Никто не ожидал, что вот-вот разразится буря. В начале марта Эренбург находился в Швеции, откуда его попросили вернуться в Москву. Евтушенко в приказном порядке вызвали из Парижа. Шестьсот, без малого, писателей и художников собрались в Георгиевском зале Кремля, чтобы слушать партийное руководство. Их, словно кучку набезобразничавших школьников, позвали, чтобы прочитать им нотацию за дурное поведение.
Первым их отчитывал Л. Ф. Ильичев, демонстрируя — там, где дело касалось художественного творчества, — полное отсутствие понимания его специфики. В намерения Ильичева входило защитить чистоту «социалистического реализма» от «формалистического трюкачества, абстракционистической мазни, упадочнических стихов под надрывный гитарный звон». Некоторые писатели и художники остро нуждаются в руководящих указаниях партии, и он, Ильичев, желая предстать великодушным, по-отечески отметил покаявшихся Элия Билютина и Евгения Евтушенко, чьи недавние признания своих ошибок свидетельствуют, что они почувствовали «любовную заботу партии»[914].
Весь свой яд Ильичев приберег для Эренбурга. Этот первый день и следующий, когда Хрущев подкрепил ильичевский разнос своим, были из самых невероятных и мучительных в жизни Эренбурга. Советские критики уже сорок лет гвоздили его работы — еще с тех пор, когда «Хулио Хуренито» и «Николай Курбов» оскорбили вкусы приверженцев ортодоксального марксизма. Но никогда прежде руководство страны — включая его главу — не устраивало «проработки» его произведениям с такой тщательностью и категоричностью. «Кто из нас, просидевших два долгих дня на этой встрече, — вспоминала Маргарита Алигер, — может припомнить, за что, собственно, критиковали Илью Эренбурга? Но кто из нас может забыть, как чудовищно и безобразно это звучало?»[915]
Придерживаясь объявленной темы, Ильичев начал с проблемы свободы творчества, укорив Эренбурга в том, что он осмелился использовать высказывания Ленина в поддержку терпимости к экспериментаторству в искусстве. Но не это было главным прегрешением Эренбурга. В своих мемуарах он поднял слишком много колючих для Кремля вопросов, а его «теория молчания» костью сидела у кремлевских вождей в горле.
«Прежде всего, она набрасывает тень на советских людей, которые с энтузиазмом строили социализм и верили в правильность действий Сталина. Согласно же И. Эренбургу, можно подумать, будто все они, зная об отступлениях от ленинизма, лишь спасали свою шкуру и тем помогали злу укрепиться <…>
Надо ясно заявить: коммунисты, наша партия никогда не возводили молчание в принцип».
Далее Ильичев постарался пригвоздить Эренбурга собственными его высказываниями. Эренбургу, сидевшему в зале, пришлось выслушивать, как Ильичев читает его, Эренбурга, панегирики Сталину, бросая их ему в лицо в присутствии шестисот товарищей по цеху.
«Не верна „теория молчания“, кстати, и в отношении самого И. Эренбурга. Вы же ведь не молчали тогда, Илья Григорьевич, а восхваляли и восхваляли в полную меру своего публицистического таланта.
Разве похоже на молчание то, что Вы говорили о Сталине в 1951 году? А говорили Вы буквально следующее: он „помог мне, как всем нам, написать многое из того, что мною написано и <…> поможет написать то, о чем я мечтаю“. А после смерти Сталина Вы, выражая свои личные настроения, а не чью-либо волю, писали о нем как о человеке, который „любил людей, знал их слабости и силу, понимал труд шахтера и каменщика“, „знал думы и чувства сотен миллионов людей, выражал их надежды, их волю, их жажду мира“.
Если я цитирую Ваши слова, то не для того, чтобы выделить Вас из числа многих, поставить Вам в вину приведенные слова. Все мы не лицемеря так писали и говорили. Мы верили и писали. А Вы, выходит, не верили, но писали. Это разные позиции!»
Это был главный козырь в ответе партии на брошенный ей Эренбургом вызов: искренность партии, вера в гениальность Сталина помешали его ближайшему окружению понять, что его жертвами были невинные люди. А вот Эренбург, который признается, что он это знал, предпочел петь диктатору хвалы. По логике Ильичева выходило, что не кто иной, как Эренбург, а вовсе не партия, упивался циничной и раболепной лестью.
На протяжении всей долгой ильичевской речи Эренбург сидел неподвижно, «потупив глаза, сжав губы», — вспоминал позднее один из присутствовавших. «Почти за час у него ни один мускул не дрогнул. Впервые мы все, там находившиеся, почувствовали холодок топора у себя на затылке»[916]. Когда Ильичев кончил, Эренбург вышел из зала. Покидая Кремль, он не скрывал, что не питает больше никаких надежд. «Мне не увидеть расцвета советского искусства, — мрачно сказал он сопровождавшему его другу. — Вы увидите — лет через двадцать»[917].
