Глава 14 Болезнь и старость

В конце пятидесятых у Эренбурга появились симптомы рака предстательной железы. Всю свою жизнь он боялся врачей и стоматологов, доведя свои десны до такого состояния, что потерял все зубы, кроме моляров. Когда начались затруднения с мочеиспусканием, он не пошел к врачу и по недомыслию упустил месяцы. Наконец, решился проконсультироваться у московского специалиста, доктора Нехамкиной, работавшей в Городской клинической больнице № 6 («Басманной», как ее любовно называли москвичи по улице, где она находилась). Отнюдь не лучшая в столице по части оснащенности новейшим медицинским оборудованием, эта больница славилась хорошими врачами, и многие из интеллигентских кругов там лечились. Доктор Нехамкина договорилась, чтобы Эренбург прошел в больницу через боковую дверь. Он надел темный берет — частично, чтобы уберечься от промозглой погоды, частично, чтобы не узнали, кто он. Опытный врач, Нехамкина сразу поняла, насколько серьезно состояние Эренбурга: истощенное, серое лицо, частое затрудненное мочеиспускание, нередко с кровью. Осмотр и последующие анализы подтвердили ее подозрения — рак предстательной железы, захвативший мочевой пузырь. В конце пятидесятых уже практиковалась химиотерапия, и обратись Эренбург к врачу при первом появлении симптомов, метастазов можно было бы избежать, но даже после консультации с Нехамкиной он по-прежнему упорно не хотел лечь в больницу для дальнейшего обследования и лечения. Доктор не стала посвящать пациента в размеры его беды, сказав что у него доброкачественная опухоль, но Фане Фишман (приемной дочери Ирины Эренбург), которая сама была врачом, изложила все как есть, и даже порекомендовала, чтобы Эренбург показался еще одному урологу — подтвердить диагноз и убедить его в необходимости начать лечение.

Прошло несколько месяцев, прежде чем Эренбург поинтересовался названиями нужных ему лекарств. Наконец, Лизлотта Мэр уломала его посетить стокгольмского специалиста, который, полностью подтвердив диагноз Нехамкиной, назначил курс химиотерапии. От какого-либо хирургического вмешательства — оно могло бы сказаться на его активности — Эренбург наотрез отказался. В Москве Ирина и Фаня периодически советовались с Нехамкиной по телефону, но самого больного доктор больше не видела. Правда, он ей звонил — обсудить новые лекарства или проявление симптомов, но специально просил никому об этих звонках не рассказывать. Когда он умер, в августе 1967 г., дочь обнаружила его запятнанное кровью нижнее белье — Эренбург прятал его на даче[858].

Несмотря на болезнь, Эренбург по-прежнему проявлял такую же энергию и работоспособность, которые характеризовали весь его творческий путь на протяжении десятилетий. При Хрущеве отпала необходимость осторожничать и сдерживаться на общественной сцене, и Эренбург мог открыто возражать на критику. Правда, не все его публичные выступления задевали главные политические струны. Так, в 1959 году он ввязался в длительную дискуссию, развернувшуюся в советской печати по поводу давнишнего спора между представителями гуманитарных и точных наук («лириками» и «физиками») о роли искусства и культуре эмоций в современной жизни. Начало полемике положило безобидное происшествие: ответ Эренбурга на письмо студентке, поведавшей, почему она рассталась со своим женихом, сухим и бессердечным. Вскоре последовали отклики с разными мнениями, которые публиковались «Комсомольской правдой», вызвав внимание широкой аудитории и поток писем, адресованных Эренбургу[859]. Еще Эренбург попытался обогатить советскую агрикультуру, введя в обиход бельгийский салат «витлуф», считая, что возможность выращивать этот сорт зимою даст экономические выгоды России. Он так увлекся этой идеей, что даже решил привлечь к ней внимание самого Хрущева.

* * *

27 января 1961 года Эренбургу исполнилось семьдесят. В течение почти восьми лет, все годы после смерти Сталина, он непрерывно вступал в столкновения с литературным и политическим генералитетом страны. Несмотря на множество наград и заслуги перед режимом, чиновники от литературы, заправилы в Союзе писателей, смотрели на него с едва скрываемым подозрением и завистью. Эренбург это знал. Как-то в шестидесятых, когда он катал по Москве свою парижскую знакомую Женю Найдич, машину остановил милиционер за превышение скорости. Шофер в надежде избежать штрафа объяснил, что хозяин машины — он на заднем сидении — Илья Эренбург, и милиционер их отпустил, ограничившись устным предупреждением. «Вот, а будь он из Союза писателей, — пошутил Эренбург, — мы получили бы повестку в суд»[860].

