длилась более полувека.[45]

Вдохновляемый Лизой, Илья ежедневно часами писал стихи. Однако совсем бросить политику ему пока тоже не хотелось, и он предпринял последнюю попытку найти свое место в революционном движении. Летом 1908 года по рекомендации Льва Каменева, ближайшего сподвижника Ленина, он направился в Вену — работать с Львом Троцким. Этой поездкой он приобрел уникальное отличие, оказавшись, пожалуй, единственным подростком, лично сотрудничавшим с Лениным, Троцким и Бухариным.

В русском социал-демократическом движении Троцкий занимал тогда независимую позицию. Поддерживая тесные отношения с Лениным, Троцкий не желал связывать себя ни с большевиками, ни с меньшевиками — позиция, объяснявшая интерес к нему со стороны Эренбурга: бесконечные споры о марксистской теории, которых Илья наслушался в Париже, все больше и больше разочаровывали его в политике. Живя в Вене со своей второй женой и двумя сыновьями от первого брака, Троцкий в ноябре 1908 года приступил к изданию газеты «Правда», унаследовав ее от прежних редакторов, не сумевших обеспечить изданию успех[46]. Илья поселился с семьей Троцкого в их скромной квартирке, где выполнял простую работу — вклеивал экземпляры «Правды» «в картонные рулоны, а на них наматывал художественные репродукции и отсылал пакеты в Россию»[47].

Описывая этот краткий эпизод в своей автобиографии полвека спустя, Эренбург предпочел не называть Троцкого. В 1966 году, выступая перед читателями одной из московских библиотек он объяснял, что издатели его мемуаров «были бы довольны, если бы я назвал имя этого человека. Но я считал нетактичным, даже аморальным, сделать это, так как мои слова о тогдашнем венском инциденте могли бы быть восприняты как утверждение, подсказанное дальнейшими делами и судьбой этого человека»[48].

«В Вене я жил у видного социал-демократа X <…> X был со мною ласков и, узнав, что я строчу стихи, по вечерам говорил о поэзии и искусстве. Это были не мнения, с которыми можно было бы поспорить, а безапелляционные приговоры <…> Для X обожаемые мною поэты были „декадентами“, „порождением политической реакции“. Он говорил об искусстве как о чем-то второстепенном, подсобном.

Однажды я понял, что я должен уехать, не решился сказать об этом X. — написал глупую детскую записку и уехал в Париж.»

Сентенции Троцкого «об утилитарной сущности искусства» лишь подтвердили Илье то, что он предполагал, — нетерпимость революционеров[49]. (Эренбург как-то в частном разговоре признался, что вступил в партию из-за Бухарина, а вышел из нее из-за Троцкого[50]). В конце ноября, вернувшись в Париж в полном смятении, Илья не представлял себе, куда теперь повернет его жизненный путь. Одно он знал твердо — политику ему надо бросить и все свои силы и любовь отдать литературе.

Эта перемена в жизненной ориентации ознаменовалась весьма неожиданными последствиями. Вместе с Лизой они выпустили сатирический журнальчик, на страницах которого были шаржи на Ленина и других видных революционеров. Источников, по которым можно было бы судить об этой затее, почти не сохранилось. Сам Эренбург по вполне понятным причинам об этом озорном издании ни словом не упомянул. Однако среди работавших тогда в партийных кругах в Париже была некая Татьяна Вулих, знавшая и Илью, и Лизу, и Ленина. В своих неопубликованных мемуарах она вкратце осветила то, что произошло: «Вскоре после моего приезда на группе появились двое новых — Илья Эренбург и еще одна молодая девица Лиза [Елизавета Полонская — Дж. Р.] — вспоминала Вулих. — Через некоторое время он стал приносить на собрания листки, отпечатанные на машинке, в которых очень мило „пробирал“ членов группы <…> На одно заседание Эренбург явился с пачкой настоящего журнала <…> Мы стали расхватывать этот журнал, тут же читать, раздались шутки, смех. Заинтересовавшись, Ленин тоже попросил один номер. Стал перелистывать и по мере чтения, все мрачнее и все сердитее делалось его лицо; под конец, ни слова не говоря, отшвырнул буквально журнал в сторону. Все веселье группы сразу пропало, все притихли как-то и заседание началось.

Потом мне передали, что Ленину журнал ужасно не понравился и особенно возмутила карикатура на него и подпись. И вообще не понравилось, что Эренбург отпечатал и, по-видимому, собирался широко распространять»[51].

В Париже Илье довелось наблюдать Ленина и других вождей эмиграции вблизи, и ему не нравилось то, что он видел. Журнал «Бывшие люди» высмеивал весь спектр русского революционного движения, помещая шаржи на всех главных большевиков, Юлия Мартова (тогда вождя меньшевиков), Льва Троцкого и эсеров. Находясь на безопасном расстоянии от облав, истреблявших коммунистическое подполье по всей России, Ленин и иже с ним выглядели комично. Особенно Ленину досталось от юного карикатуриста: лидер большевиков изображен стоящим на высоком постаменте с метлой в руках, в тяжелой поддевке и картузе. Подпись — «старший дворник». Образ выражал грубую власть. Этот дворник, готовый и способный осуществлять контроль над жильцами дома, получил еще более недвусмысленную расшифровку во втором журнальчике «Тихое семейство», где Ленин изображен с огромным крепко сжатым кулаком[52]. Ленин, относившийся к сатире нетерпимо, пришел, в ярость. Вынужденный жить в парижском изгнании, тогда как партия его находилась в разладе и разброде, а перспективы революции были как никогда безнадежны, Ленин не был расположен терпеть мальчишеские выходки — карикатуры, да еще такие, которые выставляли его в потешном виде и грозили сделать посмешищем. Партийная верхушка предупредила Илью — больше никаких карикатур! Такая реакция на шутку его оскорбила; ему, возможно, вспомнились гимназические учителя, от которых он когда-то скрывал свой невинный мальчишеский журнал. Большевистские вожди отреагировали с такой же нервной обеспокоенностью. Разрыв с ними был теперь окончательно решен. Татьяне Вулих — как вспоминает она в своих мемуарах — доводилось тогда часто встречать Илью в Латинском квартале; «совершенно преобразившегося». Из подтянутого гимназиста он «превратился в неряшливого, лохматого представителя богемы», который целыми днями просиживал в кафе и всегда таскал под мышкой книгу.