На следующий день речь Ильичева появилась в «Правде», и в тот же день Хрущев обрушился с еще более длинной и более оскорбительной речью на творческую интеллигенцию. И снова главным объектом гневного презрения главы Советского Союза был Илья Эренбург.
Суть длинной хрущевской речи — воспроизведенная 10 марта в «Правде», она содержала почти пятнадцать тысяч слов — воплощала в себе догматический подход партии по всем видам искусства и провинциальные грубые вкусы самого Хрущева. Искусство — не что иное, как «идеологическое оружие партии», которое необходимо содержать «готовым к боям», чтобы оно эффективно действовало «в борьбе партии за коммунизм». Партия не может допустить, чтобы «под видом произведений искусства преподносили грязную мазню, которую может намалевать любой осел своим хвостом». Об абсолютной свободе не может быть и речи. «Выходки сумасшедших» нужно держать под контролем, и «существует смирительная рубашка, — напомнил аудитории Хрущев, — которую надевают на умалишенных и тем самым лишают их возможности причинять вред себе и окружающим»[918].
В этом контексте, пересыпанном грубостями и угрозами, Хрущев обратился к Эренбургу, чьи мемуары надо безоговорочно запретить. Хрущев напомнил аудитории, что «даже в партию вступал товарищ Эренбург, а затем отошел от нее. Непосредственного участия в социалистической революции он не принимал, занимая, видимо, позицию стороннего наблюдателя. Думается, не будет искажена правда, если сказать, что с таких же позиций товарищ Эренбург оценивает нашу революцию и весь последующий период социалистического строительства в своих мемуарах „Люди, годы, жизнь“».
В четвертый раз партийное руководство объявляло ложной «теорию молчания» Эренбурга. Хрущев лично изложил окончательную версию позиции партии. «Спрашивается, знали ли руководящие кадры партии, скажем, об арестах людей тогда? — ставил вопрос Хрущев. — Да, знали. Но знали ли они, что арестовывают ни в чем не повинных людей? Нет, этого они не знали. Они верили Сталину и не допускали мысли, что могут быть применены репрессии против честных, преданных нашему делу людей».
Хрущев даже заявил, что сам был привязан к диктатору. «Когда хоронили Сталина, у многих, в том числе и у меня, были слезы на глазах. Это были искренние слезы. Хотя мы и знали о некоторых личных недостатках Сталина, но верили ему». Исходивший непосредственно от Хрущева, по чьей смелой инициативе на Двадцатом и Двадцать втором съездах партии прозвучали обвинения Сталину, этот возврат к признанию его заслуг означал отступление, трагическое для самого Хрущева. Консерваторы добились своего: частичной реабилитации Сталина и приостановления усилий Хрущева по десталинизации самой партии.
Эренбург уже не был значительной фигурой. После мартовских встреч его продолжали прорабатывать в печати — правда, всерьез больше не угрожали. И Эренбург тоже ясно дал понять — ни отрекаться, ни каяться он не будет, а при дальнейших нападках на него режим выставит себя в еще более дурацком виде, особенно в глазах левой интеллигенции Запада, многие из которых его, Эренбурга, знают и восхищаются им.
Тем не менее из-за этих официальных выволочек Эренбург находился в угнетенном настроении. Он еще не кончил свои мемуары и теперь беспокоился, что не сможет продолжать публикацию их. Друзья пытались его успокоить. Бывший его секретарь, Елена Зонина, посоветовала писать «в стол». Но для него это было «неприемлемо». «Я так долго тащу этот воз, — сказал он ей, — что уже не могу без него жить»[919]. Как ни ослабели нити, соединяющие его с режимом, он был еще привязан к нему. В отличие от Пастернака и других, Эренбург не был готов отослать свою рукопись за границу и тем самым разорвать с Кремлем.
Андрей Синявский и Игорь Голомшток, выпустившие вместе с Эренбургом книжку о Пикассо, заглянув к нему на улицу Горького, были потрясены, увидев его в неудержимо-яростном гневе. «Эренбург лежал в постели и в полный голос ругательски ругался. Он называл их негодяями и бандитами. Я ожидал, что он будет расстроен, — вспоминал Синявский, давая интервью, — но не мог понять, почему он так мрачен и подавлен, почему так сильно реагирует на хрущевские нападки»[920]. Основная причина была намного проще, чем Синявский мог подозревать, но знали о ней лишь ближайшие друзья Эренбурга. Он боялся, что ему не разрешат выезжать за рубеж и он не сможет встречаться с Лизлоттой Мэр. Он сидел взаперти в своей московской квартире, боясь появляться на улицах, где его могли узнать и устроить стихийную демонстрацию сочувствия и поддержки, что в данный момент «вряд ли пошло бы ему на пользу», как комментировалось в очередном донесении посольства США. — «Поэтому он <…> предпочитал жить тихо, пока не рассеются тучи»[921]. Через несколько дней Николай Василенко, приятель Эренбурга, уговорил его ехать на дачу, где, работая в теплице и в саду, он вернул себе бодрость духа.
