ПЕРЕД УНИВЕРСИТЕТОМ

Сестры

Неля была старше меня на девять лет. Обычно, я много случаев знаю, при разнице в возрасте в десять лет и более отношений между братьями и сестрами уже нет. Знают друг друга, узнают, здороваются, но даже не интересуются, как живешь. Целое поколение. В нормальном, демографическом смысле слова поколение — разница в возрасте между родителями и детьми. Двадцать пять — тридцать лет приблизительно, а более точно и не нужно.

Состав в литобъединении, скажем, студенты вуза, штат служащих на работе, мода на песни, кумиры поколения, набор любимых фильмов, модных книг — тут поколения меняются чаще. Семь — десять лет.

Однако у нас с Нелей были довольно хорошие отношения, дружеские. Она уже в школу ходила, а я еще и не родился. Когда я в школу пошел, она уже была выпускницей.

В своей 175-й правительственной школе она была первым математиком, и ей настоятельно рекомендовали поступать на мехмат в МГУ. Спецшкол тогда еще не было. Она и поступала в МГУ, но не добрала. С этими же баллами ее взяли в МИХМ. Она сумела полюбить и этот технократический вуз.

Мы в Крым переехали, она в Москве доучиваться осталась. Потом уехала с мужем в Сибирь, в Ангарск. Потом меня посадили. Они с мужем обосновались в Заполярье, в городе Заполярный, там платили хорошо, и не столько приезжали в Крым, на отдых, сколько мама моя ездила к ним, помогала Галю воспитывать, мою старшую племянницу, а потом и Лену — младшую. Виделись мы не часто, не каждый год.

Я любил, когда они в Москву в командировку с Виктором, мужем, приезжали. Я жил голодно, впроголодь, а они меня в ресторан водили. Правда, и тут они вели себя как хозяева. Я предлагал им сходить в «Баку», поесть бастурмы или по-карски, суп пити. Или в «Узбекистан» плов поесть, лагман или монпар. Они рассматривали меню и заказывали осетрину по-польски. Я им говорю:

— По-польски, это лучше, может быть, в «Варшаву» идти, а здесь в «Баку» — лучшие шашлыки.

Был такой ресторанчик «Варшава» на Октябрьской, с хорошими лангетами и бифштексами с яйцом. А они:

— Нам хочется осетрины.

Витя, Нелин муж, вообще меня не любил. Не то чтобы ненавидел, но не любил, как бы несколько презирал как нахлебника за бесполезность и гуманитарность. Еще и сидел. Ясное дело, я его тоже не слишком жаловал. Светлана говорила, что он и ее тоже не очень уважает. Он не злой был человек, хороший в деле и даже с чувством юмора. Неля несколько раз мне приводила такое наблюдение. Был у них на курсе круглый отличник, умница и грамотей. Ничего из него не вышло на производстве, остался в какой-то хлипкой конторе мелким клерком.

— Я, — говорила Неля, — была как бы в середине. Отличницей не была, но и никогда не заваливала. И стала рядовой начальницей средней руки. С работой справляюсь, получаю хорошо, но, как и в институте, — не звезда. А Витька был из самых последних, жидко троечных, учился плохо, почти хуже всех — стал большим начальником, уважаемым человеком, орденоносцем (не слишком убедительный пример к моей теме «О вреде образования»).

Неля ко мне относилась хорошо, как добрая старшая сестра, она и вправду была самой доброй и мягкой из всей моей семьи. Первый наш разговор произошел в 55 году. Она приехала в Симферополь рожать свою первую дочку, мою племянницу Галю. И как-то сказала мне:

— Я, конечно, умру во время родов, поэтому запомни и сделай, как я скажу.

Не обратил внимания, не вдумался, не запомнил. Сердце не дрогнуло. Неля была и выглядела здоровой, крепкой девушкой, с чего бы это ей помирать.

Отец у меня был светлый, почти белый, с некоторой белесой рыжизной-желтизной. Мама жгучая брюнетка. А мы, дети, в наборе. Светлана светлая, почти как отец. Не скажу, что блондинка, но светло-соломенного колера. Я — средней темноты шатен, нынче почти полностью седой, а Неля — темная шатенка, цвет ее волос ближе всех к материному. Она и статью пошла в мать: крупноватая, предрасположенная к приятной дамской полноте. Мы со Светланой — мелкие в отца.