«Лицо с гордостью говорило, что он живет как спартанец, спит без простыни, но переплетает Бальмонта в алый переплет. Во всяком случае, он порвал всякие отношения не только с группой в целом, но со всеми ее членами, кроме Лизы: перестал даже здороваться»[53].

Вот тогда началась для Ильи Эренбурга его настоящая жизнь в изгнании и его единственная в своем роде парадоксальная карьера, которая пришлась на вторую половину столетия.

Новая вера

Еще в разгар своей политической горячки в Москве Илья увлекся литературой. Он пристрастился к романам, зачитываясь ими далеко заполночь. «Искусство забралось в мое подполье» — вспоминал Эренбург. Правда, он старался противиться этой «чепухе», относясь к своему увлечению литературой как к «постыдной слабости»[54].

Но когда он порвал с большевиками, романтика политической конспирации перестала сдерживать его природу, его воображение. Лишенный подлинного дома, взбунтовавшись против большевиков и буржуазных понятий, внушенных воспитанием, Илья целиком отдался искусству и поэзии. Париж был для него превосходной средой — кафе, театры, книжные развалы послужили подмостками для самого естественного периода в жизни Эренбурга.

Отец ежемесячно высылал ему небольшое содержание, к которому добавлялись разные случайные заработки. Илья нанимался гидом к приезжим из России, присматривал в случае надобности за детьми приятелей. Но по большей части проводил время за чтением или сочинением стихов, часами сидел в кафе.

Литература, однако, не смогла полностью заменить политику. Илья нашел для себя новую веру — католичество. «Я зашел в католическую церковь, — рассказывал он впоследствии в „Книге для взрослых“. — Меня изумило все: витражи, шепот исповедален, орган. Мне показалось, что для чувств найден некий строй. Я хотел во что-нибудь верить: я не знал утром, как прожить день»[55]. Он стал подумывать о переходе в католичество и поступлении в Бенедиктинский монастырь и, хотя так и не крестился, его стихи нередко выражали искреннюю веру в Христа и Богоматерь. В те годы он занимался и живописью — писал небольшие картины на библейские сюжеты и сцены из жизни Христа.

Особенно вдохновлял Илью пример французского католического поэта Франсиса Жамма. Перешедший в римско-католическую религию, Жамм воспевал природу с детской простотой, его стихи и рассказы прославляли его новонайденную религию. Для Эренбурга политика означала поглощенность деятельностью; искусство и религия предлагали возможность более духовной верности. «Жамм писал о растениях, о свежести обыкновенного утра, об ослах <…> Я вырос в городе, девять десятых моей жизни прожил в городе, но только вне города я начинаю свободно и легко двигаться, дышать не задыхаясь, смеяться без причин на то». Илья отправился к Жамму в надежде раскрыть перед ним смятенность своей души. Но его постигло разочарование. «Он [Жамм — Дж. Р.] ласково встретил меня, угостил домашней наливкой. Я ждал наставлений, но он говорил об обыденном…»[56] Еще раз — так же как это было с отцом, с Толстым, с Лениным — боготворимый старший не оправдал возлагаемых на него Ильей надежд. И все же поэзия Жамма сослужила Илье добрую службу. В 1914 г. в предисловии к книге стихов «Детское» он признает, что многим обязан Жамму: «Если моя душа в Париже не погибла, спасибо вам за это, Жамм! <…> молясь за всех, немного помолитесь за то, чтоб мог молиться я!»[57]

Поэт среди богемы

Крутой поворот Эренбурга к искусству и религии был не единственной переменой в его жизни. Примерно в конце 1909 года он познакомился со студенткой-медичкой Екатериной Шмидт. Двумя годами старше Ильи, эмигрантка, из семьи петербургских немцев, Катя Шмидт была первой серьезной любовью Эренбурга, и он всегда вспоминал ее как женщину, которой отдал самые сильные свои чувства. Летом 1910 года они вдвоем поехали в Бельгию, и Эренбурга поразил и очаровал старинный город Брюгге. А год спустя, 25 марта 1911 года, Катя родила в Ницце дочь, Ирину, ставшую единственным ребенком Эренбурга. Но тогда он был не готов взять на себя отцовские обязанности, и прошло добрых десять лет, прежде чем он и Ирина по-настоящему сблизились. На Кате Эренбург так и не женился. Она хотела иметь детей и жить обыкновенной семейной жизнью, какую он вести не хотел. И Катя порвала с ним, выйдя вскоре замуж за другого эмигранта из России. Но дружеские отношения продолжались. В 1913 году в Москве вышел сборник стихов и прозы Франсиса Жамма, составленный и переведенный Ильей Эренбургом и Екатериной Шмидт.