Не одни лишь занятия в саду утешали и поддерживали. В эти дни, последовавшие за ильичевско-хрущевскими речами, к Эренбургу со всего Союза шли сотни писем и телеграмм. Трогательное письмо (целиком приведенное нами во вступлении к данной книге) написала ему Надежда Мандельштам: «Теперь, после последних событий, — утешала она его, — видно, как ты много делал и делаешь для смягчения нравов, как велика твоя роль в нашей жизни и как мы должны быть тебе благодарны. Это сейчас понимают все [sic.]»[922]
Диссидентка Фрида Вигдорова писала ему 8 марта:
«Много раз, возвращаясь из командировки, я хотела написать Вам или передать на словах то, что мне пришлось услышать. Но руки не доходили. Или мешала мысль: Илья Гри[горьевич] все это и сам знает.
А теперь я скажу: не было случая, чтобы, побывав где-нибудь далеко от Москвы, я не слышала вопроса: — А Эренбурга Вы видели? Вы его знаете? Вот кому бы я хотел пожать руку.
И совсем недавно в белорусском селе председатель колхоза <…> сказал мне то, что я слышала уже не раз: — на фронте любую газету — на раскурку, но со статьей Эренбурга — никогда!
От себя мне тоже хочется сказать: Я очень люблю Вас. И очень благодарна Вам за все, что Вы сказали людям — в статьях и книгах.
Может, все это Вам ни к чему, тогда — простите.
От всей души желаю Вам покоя и здоровья.
С глубоким уважением
Ф. Вигдорова»[923].
В конце апреля давний друг Эренбурга Анна Зегерс, побывав у него в Москве, прислала следующую записку (по-французски):
«Мне было ужасно грустно видеть Вас таким грустным и не суметь найти слов, чтобы отвлечь Вас и развеселить. Мне было особенно грустно видеть, что такой человек, как Вы, столько сделавший для всех в дни мира и в дни войны, вынужден терпеть так много нареканий. Но как их избежать в наших долгих, трудных, густо населенных людьми и событиями, страстных полезных жизнях?»[924]
Эти утешающие голоса лишь частично компенсировали оскорбления, которые Эренбург все еще вынужден был сносить. Речь Хрущева появилась в мартовском номере «Нового мира», в том же самом номере, где печатались последние главы Книги пятой мемуаров Эренбурга (мартовский номер был задержан выпуском в свет до середины апреля). Пожалуй, только в Советском Союзе — где еще? — бранные слова главы государства могли быть напечатаны вместе с тем литературным произведением, которое были предназначены осудить. Ситуация эта отражала и другое: как много изменилось к лучшему со смерти Сталина: Эренбурга не арестовали, его мемуары продолжали печатать. Тем не менее Александру Твардовскому пришлось учесть хрущевский разнос. В интервью, которое он дал Генри Шапиро — в мае оно было опубликовано на Западе и в «Правде» — Твардовский не преминул заявить: «Мы относимся к этой [хрущевской — Дж. Р.] критике мемуаров Эренбурга со всей серьезностью и ответственностью, уверены, что и Илья Григорьевич сделает из нее необходимые выводы»[925].
Над Книгой шестой Эренбург начал работать поздней осенью 1962 г. Предполагалось, что это будет заключительная часть его мемуаров, охватывающая годы с 1945 по 1953 — последние жуткие годы жизни Сталина, когда внешняя политика ознаменовалась началом «холодной войны», а внутренняя жизнь страны — последними волнами сталинских репрессий.
События марта 1963 года выбили Эренбурга из привычной колеи: он не мог писать. «Я давно тебе не отвечал, — извинялся он перед Елизаветой Полонской. — Настроение соответствующее, да и организм, остановленный на ходу, дает знать, что такое limite d’âge[926]. В 3 номере „Нового мира“ ты найдешь скоро сокращенный конец 5-ой части. Шестую, которую я писал, сейчас оставил en sommei![927]»[928].
Прошел март, проходил апрель. Эренбург ждал перемены в создавшейся ситуации, но ничего не происходило. Редакторы перестали ему звонить и заказывать статьи. Публикация второго тома мемуаров, куда входили Книга вторая и Книга третья, застопорилась. От приглашений на проходившие в Европе конференции пришлось отказаться. Расстроенный, изнервничавшийся, Эренбург искал подход к советскому премьеру — то, что вызвало бы в нем понимание.
«27 апреля 1963 года
Дорогой Никита Сергеевич,
товарищ Лебедев передал мне, что Вы согласны меня принять, но сейчас у Вас много срочной работы. Я это хорошо понимаю и решаюсь просить Вас уделить несколько минут моему письму, в котором пытаюсь изложить самое существенное.