Когда я женился, Неля улучила минуту и спросила меня:

— Ты уже взрослый. Скажи мне, бывают ли на свете мужчины, которые в день могут более, чем один раз?

Я мысленно поставил крестик, в смысле нолик, своему зятю и запел:

— Да ты что, да я…

И пошли в ход цифры, включая двухзначные. А умноженные на дни недели, так и трехзначные.

После этого мы с Нелей еще несколько раз говорили на эти темы. Я показывал ей порнографию. Сами картинки не изумляли ее, я думаю, мысленно она это себе многократно представляла. Что действительно поражало ее, это полная атрофия стыдливости, что девки согласились это показывать, фотографироваться с этим позором во рту.

Узнаю себя самого.

Галя была в восьмом классе, пришла из школы и прямо с порога:

— Мама, я ненавижу евреев.

Неля, как ее папа и мама, решила уберечь дитятко от серьезных и драматичных вопросов, никогда не говорила дочкам о том, что за люди евреи и какое лично мы имеем к ним отношение.

— Галя! Ты вот говоришь, что ненавидишь евреев, а ты хоть знаешь одного из них? Знаешь ли ты, что я, твоя мама, — еврейка, что твоя любимая бабушка — еврейка, что твой любимый дядя (тогда я был еще любимым дядей) — еврей?

Крушение мироздания.

Наша мама никогда не работала. Сначала очень скромно, очень экономно жила на деньги, оставшиеся после отца, а их осталось очень много. Я как-то сказал Неле:

— Я видел сберкнижку матери, там семнадцать тысяч…

В смысле о-го-го! Неля посмотрела на меня со снисхождением:

— Ты что… Семнадцать? Гораздо больше.

Задним числом я понимаю, что отец с матерью очень экономили. Вроде бы, ни в чем себе не отказывали, ели хорошо, но ничего специального, дорогого себе не покупали. У мамы не было или почти не было золота, вообще никаких побрякушек.

У меня никогда в жизни не было велосипеда, я так и не научился кататься, и поэтому у моих детей всегда велосипедов было по два на душу. И радиоприемника у меня не было. И фотоаппарата. Поэтому, став доцентом, я накупил их несколько.

Может быть, они предвидели такой конец, предполагали, готовились…

Маме предлагали работу. Особенно мне понравилось, когда ей предложили место капельдинера в нашем театре. Близко, два квартала, в центре города. Работа легкая, правда и зарплата мизерная. И главное — при культуре. Театр. Мне кажется и до сих пор, что, пойди мама на эту работу, она бы и утешилась быстрее и прожила бы, может быть, дольше.

Так вот, когда деньги, оставшиеся после отца, кончились, именно Неля кормила ее до конца своей жизни. А когда Неля умерла, мама стала получать пенсию по утрате кормильца.

Как-то мы с Нелей беседовали, и я критикнул маму.

— Знаешь, Валера, мне тоже не все в нашей маме нравится, но критиковать ее я не могу позволить даже тебе.

(Вспоминаю такой эпизод: приходит какая-то тетка и начинает сильно ругать мою маму. Я сижу в другой комнате, чем-то занимаюсь, но тут… Маму ругают. Видимо, за дело. Мама практически не оправдывается, не защищается, а та и снова, и опять. Понять не могу, не все слышно и как-то бессвязно — язык длинный, сказала кому-то чего не следовало. Это общееврейская черта. И один круг, и другой, и следующий. Вроде, все, помолчат и заново.

Те же аргументы, те же факты, ничего нового, только позорит и позорит.

Наконец я встал:

— Слушайте, тетка. Я вас не знаю и знать не хочу, не знаю, как вас зовут, и, надеюсь, не придется. Моя мама, видимо, допустила какую-то ошибку, с кем не бывает, вот и Господь Бог ошибался. Вы приходите в наш дом, в мамин дом и позорите ее при мне, ее сыне. А у моей мамы жизнь и без вашей брехни выдалась тяжелая, несладкая. Идите-ка вы отсюда, и побыстрее, и чтобы я больше не только в нашем доме, во дворе вас не видел.

Бабка стремительно ушла. На меня и так пальцем показывали — мол, уголовник, в тюрьме сидел.

Мама все же ее проводила. Вернулась.