Между 1910 и 1916 гг. Эренбург опубликовал несколько небольших поэтических сборников. Издавал он их в основном за свой счет, рассылая русским поэтам в надежде на критический отзыв. Его первая книга называлась «Стихи» и содержала несколько опусов — о Христе, о Деве Марии, о Папе Иннокентии VI и Средних веках, — вдохновленных поездкой в Брюгге.

Хотя Эренбургу удалось напечатать всего двести экземпляров — он «голодал, чтобы напечатать всего двести экземпляров» — «Стихи» не остались незамеченными в русской печати[58]. Известный поэт Валерий Брюсов, один из основоположников символистского движения в канун двадцатого века, пришел в восторг от стихов Эренбурга и даже сравнил его с Николаем Гумилевым, одним из самых прославляемых тогда поэтов, мужем Анны Ахматовой. «Среди молодых, — писал Брюсов, — разве одному Гумилеву уступает он [Эренбург — Дж. Р.] в умении построить строфу, извлечь эффект из рифмы, из сочетания звуков <…> Пока И. Эренбурга тешат образы средневековья, культ католицизма, сочетание религиозности с чувственностью, но эти старые темы он пересказывает изящно и красиво»[59].

Гумилев не разделял восторгов Брюсова. Упоминая «Стихи» в одном из очередных обзоров, которые он давал во влиятельном петербургском журнале «Аполлон», Гумилев не находил в сборнике предмета для похвал. «И. Эренбург поставил себе ряд интересных задач: выявить лик средневекового рыцаря, только случайно попавшего в нашу обстановку, изобразить католическую влюбленность в Деву Марию, быть утонченным, создать четкий, изобразительный стих. И ни одной из этих задач не исполнил даже отдаленно, не имея к тому никаких данных.»[60]

Воодушевленный похвалой Брюсова и отнюдь не обескураженный критикой Гумилева, Эренбург продолжал писать стихи. В 1911 году в С.-Петербурге вышел второй его поэтический сборник — «Я живу». Наряду со стихами о Париже, о тоске по России, Эренбург включил в него и несколько откровенно католических стихов. Наиболее интересно стихотворение «Еврейскому народу», первое публичное изъявление участия к своим братьям по крови. До тех пор Эренбург выступал как русский эмигрант, как поэт, как, пожалуй, католик. В этом стихотворении прозвучало нечто большее, чем отчаяние, вызванное исторически сложившейся горькой судьбой еврейского народа: в отдельных строках проскальзывает и нечто другое — отрицательное, снисходительное отношение к евреям, как если бы ассимиляция, с одной стороны, и преследования, с другой, превратили их в «бессильный и больной народ»[61]. Несмотря на увлечение католицизмом Эренбург по-прежнему называет себя евреем, всеми силами души сознавая страдания, которые терпят евреи. «Ты здесь не нужен; пришлый и гонимый / Сбери своих расслабленных детей, / Уйди к родным полям Иерусалима…»

Эти строки открыто подчеркивают сионистскую проповедь, вложенную в стихотворение: в Европе евреям нет места, им нужно вернуться в Израиль. Не в последний раз выразит Эренбург это свое дальновидное предостережение.

Николай Гумилев, прочитав «Я живу», обнаружил обнадеживающий прогресс в поэтических возможностях Эренбурга: «И. Эренбург сделал большие успехи со времени выхода его первой книги <…> Из разряда подражателей он перешел в разряд учеников и даже иногда вступает на путь самостоятельного творчества <…> Конечно, мы вправе требовать от него еще большей работы и прежде всего над языком — но главное уже сделано: он знает, что такое стихи.»[62]

Искусство поглотило Эренбурга целиком и полностью. «Я писал стихи день и ночь, — отмечал он впоследствии в краткой автобиографии. — Я бродил по Парижу, бормоча что-то себе под нос и изумляя прохожих»[63]. В те же годы в Париж приехал его двоюродный брат — Илья Лазаревич Эренбург. Происходившие в Илье перемены не ускользнули от его взгляда, и он делился своими впечатлениями с оставшейся в России сестрой. Так, посетив собрание кружка, в письме от 11 ноября [1910 г.] он писал:

«Илья прочел нам даже не реферат, а художественное произведение. Красивое, яркое, не уступающее его лучшим стихотворениям. Когда слышишь такие красивые вещи — прощаешь ему „сжигание кораблей“ и преувеличения. Если ему это нужно было для того, чтобы развернуться — пусть. Не жаль.»

И месяцем позднее, в письме от 14 декабря 1910 года:

«Илья все дальше уходит в своих взглядах <…> Теперь он уже ценит искусство потому, что это религия. Спорить с c.-д., которые для него воплощение земного прогресса и разума, для него невозможно (хотя он постоянно спорит и ругает их), потому что религия и искусство вне жизни, выше ее <…> Он постригся теперь. Но отпустил бороду, которая торчит у него, как и голова [Эренбург, как известно, ходил слегка сутулясь — Дж. Р.[64].