Вот уже два месяца, как я нахожусь в очень трудном положении. Я обращаюсь к Вам как к руководителю партии, как к главе правительства, как к человеку с просьбой определить, на какую работу я могу впредь рассчитывать. В областных газетах меня называют „внутренним эмигрантом“. Зарубежная печать пользуется моим именем, ведя очередную кампанию против наших идей, нашей Родины. Так жить я не могу. Вот уже тридцать с лишним лет, как вся моя работа связана с советским народом, с идеями коммунизма. Я никогда не изменял им в самых тяжелых условиях среди наших врагов.
Хотя мне 72 года, я не хочу перейти на положение пенсионера, хочу и могу еще работать. А на меня смотрят с опаской.
Приведу несколько примеров, относящихся к общественной деятельности. В Москве было подписано соглашение о сотрудничестве между Обществом дружбы „Франция — СССР“, с одной стороны, и Советом обществ дружбы, а также Обществом „СССР — Франция“, президентом которого я являюсь, с другой. Один из президентов французского Общества, приехавший в Москву, спрашивал меня, почему под документом не будет моей подписи. Я выворачивался как мог, но видел, что мои объяснения не кажутся ему убедительными. Из Стокгольма мне звонил Брантинг, спрашивал о намеченном заседании „Круглого стола“. Мне кажется, что поддержка такими далекими от нас людьми, как Ноэль-Бейкер или Жюль Мок, наших предложений о запрете [ядерных — Дж. Р.] испытаний может быть полезной. Но мне пришлось ответить Брантингу, что я болен, и опять-таки я понял, что мой ответ его не удовлетворил. Профессор Бернал был у меня, ставил вопросы в связи с предстоящей сессией Всемирного совета. Меня связывало отсутствие уверенности, что меня оставят в движении сторонников мира. Общество „Франция — СССР“ хочет вместе с мэром Ниццы поставить памятную доску на доме, где жил Чехов. Они обратились ко мне с просьбой прочитать доклад о Чехове. Я не решаюсь поставить этот вопрос перед Ц. К., пока не прояснится отношение ко мне руководящих товарищей <…>
Мне трудно по возрасту изменить мои художественные вкусы, но я человек дисциплинированный и не буду ни говорить, ни писать ни у нас, ни за границей того, что может противоречить решениям партии <…>
Что касается моей литературной работы, то и здесь положение неопределенное. Гослитиздат, выпустив первый том собрания сочинений по подписке, не знает, как быть дальше; редактор говорит, что руководство „ждет указаний“. В „Советском писателе“ с декабря лежит сверстанная книга — 3 и 4 части воспоминаний, печать Главлита есть, но тоже ждут указаний.
Если бы в нашей газете появилась бы статья на международную тему, о борьбе за мир с моей подписью, это помогло бы различным организациям определить свое отношение к моей дальнейшей работе. Мне кажется, что такое выступление или упоминание где-либо о моей общественной работе подрежут крылья антисоветской кампании, связанной с моим именем»[929].
Хрущев не ответил. Только в августе, когда в Ленинграде состоялась сессия Европейского сообщества писателей, посвященная проблемам современного романа, Эренбурга пригласили в Кремль. Сессия, начавшаяся 5 августа, срывалась. Она была организована при содействии ЮНЕСКО; советская сторона дала согласие провести ее, имея в виду укрепить свой престиж, ничем не поступаясь в проводимой ею политике. Такого рода дискуссии с известными писателями Запада (почти все они считались в собственных странах левыми) хорошо вписывались в советскую манеру вести дела. Однако чиновники от культуры просчитались. Жан-Поль Сартр и Симона де Бовуар, Натали Саррот и Ален Роб-Грийе, Ганс Магнус Энценсбергер, Уильям Голдинг, Энгус Уилсон — все были тончайшими писателями-эрудитами, приверженными либеральной традиции экспериментирования. Когда советские писатели старшего поколения принялись прохаживаться на счет искусства и литературы Запада, заседание мигом превратилось в «диалог глухих», по меткому определению Натали Саррот. Константин Федин, особенно усердствуя, заявил, что Марсель Пруст, Джеймс Джойс, Франц Кафка и Сэмюэл Беккет заражены бациллой декадентщины, и сделал многозначительное признание — связал нежелание издавать этих современных классиков Советами с запретом на собственных новаторов в русской литературе двадцатого века. Если открыть возможность советским романистам следовать интуитивной технике Пруста, аргументировал Федин, то тогда логично возродить кое-кого из коренных русских модернистов. Атмосферу враждебности, царящую в зале, усугубило проведенное Фединым сравнение ответственности писателя с ответственностью пилота: ни тот, ни другой не имеют права «быть самим собой за счет других». Ему тут же возразил французский романист Ален Роб-Грийе: литература «не средство передвижения», — парировал он. Советские нападки на «новый» французский роман «позор для страны, которая называет себя колыбелью революции»[930].