Тем не менее, с точки зрения режима, литературный статус Эренбурга и вклад в Движение сторонников мира перевешивали его постоянные наскоки на ортодоксальные догмы: его день рождения нужно было публично отметить. Режим оказался перед проблемой, которую сам себе создал. Советский комитет защиты мира хотел устроить пышное чествование в Колонном зале Дома союзов, пожалуй, самом престижном и самом вместительном из всех имеющихся в столице. Но Центральный Комитет в просьбе отказал, предоставив Союзу писателей решать, как воздать должное Эренбургу «в соответствии со сложившейся ситуацией»[861].

Как и ожидалось, в январе 1961 г. Эренбург удостоился официального чествования. Леонид Брежнев, в то время Председатель Президиума Верховного совета, лично вручил писателю второй орден Ленина на церемонии в Кремле. Союз писателей планировал торжественное празднование юбилея. Эренбурга пригласили выступить по радио, а газеты поместили хвалебные описания его жизни и творчества. Колонка в «Правде» под легко предсказуемым названием «Писатель — борец за мир» поражала, однако, тоном, необычным по отношению к лауреату Государственных премий. «Творческий путь И. Эренбурга, — говорилось в статье, — был сложен и на разных этапах своих противоречив». Далее подводился итог этому пути: перечислялись конформистские романы Эренбурга, упоминалось о его героической борьбе против фашистов и продолжающихся усилиях для торжества дела мира, но ни единого довода в доказательство того, что его карьера была «сложной» и «противоречивой»[862], не приводилось. Статья в «Moscow News» отличалась еще большей парадоксальностью; в ней творческий путь Эренбурга был назван пестрым (checkered)[863].

Утром 26 января юбилейная речь Эренбурга, записанная на пленку, транслировалась по радио в 10 часов 10 минут — время неудобное, явно выбранное с целью свести до минимума число возможных слушателей. Правда, Эренбург повторил свою речь вечером в Доме литераторов и своими замечаниями подтвердил инстинктивную настороженность властей по части того, что он имел сказать.

Торжества в Доме литераторов отразили двойственность статуса Эренбурга. Старейший дипломат И. М. Майский, знавший Эренбурга добрых сорок лет, говорил о «его глубокой непоколебимой приверженности принципам». По мнению Майского, Эренбург унаследовал «роль Герцена», великого русского писателя девятнадцатого века, политического изгнанника, чей журнал «Колокол» в десятилетия царской реакции помогал поддерживать вольнолюбивые традиции России. Писатель Константин Паустовский, с которым Эренбург сблизился в последние годы, назвал его «нашей сегодняшней совестью», подчеркнув его борьбу против антисемитизма, самого большого порока любой нации. После этих слов Паустовского Эренбург встал, обнял его и расцеловал[864].

Журналист Михаил Котов, являвшийся также секретарем Московского отделения Движения сторонников мира, вручил Эренбургу золотую медаль и зачитал кипу приветственных телеграмм от таких всемирно известных фигур как британский ученый и активист Движения сторонников мира Джон Бернал, Долорес Ибаррури (Пассионария), маршал Константин Рокоссовский (принимавший в 1945 году парад Победы на Красной площади), Дмитрий Шостакович, Назым Хикмет, Анна Ахматова, чье имя вызвало аплодисменты собравшихся. Как и во всех ее посланиях Эренбургу, и это юбилейное выражало глубокое уважение: «Строгого мыслителя, зоркого бытописателя, всегда поэта поздравляет с сегодняшним днем его современница Анна Ахматова»[865]. Вряд ли кто-нибудь кроме Эренбурга выслушал в свой день рождения столько добрых пожеланий от такого разнообразного круга людей.

Слушая приветственные речи, сам юбиляр выглядел «мрачным, бледным, исхудавшим и старым». Поднявшись на трибуну, он начал со вступительных слов, из которых явствовало, что он вовсе не в восторге от того, как проходит его день рождения. Утренняя радиопередача вызывает у него недоумение: для кого она транслировалась? Для домохозяек? Писатели, как правило, радио не слушают, а читатели его, Эренбурга, книг в это время работают. Газетные статьи также его разочаровали. Все они сообщали, что он начал писать лет этак в сорок, так как все, как по команде, начинали с «Не переводя дыхания» и кончали «Девятым валом». Получалось, что он уже десять лет, как переселился в мир иной. И он вовсе не считал ошибкой свою статью о Стендале или «Оттепель»; время показало, что он прав. После этих спонтанных замечаний, Эренбург повторил переданную по радио речь, в которую включил следующие «крамольные» утверждения:

«Я слышу добрые слова о моих газетных статьях. Про книги большей частью молчат. Может быть, это потому, что я пишу лучше статьи, чем книги. Не знаю. А может быть потому, что некоторым критикам куда легче со мной согласиться, когда я пишу о борьбе против фашизма или о борьбе за мир. Газетная статья посвящена вопросу, как прожить один день, а книга — как прожить всю жизнь. Все, конечно, понимали, что фашистов нужно прогнать, все понимали, что мир необходим. Но вот когда мы дом достраиваем, когда размышляем, как в нем должны жить люди, — это дело посложнее <…>

Вот у нас называют иногда писателей „инженерами человеческих душ“, а в 19-м веке говорили „учителя жизни“. Мне это больше нравится, ближе к воспитателю, чем к инженеру.