Как раз тогда у Эренбурга вошло в обыкновение забираться на целый день в свое любимое кафе «Ротонда», которое в 1911 году открылось неподалеку от Латинского квартала на углу бульвара Монпарнас и бульвара Распай. В теплом кафе было куда уютнее, чем в нетопленой комнате. В «Ротонде», как и в большинстве парижских кафе, завсегдатаи пользовались почтовой бумагой бесплатно, а художникам хозяин кафе, Виктор Либион, отпускал бутерброды и кофе в кредит, и это привлекало туда интернациональный круг художников, писателей и всяких горемык. Только единицы — как, например, Пабло Пикассо и поэт Гийом Аполлинер — пользовались известностью. Другие — Диего Ривера, Хуан Грис, Жан Кокто, Амедео Модильяни и Марк Шагал — только начинали свои карьеры и так же, как Илья Эренбург, приходили в «Ротонду» за теплом, общением и возможностью развлечься. «Художник Модильяни с клекотом дикой птицы читал предсказания Нострадамуса: „Мир скоро погибнет!“ Какой-то серб насиловал негритянку <…> В Уборной люди нюхали кокаин и глотали гашиш <…> Натурщица Марго к часу ночи раздевалась.»[65]

Эренбург своим внешним видом вполне вписывался в эту компанию. Он почти всегда ходил неопрятным и патлатым. К Новому году друзья подарили ему гребенку, зубную щетку, зубной порошок, мыло и одеколон, надеясь, что он будет этими предметами пользоваться. Писатель Алексей Толстой послал ему однажды в «Ротонду» открытку, адресовав ее «au monsieur mal coiffé» (плохо причесанному господину), и ее, не задумываясь, передали по назначению — Илье Эренбургу[66].

Эренбурга тех лет хорошо знала Маревна (Воробьева), русская эмигрантка, ставшая второй женой Диего Ривера. У нее сохранился набросок, на котором она изображена среди друзей — восемь художников и поэтов шествуют в ряд по парижской Rue de la Gaîté[67]. На рисунке, словно моментальной съемкой, схвачено настроение этой многонациональной богемной компании. Крайний слева — итальянский еврей Амедео Модильяни, высокий, складный, как его собственные произведения — вертит в пальцах сигарету или, может быть, палочку гашиша, до которого он был большой охотник. За ним в коротком шейном платке и элегантном, шитом на заказ пальто, художник Хаим Сутин, вырвавшийся из белорусского местечка, чтобы заниматься искусством. Третий — мексиканец Диего Ривера с толстой тростью в руке; его массивная голова и плечи возвышаются над всеми остальными. Маревна — в вышитом платье и шляпке, а рядом русский поэт Волошин с книгой в руке. Далее Эренбург, воткнувшийся между Волошиным и испанцем Пабло Пикассо, в свою очередь, идущим рядом со своим закадычным другом Максом Жакобом, художником и литератором. Жакоб — еврей, перешедший в католичество то ли в 1914 году, то ли года за два до того, как сделан этот набросок, — единственный среди них уроженец Франции (и единственный, кто погиб в нацистском концентрационном лагере). На Жакобе и Пикассо схожего покроя кепки и пальто, плотные, добротные. Только Эренбург выглядит явным оборванцем: шнурки на ботинках развязаны, пальто — словно с чужого плеча, широкая фетровая шляпа, которая, по описаниям Волошина, стоит «торчком как средневековый колпак»[68].

Свое место в Париже Эренбург нашел не среди русских, а других эмигрантов — художников и писателей, экспатриантов из Испании, Италии, Мексики и Польши. Во французское общество он не вписался. И при всей своей любви к Парижу и французской культуре так и не закончил курса общего образования, что могло бы подготовить его к получению специальности в Европе. Но он выбрал делом своей жизни искусство и литературу. И еще удовлетворил горячее желание посмотреть Европу. Он много путешествовал — побывал в Голландии, Бельгии, три раза посещал Италию, которая покорила его живописью и архитектурой времен Ренессанса, укрепив в нем преданность искусству и интерес к католической вере.

Однако писал Илья по-прежнему только по-русски. Его стихи стали публиковать в Москве и Петербурге, а статьи — в Иркутске; время от времени он печатался и в эмигрантской прессе. Он принимал деятельное участие в эмигрантских литературных делах. В 1913 году содействовал выпуску двух номеров журнала «Гелиос» — там и появилась его первая пылкая похвала стихов Марины Цветаевой — а в следующем году помог осуществить два выпуска другого журнала — «Вечера»[69]. Огромное удовольствие доставляло ему также переводить французскую поэзию, в особенности стихи Франсиса Жамма и средневекового барда Франсуа Вийона. В 1914 году Эренбург издал изысканную антологию, включавшую подборку из двадцати девяти поэтов, среди которых были Поль Верлен, Артюр Рембо и Гийом Аполлинер[70].

В Париже Эренбург скрывался от русского правосудия. Еще в июле 1910 года московский суд запросил у Гр. Гр. Эренбурга европейский адрес сына, а месяц спустя потребовал представить его на судебное разбирательство. Но Илья не был расположен предстать перед судом. В сентябре Григорий Григорьевич лишился своих пятисот рублей залога, которые в положенное время пошли, как того требовал закон, «на устройство мест заключения». Правда, Эренбург не оставлял надежды вернуться. В 1912 году, памятуя, что в следующем, 1913 году, исполняется триста лет правления династии Романовых, по каковому поводу Николай II, вероятно, издаст манифест о широкой амнистии, Илья попросил похлопотать за него жену поэта Бальмонта (также живущего в изгнании)[71]. Действительно, двор разрешил тогда многим изгнанникам — Максиму Горькому, например, — вернуться на родину. К тому времени Эренбург совершенно уже отошел от большевиков и искренне надеялся, что попадет под царскую амнистию и сможет вернуться, не подвергаясь наказанию. Его родители, в свою очередь, ходатайствовали о помиловании. Однако им было отказано. В том же году Эренбург опубликовал цикл стихотворений под красноречивым заглавием «Вздохи из чужбины».