В первый же день сессия зашла в тупик и, скорее всего, кончилась бы полным провалом, если бы на нее не командировали Эренбурга — исправлять положение дел. Поначалу он отказался участвовать: не имел желания своим присутствием играть на руку режиму, спешившему «показать европейским писателям, что он жив-здоров», как записал в своем дневнике новомирский критик Владимир Лакшин. — «Он [Эренбург — Дж. Р.] прислал обиженное письмо Суркову, что он, де, на пороге могилы и не знает, кто он, что он в своей стране». Согласно Лакшину, Твардовский попросил В. С. Лебедева, референта Хрущева по вопросам культуры, ознакомиться с письмом Эренбурга; в результате, чтобы утолить гнев и гордость старого писателя, последовало приглашение Хрущева[931].
Хрущев принял Эренбурга в Кремле, где между ними состоялся долгий разговор один на один. Хрущев извинился перед Эренбургом, объяснив, что был введен в заблуждение предвзятым набором цитат из «Люди, годы, жизнь». Теперь же у него появилась возможность самому прочитать книгу, и он не нашел в ней ничего предосудительного. Писатель с таким общественным положением и жизненным опытом, как Эренбург, сказал Хрущев, не нуждается в цензуре. Пусть Эренбург продолжает свой труд, ни на кого не оглядываясь.
Эренбург тут же вылетел в Ленинград. Смекнув, что литературные сановники из Союза писателей не озаботятся встретить Эренбурга в аэропорту — обычная форма вежливости, несоблюдение которой может сильно обидеть Эренбурга, и он ближайшим рейсом вернется в Москву, — Твардовский из уважения к маститому писателю, вместе с Лакшиным, по собственному почину отправился в аэропорт, откуда они проводили Эренбурга до гостиницы.
На сессии Эренбург появился на второй день. Появлению его предшествовали слухи — то ли он встречался лично с Хрущевым, то ли разговаривал с главой правительства по телефону. В любом случае потрясающий знак! По этой причине «молодые писатели внимали ему с особым волнением, — писал позднее тем же летом немецкий романист Ганс Вернер Рихтер, — и их волнение передалось западным собратьям по перу». Эренбург «говорил как мудрый человек, прошедший через многие испытания» и не побоялся высказать упреки в адрес своих советских коллег[932]. «Говорить о книгах, которые человек не читал, — сказал Эренбург, — или о картинах, которые он не видел, — это значит неминуемо впасть в схоластические и догматические рассуждения <…> Нам, писателям, лучше бы от него [догматизма — Дж. Р.] отказаться». Эренбург был, пожалуй, единственным советским писателем из старшего поколения, который встречался с Джеймсом Джойсом и лично знал близкого друга Кафки — Макса Брода. В своей речи Эренбург постарался охарактеризовать их произведения таким образом, чтобы они оказались приемлемыми для сугубо дидактического советского подхода к литературе.
«Можно ли отрицать Джойса и Кафку, двух больших писателей, непохожих друг на друга? Для меня это прошлое, это исторические явления. Я не делаю из них мишени для стрельбы <…>
Джойс нашел мельчайшие психологические детали, мастерство внутреннего монолога <…> Джойс — это писатель для писателей.
Что касается Кафки, то он предвидел страшный мир фашизма. Его произведения, дневники, письма показывают, что он был сейсмографической станцией, которая зарегистрировала благодаря чуткости аппарата первые толчки. На него ополчаются, как будто он наш современник и должен быть, оптимистом, а это крупное историческое явление».
В заключение Эренбург не преминул снять стружку со своих беспардонных советских коллег за их провинциальные и невежественные выступления. Кто еще, кроме Эренбурга, из собравшихся там писателей мог сослаться на то, что говорил в 1934 году на Первом съезде писателей?
«Мне кажется, что не нужно бояться экспериментов. Я приводил в моей книге слова Жан-Ришара Блока на Первом съезде советских писателей. Он сказал, что должны быть писатели для пяти тысяч читателей, как должны быть пилоты, работающие на уже испытанных моделях, и летчики-испытатели. Можно и должно отмести шарлатанство, но нельзя отрицать права на существование эксперимента в литературе»[933].
Речь Эренбурга спасла положение. «Аплодисменты, которыми наградили Эренбурга, — вспоминал Ганс Вернер Рихтер, — были больше, чем просто знак одобрения <…> Казалось, словно в одно мгновение уши глухих обрели слух»[934]. Для европейских писателей присутствие Эренбурга — а они знали, какая туча над ним нависла, — его уравновешенные суждения снимали наихудшие опасения касательно советской литературы. Как уже ранее заметил западногерманский поэт Ганс Магнус Энценсбергер, немецкие писатели, как например, Гюнтер Грасс, не могли, говоря о фашистском прошлом, пользоваться прямолинейным реалистическим стилем, для изображения жизни в Германии им необходимо было найти новые формы. Мнения Эренбурга вызвали живой отклик среди более свободомыслящих советских писателей, понимавших, что модернистские приемы письма вполне могут пригодиться для описания сталинской эпохи. Твардовский, Василий Аксенов и ленинградский писатель Даниил Гранин выступили с глубокими по мысли замечаниями, оживив в своих западных коллегах надежду, что диалог с советскими писателями может привести к плодотворному обмену опытом и идеями.