— Ты стал взрослым. Защитник.

Когда отца арестовали, маме было еще только сорок два года. Мужа арестовали и расстреляли. Квартира сгорела. Сына арестовали. Она все еще неплохо выглядела. К маме сватался длинный носатый еврей, кажется Аркаша.

Я ей говорю:

— Женись, хватит тебе бедовать.

А она:

— Ты что, сынок! После отца такой длинный и такой бестолковый.

Не все моя мама делала правильно, но и жизнь ей перепала — не позавидуешь.)

Эпизодов, реальных встреч, разговоров было мало, нечего вспомнить. Но осталось общее отношение, чувство. Неля была деловая, добрая, понятливая, чуткая сестра.

Она умела слушать — это редко и соглашаться, а это еще реже. Ее шутки и остроты не были заряжены язвительностью, скорее, обобщением ситуации. Неля не была кичливой, наоборот — самокритичной. Говорила она не торопясь, доходчиво, с частыми повторами.

— Неля, не надо так часто повторять, я понимаю с первого раза.

— Привычка. Мне приходится работать с людьми, которым необходимо повторять два раза, чтобы они сделали правильно, а лучше три раза. Чтобы поняли.

Мне кажется, что нас, всю нашу семью как-то характеризует то, что ни один из нас не был на свадьбе другого. И мама наша не была ни на одной из трех свадеб своих детей. Отнюдь не горжусь этим.

Но случись кому-то жениться многократно, все бы повторилось: создание новой семьи — вне этой семьи.

Как-то я у Нели спрашиваю:

— Ты «Не горюй» видела?

Странное дело, но мы с ней чаще всего именно об искусстве говорили. Литература, театр и больше всего — кино.

— Видела. Мне фильм не понравился.

Мама говорила в таких случаях:

— Я не очарована.

— Но ведь смешно, Нель. Лучшая комедия.

— Совсем не смешно. Я не то чтобы не смеялась, кажется, ни разу и не улыбнулась.

— Как же так? Что ж такое? — спросил я обескураженно. И стал ей рассказывать один эпизод за другим. «Гоги, сними штанишки». — «Замэчательно. Виссарионом клянусь!» — «Что, рядом никого другого не нашлось?» — «А чтоб я себе голову откусил…»

Неля смеялась, закатывалась. Хохотала, стала просить меня остановиться, а то она сейчас лопнет от смеха.

— Ты же говоришь, что не смешно. Почему же ты смеешься теперь, когда я тебе неумело все это воспроизвожу?

Но, может быть, это имеет отношение к тому эффект)', что нам иногда нравится, начинает нравиться, или наоборот, мы понимаем, что этого не любим, более того, на дух не приемлем именно после второго просмотра.

Однажды Неля как бы обидела меня. Не хотела, конечно. Попросила меня провести ее по залам Пушкинского музея изобразительного искусства. Как раз это был пик моей любви к живописи. Я имен знал сотни и о многих картинах мог рассказать. Было у меня свое видение, совершенно не скромничаю сказать об этом.

Искусство — дело сугубо субъективное, у каждого свой вкус, но я знаю, мои очень личные рассказы о картинах производили впечатление.

Виктор, мой зять, сразу же ушел вперед, изо всех сил продемонстрировав презрение к моим вкусам и оценкам. Ничего — ресторан за ним. А Неле я подробно, с массой цитат, со сравнением картин и стилей, долго рассказывал не обо всем — тут за неделю не управишься, а только о самых любимых полотнах. Неля внимательно слушала. Я рассказывал, как надо смотреть полотна, с чего начинать, о мазках, о методах передачи движения. Часа три. Потом мы вышли, Витя с недовольством на лице нас уже ждал. Неля, не доходя до мужа, тихонько, чтобы он не слышал, сказала:

— Ну, спасибо тебе. Мне совершенно ничего не понравилось. Я, конечно, мещанка, ничего не понимаю, но, по-моему, — мазня, к живописи, к искусству отношения не имеет.

Поскольку я как бы утратил сознание и умение говорить, она несколько смягчила:

— Вот этот, я записала, который воду рисовал, — Марке, этот ничего, от него хотя бы не тошнит.

За всю мою жизнь я не получал более отрицательной характеристики моим повествованиям.