Значит, снова мечты о России

Лишь напрасно приснившийся сон.

Значит, снова — дороги чужие…

И по ним я идти обречен.[72]

Война и революция

Когда в августе 1914 г. началась Первая мировая война, Эренбург гулял по Амстердаму. Он тут же через Бельгию вернулся в Париж — поездом, набитым французскими зуавами в синих мундирах и ярко-красных штанах.

Война была для него полной неожиданностью. Эренбург, как и большинство его друзей, жил искусством; он понятия не имел о политических интригах, приведших к вооруженному столкновению. Тем не менее, его переполняли патриотические чувства, и он, не теряя ни минуты, бросился записываться в армию добровольцем. Однако врачи забраковали его: Эренбург выглядел уж чересчур тощим; слишком много лет он имел обыкновение «предпочитать стихи говядине»[73]. Пришлось вернуться к прежней жизни, разделяя с французами сначала энтузиазм в предвкушении немедленных побед, а затем неуверенность и панику, когда немцы, наступая, оказались в тридцати километрах от Парижа. Эренбург видел, что французы совершенно не подготовлены к войне; когда появились первые раненые, они мерзли на улицах. Фамилия Эренбург вызывала подозрения, его несколько раз таскали в полицию, где приходилось предъявлять документы, доказывая, что он не немец.

Изменились правила ведения финансовых дел; Эренбург перестал получать денежные переводы из России. Вынужденный зарабатывать на жизнь и все еще удрученный тем, что в армию его не берут, он пошел работать на товарную станцию — выгружал снаряды. Его внешний вид, особенно шляпа с высокой тульей, забавляла рабочих. Но они приняли его в свою среду, хотя и прозвали «Le Chapeau»[74]. Работал Эренбург по ночам, возвращался к себе утром, полдня отсыпался, потом шел в «Ротонду». Был он отчаянно нищ, настолько нищ, что когда спал, чтобы не мерзнуть, накрывался газетами.

Война шла уже год, когда Эренбург начал писать о Западном фронте. Он знал, что из-за цензуры невозможно рассказать о том, что в действительности происходит на войне. Правительства стран Тройственного союза, как и кайзеровский режим, держали прессу под строжайшим контролем; большинство корреспонденций сводились к бледным, абстрактным описаниям окопной войны. Русские газеты вряд ли отличались тут в лучшую сторону. Эренбург выписывал «Утро России», консервативную ежедневную газету, которую доставляли нерегулярно, часто по десять номеров зараз с запоздалыми — за уже прошедшие дни — сообщениями. Читая репортажи с Западного фронта, Эренбург пришел к выводу, что у газеты нет «собственного корреспондента» (как значилось под статьями) во Франции, а все напечатанное стряпалось в Москве на основе не слишком достоверной, заплесневелой информации. Бесконечные фактические ошибки — по части кто есть кто во французском правительстве, армейской формы и просто парижской жизни — убедили Эренбурга, что он с этим делом справится гораздо лучше. Он пошел в «Ротонду» и сел писать. Первая его статья появилась в газете «Утро России» в ноябре 1915 года. А в апреле следующего года он с помощью своего друга Макса Волошина (поэта, известного в кругах русской эмиграции) стал парижским корреспондентом «Биржевых ведомостей», финансовой газеты, издававшейся в Петрограде.

Так началась самая замечательная журналистская карьера двадцатого века. Эренбургу было суждено пройти еще через две войны и в итоге стать самым известным и самым широко читаемым журналистом в Советском Союзе. В свете его последующей карьеры как советского корреспондента важно, однако, рассмотреть, как он писал о Первой мировой войне, когда был еще независимым журналистом.

Филип Найтли, автор книги о военных репортажах «Первая жертва», с осуждением пишет о прессе периода Первой мировой войны. Командование как Франции, так и Германии вело разрушительную массовую войну на истощение противника, вовлекая в нее сотни тысяч, даже миллионы людей, а потому в описании военных действий к журналистам предъявлялись особенно жесткие требования. «Населению необходимо было закалиться в преддверии грядущих жертв, а этого нельзя было достичь, если бы все происходящее на западном фронте стало известно», — замечает Найтли. Большинство корреспондентов, в свою очередь, «полностью идентифицировали себя с воюющими армиями <…> Они защищали командование от критики, живописали веселые сценки из окопной жизни, храня предписанное молчание о кровопролитной резне и позволяя втянуть себя в работу пропагандистской машины»[75].

Эренбург подобным веяниям не поддался. Будучи скептиком по натуре, он легко устоял против всеобщего поветрия. Годы, проведенные в большевистском подполье и кафе «Ротонда», привили ему иммунитет к соблазнам политической власти и ненависть к насилию и принуждению. Сдержанный и обычно беспристрастный, он писал о том, что видел сам, излагая мысли, чувства и события такими, какими их воспринял, выискивая в них наиболее острое и парадоксальное, умея «превратить краткий диалог или случайную встречу в эмблему войны или человека на войне.»[76]

Чтобы рассказывать о войне устами свидетеля, Эренбург ползал с солдатами по грязи под огнем и отдыхал вместе с ними за линией окопов, часто в деревнях, только что оставленных немцами. Испанский писатель Рамон Гомес де ла Серна, познакомившийся с Эренбургом как раз в этот период, однажды наблюдал его в тот момент, когда он, вернувшись после боя, разыскивал Диего Риверу.