Эренбург почувствовал себя вновь уверенным и востребованным. В сентябре он впервые за много месяцев выступил в центральной печати. В статье, опубликованной в «Правде» 6 сентября, он в пылких, полных оптимизма выражениях говорил о только что подписанном Договоре о запрещении термоядерных испытаний. Для Эренбурга этот договор, в результате которого прекращались испытания в воздухе, на земле и под водой, оправдывал многие годы усилий, которые он положил на движение за мир. Китай, однако, отнесся к Договору враждебно, и Эренбург страстно убеждал китайских руководителей одуматься. Напечатанная в «Правде» статья была одновременно и выражением многих личных надежд писателя и отражением официальной советской политики[935].
Два дня спустя Эренбург предпринял еще один важный шаг. Хотя его престиж был теперь восстановлен, «Люди, годы, жизнь» лежали в издательстве «Советский писатель» без движения. Публикация Собрания сочинений — первый том, куда вошли «Хулио Хуренито», «Трест Д. Е.» и «Тринадцать трубок», не появлявшиеся в Советском Союзе с двадцатых годов, — также застопорилась. На этот раз Эренбург обратился со своими трудностями к Л. Ф. Ильичеву. После хрущевского благословения, которое он не так давно получил, Эренбург имел все основания полагать, что Ильичев — дважды пригвождавший его к позорному столбу — теперь будет вынужден позаботиться о решении его, Эренбурга, дел. Эренбург, по правде сказать, считал Ильичева типичным жидомором и, надо думать, испытывал немалое удовлетворение, обращаясь к нему теперь с нижеследующим письмом[936].
«8 сентября, 1963
Дорогой Леонид Федорович!
Пишу Вам по следующей причине. Третья и четвертая часть моих воспоминаний „Люди, годы, жизнь“ должны были выйти отдельной книгой в издательстве „Советский писатель“ в прошлом году, и гранки уже прошли Главлит. В начале августа этого года издательство сообщило мне, что необходимо внести серьезные изменения в текст с учетом сделанных замечаний. Во время встречи с Никитой Сергеевичем я рассказал ему об этом и сказал, что переделывать книгу, которая уже опубликована в журнале, а также вышла отдельными изданиями в ряде зарубежных стран, не только неприемлемо для меня лично, но и вредно политически. Никита Сергеевич согласился со мной. Позже тов. Лесючевский написал мне письмо, подтверждая его прежние требования. Я отправил письмо тов. Лесючевского в канцелярию товарища Хрущева, но я хорошо понимаю, что Н. С. Хрущев не может заниматься вопросом публикации каждого конкретного тома. Надеюсь, Вы сможете помочь мне решить этот вопрос, который особенно важен для меня теперь, потому что я заканчиваю шестую, последнюю часть, о которой говорил с Н. С. Хрущевым»[937].
Ильичев очевидно постарался выполнить просьбу Эренбурга. Книга мемуаров увидела свет, и подписчики вскоре получили очередные тома Собрания сочинений. Но даже недавняя расположенность Хрущева не сгладили Эренбургу всех сложностей. Издательство «Советский писатель» потребовало от него покаянного вступления к тексту мемуаров, и следующее предисловие «от автора» появилось на первой странице книги:
«Моя книга „Люди, годы, жизнь“ вызвала много споров и критических замечаний. В связи с этим мне хочется еще раз подчеркнуть, что эта книга — рассказ о моей жизни, об исканиях, заблуждениях и находках одного человека. Она, разумеется, крайне субъективна, и я никак не претендую дать историю эпохи или хотя бы историю узкого круга советской интеллигенции. Я писал о людях, с которыми меня сталкивала судьба, о книгах и картинах, которые сыграли роль в моей жизни. Есть много больших художников и писателей, о которых я не написал, потому что не знал их лично или знал недостаточно. Эта книга — не летопись, а скорее исповедь, и я верю, что читатели правильно ее поймут. Теперь я работаю над шестой, заключительной частью, в ней я попытаюсь связать мой личный опыт с событиями пережитой эпохи».
То, что представил Эренбург, совсем не походило на отречение, которого от него добивались, и издательство предпослало авторскому введению свое собственное предисловие. Воспоминания Эренбурга приобрели такую политическую остроту, что их необходимо было снабдить предостерегающим знаком «Осторожно!». Издательство предупреждало читателя, что книга грешит «отступлениями от исторической правды».
«В своем предисловии к данному изданию И. Эренбург пишет, книга его „крайне субъективна“. К сожалению, крайний субъективизм проявился не только в частностях, в характеристике тех или иных людей, в оценке отдельных явлений, фактов, но и в освещении важных сторон и процессов общественной жизни — там, где И. Эренбург выступает в роли свидетеля и судьи истории. Это и приводит к нарушению исторической правды».
Точно так же, как Ильичев и Ермилов, а до них Хрущев, издательство остерегало читателей относительно «теории молчания», которая, как утверждалось, «ложно» характеризовало поведение советских людей при Сталине[938].