Мы все воспитывались на книгах писателей 19-го века. Писатель — он должен увидеть то, что еще не видят современники. Ну, а если он описывает вещи, понятные всем, если он прописывает те самые лекарства, которые отпускают в соседней аптеке, то он, выражаясь по-модному, доподлинный тунеядец, хотя бы он писал с утра до ночи <…>

Не было в мире литературы более гуманистической, чем русская, и я горжусь, что я рядовой русский писатель. В паспорте у меня сказано: не русский, а еврей. Почему же я называю себя русским писателем?»

Далее Эренбург напомнил аудитории, что «антисемитизм — международный язык фашизма». «Да! Я русский писатель, — повторил Эренбург. — А покуда на свете будет существовать хотя бы один антисемит, я буду с гордостью отвечать на вопрос о национальности — „еврей“»[866].

После этих крамольных слов, евреи — а их было немало среди присутствующих — неистово зааплодировали, отдавая должное способности Эренбурга смело высказать публично то, что все остальные умели только таить про себя. Однако их восторги рассердили Эренбурга, и до такой степени, что он застучал по краю трибуны, предлагая прекратить аплодисменты. Подобная демонстрация была ему ни к чему и, на его взгляд, лишь отражала местечковую ментальность, желание выпятить то, что являлось для него обычной, но необходимой констатацией[867].

В конце речи Эренбург упомянул о смерти, венчающей каждую жизнь, и о решимости крепить силу духа: «А пока сердце бьется, нужно любить со страстью, со слепотой молодости, отстаивать то, что тебе дорого, бороться, работать и жить, жить, пока бьется сердце»[868]. Зал встал, приветствуя Эренбурга долгими восторженными аплодисментами. Официальные лица, занимавшие первые четыре ряда сидели молча с каменными лицами; сказанное Эренбургом им явно не понравилось. Не понравилось и Центральному Комитету. Во внутренней докладной записке, поданной пять дней спустя, ее авторы указывали на многочисленные идеологические отступления, прозвучавшие на вечере Эренбурга. Особенно отмечались речи И. М. Майского и К. Г. Паустовского, в которых «сказалось стремление <…> непомерно преувеличить роль и значение И. Эренбурга в нашей литературной и общественной жизни». Двое членов ЦК, «отвечающих» за литературу и искусство, Д. А. Поликарпов и И. С. Черноуцан, подробно докладывали обо всем, что Эренбург сказал об антисемитизме, и выражали неудовольствие присутствием в зале чересчур большого числа евреев. «Как видно, — делали они вывод, — юбилейный вечер был нужен И. Эренбургу для того, чтобы изложить свои тенденциозные, ошибочные взгляды в условиях, когда они никем не могли быть оспорены»[869].

В своей речи Эренбург не без грусти признал, что «по возрасту я пенсионер, даже со стажем <…> Человеку исполняется семьдесят лет. Ничего веселого в этом нет». В последние годы он большую часть времени проводил у себя на даче в Ново-Иерусалиме; там он разбил большой сад и построил теплицу, где зимою выращивал семена и саженцы. У Фани Фишман, рано вышедшей замуж, подрастала дочь. Десятилетняя Ириша была Эренбургу все равно что внучка. Когда из-за плохого самочувствия он не мог работать и вынужден был лежать в постели, общество ему составляла Ириша — никого другого он к себе не подпускал, — которая обычно приходила поболтать с ним и поиграть[870].

Считается, что человек в преклонном возрасте — особенно человек, пользующийся такими удобствами, как Эренбург, и страдающий такими, как он, болями, — остывает, отходит от дел, тешит себя необременительными занятиями. Эренбург, старый и больной, не знал усталости и не искал покоя. Жизненный заряд в нем далеко еще не кончился. Напротив, он намеревался сыграть еще один — последний — долгий акт, прежде чем опустится занавес. За пять месяцев до юбилея журнал «Новый мир» приступил к публикации его мемуаров «Люди, годы, жизнь», и к концу 1960 г. появились тридцать первых глав. Первая книга (о детстве и изгнанничестве, проведенном в Париже) не вызвала — по крайней мере, публично — какой-либо критики. Однако Эренбургу еще много что оставалось сказать. Мемуары — полный текст которых будет напечатан только годы спустя после смерти писателя — станут венцом славы, сопутствовавшей его творческому пути.

Загрузка...