«Как-то утром мне встретился [Эренбург], возвращавшийся из-под Вердена. Он прибыл прямо оттуда и, не заходя домой, пришел к Ривере. „Дай мне щетку, — сказал он Ривере, — счистить грязь Вердена“. Надо было видеть его пальто: щетка подымала такую пыль, что, казалось, стоял дым от пожара.

Полковник, сопровождавший нас, предупредил: если вам покажется будто с головы летит шляпа, падайте на землю… над вашей головой летит снаряд. Только я не стал его слушаться, потому что куда невыносимее падать лицом в грязь, чем перетерпеть снаряд.»[77]

Эренбург часто выезжал на фронт, и особенно его поражало, что смерть стала «механической».

«Подвиги, добродетели, страдания мало что решали <…> Огромная пекарня пекла в сутки двести тысяч хлебов. Солдаты жевали хлеб. Война пожирала солдат»[78]. В 1916 году он впервые увидел танк.

«В нем что-то величественное и омерзительное. Быть может, когда-то существовали исполинские насекомые, танк похож на них. Для маскировки он пестро расписан, его бока напоминают картины футуристов. Он ползет медленно, как гусеница; его не могут остановить ни окопы, ни кусты, ни проволочные заграждения. Он шевелит усами; это орудия, пулеметы. В нем сочетание архаического с ультраамериканским. Ноева ковчега с автобусом двадцать первого века. Внутри люди, двенадцать пигмеев, они наивно думают, что они властители танка…»[79].

Попадались ему на фронте и колониальные войска, в основном сенегальцы, которых забирали в солдаты и везли в Европу. Не разбираясь, где они, почему и за кого воюют, сенегальцы находились в полном смятении. Французы использовали их на особенно опасных — открытых — позициях. Ни английская, ни французская пресса ничего о них не писала; Эренбург писал, и его репортажи так досаждали французским властям, что его чуть было не выслали из Франции.

Война действовала на Эренбурга опустошающе. Отрезанный от своей семьи и своей страны, он чувствовал себя на грани нервного срыва. «Мне 24 года, на вид дают 35, — писал он двадцать лет спустя, вспоминая, каким был в то время. — Рваные башмаки, на штанах бахрома. Копна волос <…> Ем чрезвычайно редко. Заболел неврастенией, но болезнью своей доволен»[80].

О воздействии войны на Эренбурга упоминает в своих «Мемуарах» и Маревна.

«Илья чересчур много пил, непомерно много. Что-то громко выкрикивал… в кафе, на улице. Мы не могли разобраться, принимать ли его выкрики за шутку или это была форма белой горячки. Иногда он не спал ночами. Сидел и строчил далеко заполночь, а потом отправлялся бродить по Парижу. Утром его, бледного и опустошенного, можно было видеть в „Ротонде“, редактирующим очередную статью. Я нашла его очень изменившимся — неизвестно почему. Я сказала себе: все мы неизбежно понемногу меняемся. Шла война, и всем нам было трудно»[81].

Примерно к тому же времени принадлежит сделанный ею набросок, на котором она изобразила своих друзей. Рисунок, озаглавленный Маревной «Когда же кончится война», запечатлел Эренбурга, Модильяни и Риверу в мастерской мексиканского экспатрианта. Все трое выглядят хмурыми и подавленными; они сидят, не глядя друг на друга и молча буравят глазами пространство. Эренбург полулежит на узкой кровати, привалившись спиной к стене; во рту у него трубка, по одну сторону — чашка кофе, по другую — раскрытая книга. Война, кажется, хочет сказать Маревна, вторгшись в их существование, внесла ужасные разрушения в жизнь, какую они вели, и навязала им судьбы, в которых они не способны разобраться. Глядя на этот набросок, мы не можем не думать о том, какая судьба выпала на долю друзей Маревны: Модильяни через два года по окончании войны умрет от туберкулеза; он так и не узнает, какого почитания удостоятся его картины, каких денег они будут стоить; Ривера покинет Париж и возвратится в обожаемую им Мексику, где станет одним из самых знаменитых ее художников; Эренбург, чьи длинные космы свисают до плеч, вряд ли мог даже вообразить, что год спустя вернется в Россию и что все его будущее окажется связанным со страной, которая, как он тогда считал, покинута им навсегда.

Война воскресила в Эренбурге любовь к отечеству, сведя его с простыми русскими мужиками — солдатами, отправленными воевать на Западный фронт. В ноябре 1916 года он колесит по северо-восточным регионам Франции, где были их позиции. «Всюду русские лица, русская речь, — рассказывал он своим читателям. — Восемь лет тому назад, в декабрьский вечер, у ворот Брестского вокзала я в последний раз глядел на какого-то подгулявшего мастерового, на извозчиков, на Москву, на Россию. Два дня спустя я проснулся в холодном и чужом Берлине. Прошло восемь лет, и вот сегодня в поселке Шампани, в нескольких верстах от немцев, я, видно, нашел родное, незабываемое, свое.»[82]

Судьба русских бригад с самого начала сложилась трагически. Офицеры, не стесняясь, подвергали солдат телесным наказаниям; впоследствии многие получили пулю от собственных подчиненных. Не обошлось и без бунтов; в 1916 году девять солдат, возглавившие один из таких бунтов, были казнены. Отношения между французскими и русскими войсками также не сложились. Русское командование, стремясь изолировать своих солдат от французского демократического общества и многочисленных эмигрантов, нашедших во Франции второй дом, лишь усугубило положение. Расквартировываясь на отдых во французской деревне, русские офицеры собирали гражданское население и строго-настрого наказывали не продавать «нижним чинам» вина. Французы делали вывод, что русские — дикари: во Франции даже ребенку не возбраняется пить вино! В результате, французы чуждались русских и насмехались над ними: что это за пища — гречневая каша. Русские же, со своей стороны, не могли понять, как можно есть улиток и лягушек.