Через полгода, зимой, Неля написала мне в очередном письме:

— От своих слов не отрекаюсь, ничего не понравилось. Но когда летом мы приедем в отпуск в Москву, опять поведешь меня в музей, без Вити, и расскажешь все заново. Мне, понимаешь ли, эти картины по ночам снятся, я еще не научилась их любить, но постепенно я перестала их бояться.

Она приехала, услали куда-то, Виктора, и я стал водить ее по залам. Вернее, теперь она меня. Я демонстрировал обиду и нежелание. Ну разве что если в ресторан сводите. Рассказывал только о тех полотнах, о которых она просила меня рассказать. Но и о них я говорил без азарта, отбывал номер и не скрывал этого. Уложились в полтора часа. Вообще-то, в хороших музеях я эмоционально очень устаю, полтора часа моя норма. Дальше все начинает мешаться и мешать друг другу. Вышли, я ожидал еще один втык, стоял, обиженно полуотвернувшись. Неля сказала:

— На сей раз мне понравилось гораздо больше. Во-первых, в-главных, ничего не было противно, как в первый раз. А некоторые картины, которые снились мне чаще других, я, кажется, просто люблю.

Потом я стал покупать для нее альбомы по ее вкусу и выбору и отсылать в Заполярный.

На похоронах Нели я горько плакал.

В 1962 году моя сестра СВЕТЛАНА поступила в МГУ на философский факультет.

До этого она закончила Симферопольский железнодорожный техникум. Не знаю уж, как ей это в жизни помогло, пригодилось.

Со Светланой у меня совсем иные отношения. Она всего на три года старше меня, и отношения могли бы быть. Я знал всех ее дворовых знакомых и друзей, а она моих.

Компании были разные. В ее компаниях ребят на два — пять лет постарше меня было всегда намного, как минимум вдвое, больше. И она всегда была в самом высоком авторитете. Главным был какой-нибудь парень, парни еще и в футбол вместе играли, но где-то в первой пятерке, даже тройке — Света.

Я тоже был главным в своей компании, многократно избирался Тимуром, но компания сама была как бы несамостоятельной, а филиалом, и девочек среди нас не было. Девочки нашего возраста с нами не дружили.

Света демонстрировала свое старшинство и как бы презирала меня и ставила мне в позорный пример моих же дворовых дружков или одноклассников, казалось мне, не имеющих передо мной ровно никаких преимуществ, кроме недостатков. Вообще доминировала, по возможности пинала меня и совала носом в дерьмо — не в прямом, а в переносном смысле, но все равно обидно.

Ростом она еще пониже меня, но гораздо более спортивная.

Она и бегала, и куда-то прыгала, и гимнастикой занималась и однажды поступила даже на факультет физического воспитания Симферопольского пединститута. Или не поступила. А я был как тот Минька в рассказе Зощенко: неумелым, изумительно неспортивным мальчиком. Еще и худеньким. Был трусоват и редко дрался.

Светлана, по-моему, стеснялась моего косоглазия, как показателя генетического вырождения семьи, о чем несколько раз сообщала мне и старалась как бы спрятать меня, урода, от своих подруг.

Кое-что в этих отношениях с ней я увидел позже в отношениях моих сыновей. Та же разница — три года. В общем, какая-то теплота, взаимное доверие, но в детстве старший, Артем, не упускал возможности просто проходя мимо Егора пнуть его, толкнуть или хотя бы дать щелбана.

Сейчас выросли, живут рядом и как-то подпирают друг друга.

В нашей фанерной квартире завелись мыши. И дамы нашей квартиры стали, как умели, с мышами бороться. Мама разыскала ходы, норы и забила их мелкобитым стеклом и заткнула тряпочками, густо смоченными в керосине. Не знаю, как мыши, но я бы поискал другую дорогу. А Светлана засиживалась за очередной книгой до трех-четырех часов ночи. И как-то увидела мышь. Девушка храбрая, скрутила из газет жгут, факел, намочила керосином, подожгла и за мышкой. Та в норку. Света этот факел в ту же норку, а там уже тряпочка с керосином, что мама еще раньше засунула.

Полыхнуло, как на шпалопропиточном заводе. Раз-два и на полгода мы остались без крыши. Хоть в астрономы записывайся.

Так что если кто подумал, что недостаточно нам нашего папы, то пожар добавил почти до нуля.