Той же осенью Эренбург возобновил работу над Книгой шестой. Как и во всех предыдущих частях, в шестой части затрагивались щекотливые темы, которые, Эренбург знал, испугают редакцию «Нового мира», и от него потребуют изменений и купюр. Последние годы жизни Сталина ознаменовались ждановским наступлением на литературу и искусство, а также кампанией против «космополитов» — кампанией против еврейской диаспоры. В воспоминаниях Эренбурга об этом говорилось откровеннее, чем в любых текстах, в которых эти темы затрагивались ранее. Как только рукопись, в марте 1964 года, была передана в «Новый мир», Эренбург понял, что на журнал оказывается сильное давление: от журнала требовалось отредактировать эти главы таким образом, что их историческая эффективность оказывалась под серьезной угрозой.
Эренбург делал все, что было в его силах. Список требуемых поправок, который он получил в апреле 1964 г., был длинным и сложным, изменения нередко затрагивали самую суть того, что он старался сказать. Работая с «Новым миром», Эренбург все яснее понимал, что хрущевские заверения, данные ему в августе, никакого значения не имеют, и что если он хочет видеть эти главы напечатанными, многие поправки, которым он предпочел бы воспротивиться, ему придется принять. В конце мая он все еще правил текст, надеясь, что его опубликуют летом. И вот, 24 июня Твардовский сам послал Эренбургу непривычно резкое письмо. Судя по моменту его написания — главы были уже готовы для печати — ясно, что Центральный Комитет пытался руками Твардовского препятствовать публикации.
«Дорогой Илья Григорьевич!
Я еще раз прочитал — теперь уже в гранках — шестую часть Ваших воспоминаний. Как редактор, я вынужден буду исключить из текста некоторые фрагменты, которые мы уже не раз обсуждали, по поводу которых торговались и переписывались. Это мое окончательное решение, и я обязан уведомить Вас, что, если перечисляемые ниже купюры не будут сделаны, я не смогу подписать гранки к печати». Далее Твардовский писал, что объяснения Эренбурга по поводу отсутствующей главы о Фадееве ставят редакционную коллегию в смешное и двусмысленное положение; что предпоследний абзац главы шестой, касающийся будущих поколений, выглядит нападками на развитие личности при коммунизме; что упоминание имени «ренегата» Фаста в числе знаменитых писателей, участников борьбы за мир, неуместно; что неуместна и ссылка на «некоего» Николая Ивановича (то есть Бухарина)… В заключение Твардовский просил Эренбурга сообщить, как он собирается решать эти вопросы.
Эренбург ответил Твардовскому на следующий день, частично его удовлетворив. Он согласился убрать имя Фаста, однако потребовал у Твардовского объяснения, почему, обещав вернуться к воспоминаниям о Фадееве, не следует в мемуарах давать дополнительной информации о нем. Что касается упоминания Бухарина, Эренбург предложил компромиссный вариант, который и был в конечном итоге принят.
«Я не могу согласиться на то, чтобы Николай Иванович не упоминался вовсе, но, если это широко распространенное имя и отчество шокирует Вас как политически неприемлемое, я готов добавить Семена Борисовича [друг детства Эренбурга Семен Членов, арестованный в 1937 г. — Дж. Р.] и Григория Михайловича [генерал-полковник Штерн, казненный в октябре 1941 г.; Эренбург познакомился с ним в Испании — Дж. Р.].
Я огорчен тоном Вашего письма, так непохожим на тон нашего разговора в редакции. Я приписываю это Вашему настроению, а не Вашему отношению ко мне»[939].
Обмен письмами дал результат: летом Книга шестая была готова к печати. Но тогда «Новый мир» получил уже прямое запрещение ее публиковать. Эренбург выяснил, что сам Хрущев такого указания не давал, и попытался еще один раз — последний — 14 августа обратиться к главе государства. К этому времени у него было основание полагать, что твердокаменные сторонники режима вмешиваются в его жизнь и в других областях: точно так же, как в 1963 году, ему перестали заказывать статьи и почему-то не находилось возможностей для встреч со студентами и даже с его избирателями. Обо всем этом он делился с Хрущевым, очень надеясь спасти свою книгу и, косвенно, предостеречь Хрущева, дав понять, чем это безобразие с мемуарами должно обернуться для его, Хрущева, политического авторитета.
«Дорогой Никита Сергеевич!