Наконец, отречение царя в марте 1917 года в разгар военных действий поставило русские войска во Франции в совершенно ложное положение. Если верить Эренбургу, десять дней, пока бригады находились на отдыхе за линией фронта, — им эту новость не сообщали. Боясь резкого падения дисциплины, французское командование решило немедленно бросить русских в бой. Эренбург стал свидетелем невероятного смятения. Рядовые разделились на тех, кто соглашался продолжать сражаться во Франции, и тех, кто требовал отправки в Россию. Разногласия возникали и по другим вопросам: как поступить с офицерами, как относиться к французам, верить ли слухам о том, что крестьяне в России захватывают землю; неделя шла за неделей, принося из дому все более ошеломительные и волнующие известия, и желание как можно скорее вернуться в Россию стало среди солдат всеобщим.

Февральская революция, как ее стали называть, ознаменовала конец царского самодержавия, однако она была лишь началом смутного времени и жестоких событий, которые привели в захвату власти большевиками. Поначалу стачки и многолюдные митинги казались повторением 1905 года. 23 февраля 1917 года в Петрограде забастовало девяносто тысяч рабочих. На следующий день число бастующих увеличилось до двухсот тысяч. Они требовали немедленно увеличить поставки хлеба и продуктов, а также срочно принять меры, чтобы облегчить потери от резкой инфляции, вызванной войной. Когда полиция не сумела справиться с беспорядками, ей на помощь был призван городской гарнизон, но солдаты отказались действовать против людских толп и в ряде случаев даже обращали оружие против полиции.

Сразу же за этими событиями Дума, отказавшись подчиниться царскому приказу о роспуске, образовала Временное правительство. Одновременно группа вождей разных социалистических партий заявила о создании Петроградского совета рабочих депутатов. Оба органа объявили царское самодержавие низложенным и оба возвестили, что намерены взять на себя управление страной.

Царь Николай II находился в ставке Верховного главнокомандующего в городе Могилеве. Он рассчитывал получить поддержку армии, но когда генералы от него отвернулись, подписал отречение от престола, тем самым положив конец царствованию династии Романовых. О том, чтобы передать трон его сыну, не было и речи, а его брат, Великий князь Михаил, царствовать отказался. Страна оказалась без центрального правительства, обладающего достаточной властью как для того, чтобы эффективно продолжать войну с Германией, так и для того, чтобы решить продовольственный вопрос. Россия впала в анархию.

Эренбург колебался, не зная, как ему реагировать на известие о революции в Москве и Петрограде. К его удивлению, эмигрантская колония так увязла в спорах, что даже не стала праздновать свержение царя. В одном он был уверен: как бы ни повернулись события, будут ли продолжаться военные действия или понадобится защищать революцию, ему нужно возвращаться в Россию. Россия была его домом. Война осиротила его. Для него Европа означала культуру и цивилизацию, свободу думать и творить, путешествовать, наслаждаться музеями, литературой и искусством. В такой Европе не нужны были визы и беспрепятственно пересекались границы стран и языков. Но война разрушила этот мир и наивную веру в него Эренбурга. После восьми лет на чужбине в нем взыграли чувства к России: захотелось увидеть мать и родную страну.

Вернуться оказалось не так-то просто. Русское посольство предложило помочь, но бралось организовать отъезд только бесспорно политическим эмигрантам. У Эренбурга уже несколько лет был роман с художницей Шанталь Кенневиль, дружба с которой продолжалась до самой его смерти. «Помню последний вечер в Париже, — писал он, оглядываясь на прошлое, в своих мемуарах. — Я шел с Шанталь по набережной Сены, глядел кругом и ничего больше не видел. Я уже не был в Париже и еще не был в Москве…»[83]Шанталь пыталась отговорить его, убеждая, что из России он уже не вырвется. Но Эренбург был тверд, как скала, и едва дождался июня, когда смог уехать.

Путь в Россию лежал через Англию: сначала Илья переправился в Лондон, затем вместе с другими эмигрантами и пятью сотнями солдат, бежавших из немецких лагерей для военнопленных, поездом в Шотландию. Там они погрузились на транспорт, который должен был через Северное море доставить их в Норвегию. Судно сопровождали два миноносца: война шла своим ходом, и немецкие подлодки не дремали. Проведя несколько дней в Норвегии, Эренбург проследовал в Стокгольм, а оттуда к русской границе с Финляндией. Было начало июля. Его первое изгнание подходило к концу. Кто-то сообщил, что в Петрограде большевики попытались захватить власть, но их подавили. Среди эмигрантов разгорелась перепалка. «В вагоне атмосфера накалилась, — писал Эренбург в книге „Люди, годы, жизнь“. — Я как-то съежился: в Париже все говорили о „бескровной революции“; о свободе, о братстве, и вот еще мы не доехали до Петрограда, а они грозят друг другу тюрьмой»[84].

Много десятилетий спустя Эренбург признался, в каком смятении находился все годы революции и гражданской войны: он ненавидел насилие, он не мог понять происходящий в стране разброд — правда, советским читателям он так и не открыл, что был тогда против большевиков. Он поддерживал Керенского, большевиков же боялся, а больше всего его страшили беспорядки и хаос. Покинув Россию в 1908 году, он не был готов к вспышке ненависти, которая вырвалась наружу с отречением царя и крушением политической власти. Россию захлестнула социальная революция во всех ее проявлениях. Фабрики, гарнизоны и крупные поместья захватывались рабочими, солдатами и крестьянами. Ни одна политическая партия не направляла и не контролировала этот процесс бурной ломки. Царский режим пал. Временное правительство не сумело приобрести безраздельную и непререкаемую власть — иными словами, доверие народа, а немецкие войска по-прежнему угрожали значительной части Украины.

Через две недели после прибытия в Россию Эренбург написал для «Биржевых ведомостей» статью, озаглавленную «Париж — Петроград». Эта статья — одна из написанных и опубликованных им в России, свободной от цензуры, в тот краткий период, от марта до ноября 1917 года, когда Временное правительство, — возглавляемое Александром Керенским, чтило свободу печати. Статьи эти заслуживают особого внимания: читая их, невозможно ошибиться, что именно Эренбург хотел сказать. В статье «Париж — Петроград» он передает, как на границе солдат спрашивает его: «Вы за кого? За Ленина или Керенского? Выслушав ответ, злобно посмотрел: „Из буржуазии будете? Может, дом свой, аль завод имеете?“»[85].

В Петроград Эренбург прибыл в июле, сразу после первой и неудачной попытки большевиков совершить вооруженный переворот. На улицах еще раздавались выстрелы, лежали убитые. «В трамвае какой-то старик сказал: „Все от жидов, их убить надо“. Все одобрили. — рисует типичную сценку Эренбург. — Второй сказал: „От буржуев“. Тоже одобрили. Озлоблены все друг против друга, что и почему — кто разберет. Каждый ищет своей пользы.» Эренбург не скрывал охватившего его чувства отчаяния. «Россия больна, — писал он. — Россия при смерти.»

«Девять лет я тосковал по России. На Западе я понял ее значение и духовную мощь. Вот уже со всех сторон льется кровь. Немцы надвигаются. Весь мир смотрит — неужели Россия была лжепророком, неужели дух примирения и любви столь же быстро вылинял, как красные флажки?»[86].

У него не было времени разбираться в своих смятенных чувствах, а тут еще вернулись в Петроград Екатерина Шмидт вместе с шестилетней Ириной, дочерью Эренбурга. Отец Кати, преуспевающий владелец нескольких мясных лавок и доходных домов, Эренбурга ненавидел. «Ко всем прочим грехам, — напишет впоследствии Эренбург, — я был евреем». Тем не менее Катя привела к нему Ирину и они вместе погуляли по городу. Тогда он плохо знал свою дочь, и прошло еще много лет, прежде чем они стали родными друг другу.

В Петрограде Эренбург не задержался надолго, поспешив в Москву. В Москве было тише, но не намного спокойнее. Он встречался с писателями и поэтами, пытался, как в Париже, писать в кафе, но официантки, в отличие от парижских, не жаловали посетителей, занимавших столик без солидного заказа, в особенности вина. Лето кончилось. Мать Эренбурга жила в Ялте, и он, взяв билет на многосуточный поезд, поехал повидаться с ней: «Мать я нашел сильно постаревшей; она кашляла, куталась в оренбургский платок и боялась выстрелов.»[87]

Поездка в Ялту дала Эренбургу материал для его последней — перед большевистским переворотом — статьи в «Биржевых ведомостях» — «В вагоне», появившейся 15-го октября. Он еще раз излил свое отчаяние и безнадежность: его страшила судьба России. В поезде его спутниками были воры и спекулянты, создававшие атмосферу, насыщенную подозрительностью и алчностью, тогда как «товарищи» — то есть отряд большевиков — патрулировали поезд. Как и в Париже, когда он восхищался верой Франсиса Жамма, борясь с собственной застенчивостью, Эренбург, чтобы подчеркнуть духовный крах России, прибегает к образу молитвы:

«На станциях вползают все новые пассажиры. Кажется никогда в России столько не ездили — расходились, разбушевались воды. Бегут, кто откуда, кто куда и ни у кого нет надежды, но лишь унылая злоба и страх <…>

Старый, оборванный еврей здесь же напялил на себя шелковую накидку, нацепил на лоб ремешки, книгу раскрыл и покачиваясь стал молиться. Солдатик молодой начал очередное сложное ругательство, но другой постарше оборвал.

— Помолчи ты — видишь, жид молится…

Все мы глядели вновь на качающегося еврея. Не ведая его сурового бога, не понимая толком слов молитвы, но все — чую! — завидуя, что может он сейчас не только ненавидеть или страдать, но еще верить и молиться»[88].

Наблюдая за стариком евреем, Эренбург, вполне возможно, думал о вере своей матери, вере, недоступной ему, но которую он жаждал обрести и которую будет продолжать искать в различных обличьях.

Десять дней спустя после того, как появилась эта его статья, в Петрограде большевики свергли Временное правительство.

Загрузка...