Год назад Вы согласились принять меня. Я вспоминаю наш разговор с чувством искренней благодарности. Если я беспокою Вас еще раз, то только потому, что мои обстоятельства в настоящее время снова стали сложными и неприятными. Мы имели возможность говорить наедине, как мужчина с мужчиной. Надеюсь, что и письмо будет передано Вам лично. После той встречи я вышел ободренный. Мы говорили тогда о том, что надо закончить мою книгу воспоминаний. Я сделал это. А. Т. Твардовский и редколлегия „Нового мира“ по получении рукописи попросили меня сделать кое-какие изменения, что и было мной исполнено. Редколлегия объявила печатно, что публикация будет завершена в 1964 году. Начало шестой и последней части должно было появиться в июльском номере журнала. Недавно редколлегия уведомила меня, что она была вынуждена отказаться от публикации шестой части по указанию сверху и что она бессильна что-либо изменить <…>
Я работал над этими воспоминаниями в общей сложности более пяти лет. Поэтому для меня они являются итогом очень важной работы. Вы, я уверен, поймете, как больно писателю, особенно пожилому, видеть свое произведение обрезанным по живому. Кроме того, читатели как в нашей стране, так и за рубежом поймут, что публикация последней части запрещена. Лично для меня, Никита Сергеевич, это большое горе. Более 30 лет я постоянно работал в советской печати. И в этом году впервые ни одна наша газета не заказала мне ни одной статьи. Позвольте привести один маленький пример. Группа московских студентов-физиков попросила меня рассказать о встречах с Жолио-Кюри и Эйнштейном. В последний момент выступление было отменено. Я встречаю затрудненности даже при организации встреч со своими избирателями. У меня есть желание и возможность продолжать мою работу писателя и журналиста и участвовать в борьбе за мир. Но запрещение моих воспоминаний ставит меня снова с то положение, в котором я находился перед нашей встречей. Мы оба уже не молоды, и я уверен, что Вы поймете меня и дадите разрешение журналу опубликовать мою работу.
С уважением, И. Эренбург»[940].
Ответа Эренбург не получил, но пять дней спустя после того, как он отправил письмо, Александр Твардовский имел разговор с В. С. Лебедевым. Лебедев был крайне раздражен упорством Эренбурга. «Вы подсовываете нам его мемуары» — обвинял он Твардовского. Твардовский в долгу не остался. «Кто сделал Эренбурга депутатом, лауреатом и европейски известным писателем? — парировал он. — Последнего, впрочем, — добавил Твардовский, — достиг он сам»[941].
А затем в октябре Хрущев был отставлен от должности; сняли его реакционные силы, крайне раздраженные его реформами и провалившимися авантюрами во внешней и внутренней политике. И вдруг, как это ни парадоксально, забрезжила возможность довести до конца публикацию книги «Люди, годы, жизнь», вопреки тому, что новый режим, руководимый Л. И. Брежневым и А. Н. Косыгиным, относился враждебно — как вскоре стало ясно из дальнейших событий — к любого рода либеральным начинаниям. Тем не менее в первые месяцы правления новое руководство жаждало уверить интеллигенцию страны в том, что не разделяет хрущевских предпочтений. Их политика казалась даже обнадеживающей. Ученые были удовлетворены отставкой со всех административных постов Т. Д. Лысенко, шарлатана и лжебиолога, которому покровительствовал Хрущев и чьи бредовые теории десятилетиями нарушали научную жизнь страны и разваливали опытную базу в сельском хозяйстве. Новый редактор «Правды», Алексей Румянцев, даже призвал к большей творческой свободе, а творческие работники получили заверения, что цензура не будет ужесточена.
Поскольку Хрущев публично бичевал Эренбурга, гонения на шестую часть его мемуаров теперь рассматривались в свете хрущевского ограниченного и непоследовательного отношения к культуре. Эренбург выглядел жертвой хрущевской политики, а не мишенью тех, кто подкапывался под Хрущева, как это было на самом деле. И Эренбург не преминул извлечь пользу из этой точки зрения. С января 1965 года «Новый мир» стал печатать Книгу шестую, главы которой шли в первых четырех номерах. Эренбург смог увидеть в журнале часть, которая, он полагал, будет в его мемуарах заключительной.
«Мне нелегко было написать эту книгу <…>, — признавался он. — Я знал, начиная эту книгу, что меня будут критиковать: одним покажется, что я о слишком многом умалчиваю, другие скажут, что я про слишком многое говорю». Мемуары, посвященные столь многим людям, Эренбург заканчивал добрыми словами о тех, кого уже не было в живых. «Когда я писал о друзьях, которых нет, — вспоминал он, — порой я отрывался от работы, подходил к окну, стоял, как стоят люди на собраниях, желая почтить усопшего; я не глядел ни на листву, ни на сугробы, я видел милое мне лицо. Многие страницы этой книги продиктованы любовью. Я люблю жизнь, не каюсь, не жалею о прожитом и пережитом, мне только обидно, — заканчивал он, — что я многого не сделал, не написал, не догоревал, не долюбил». Он считал, что ему уже пришел конец. «Сейчас у меня слишком много желаний и, боюсь, недостаточно сил»[942].
Но до конца было еще далеко. Полтора года спустя он сядет за новую серию глав. Первые брежневские годы наполнили его горечью, вызвав новый прилив энергии и желание высказаться. В Книге седьмой он намеревался дать хронику хрущевского периода — как вызов реакционной политике его преемников. Но ему было уже без малого семьдесят пять лет и, хотя он намеревался воздвигнуть еще одну гору, ушел из жизни раньше, чем успел это завершить.