Как-то она придумала играть во дворе в «Клуб знаменитых капитанов». Она часто придумывала игры для всех дворовых. Распределили роли. Мне эта радиопередача никогда не нравилась. Из-за прущего из всех щелей патриотизма. Начальником этого клуба самых знаменитых в мире литературных героев — морских капитанов был, конечно же, безымянный капитан корвета «Коршун», его так длинно все время и называют, которого на самом-то деле в мире мало кто знал. А вторым человеком в этой радиопередаче служил капитан Григорьев. Капитан только по званию, а на деле герой летчик из «Двух капитанов» Каверина. Кажется, Света Григорьевым и была.

А мне досталась роль Гулливера. В насмешку.

Маленький среди больших, большой среди маленьких.

Прошло больше пятидесяти лет. Я никогда не любил Жюля Верна и могу подробно рассказать почему. При необходимости. Его капитан Немо, как и вообще индусы, тоже никогда не вызывал во мне восторга, хотя — да, конечно, скорее всего именно его надо было назначать заведующим клуба знаменитых капитанов.

Капитан Григорьев — совок, стукач и интриган, давно перестал быть для меня примером хорошего человека. Ну и кто же?

Книга Свифта всегда и до сих пор одна из самых любимых моих книг, Гулливер — безусловный и наилучший из героев. Среди капитанов ему просто нет равных.

Светлана любила песенку Пипиты из оперетты «Вольный ветер» Дунаевского:

Чертову дюжину детишек

Растила в доме матушка моя.

Ровно шесть девчонок,

Ровно шесть мальчишек,

И один чертенок — это я.

Слышала я еще с пеленок,

Говорила вся моя родня:

Это не ребенок,

Это дьяволенок,

Про чертенка —

Значит, про меня.

Да я всегда была

Пипита дьявола,

Пипита дьявола,

А дьяволы не любят унывать.

Пипита, ну не спи же,

Стыдно спать!

Да я всегда была

Пипита дьявола,

Пипита дьявола,

Я дьяволом была всегда,

А дьяволам, а дьяволам

На все плевать.

И пела ее как о себе. Как-то я, чтобы поддразнить ее, сказал: «Пи-писька дьявола». Света очень разозлилась.

Внешне Светлана не была красавицей. Не в длине ног дело. В моей молодости ноги у девушек были заметно короче, и никого это не останавливало. Ни парней, ни самих девушек. В одном теоретическом разговоре мой знакомец медик-студент даже высказал формулу:

— Какое вообще дело до того, какие у девушки ноги? Они все равно отбрасываются.

Светловолосая, крепенькая, можно сказать, спортивная, дружить, водиться с ней было почетно. Она была самой умной, начитанной, бойкой и языкастой.

Часто говорят о девушках, что, мол, с острым языком, или язык в колючках, я и сам таких много встречал. Но с моей сестричкой никакого сравнения. Язык острый, определения меткие, запоминающиеся, язвительные. Великолепная память, очень начитанная… и… и… что-то нужно сказать, добавить. Ум. Быстрый, сметливый, но, может быть, по-женски не глубокий, не последовательный ум. Как говорила мартышка из сказок Гриши Остера (кстати, еще одного моего не близкого знакомца, через три поколения выходца из того же крымского лито):

— Я не могу думать одну и ту же мысль два раза.

Была в ней еще одна особенность, которую я более ни у кого не встречал. Иногда ей задавали вопрос о значении какого-нибудь не слишком популярного слова:

— Свет, а что такое прострация?

Вместо ответа она моментально садилась на что попало, делала вид полусонного человека и еще как бы сплевывала на сторону. И такое я видел несколько раз. В логике определения без слов, способом показа, демонстрации называются остенсивными. Есть понятия, которые иначе трудно определить. Большинство людей, если у них спросить, что такое винтовая лестница, крутят около своего лица указательным пальцем, потихоньку вздымая его. А если спросить, что такое гибкость, вместо слов люди показывают, как двумя руками сгибают прут. Попав к людям, говорящим на незнакомом языке, мы автоматически переходим на язык остенсий. Прочитайте Миклухо-Маклая, его первую встречу с папуасами. Еще с младенцами, не умеющими говорить, волей-неволей приходится говорить на языке жестов. Но так, среди своих, я лично не помню, чтобы я хоть раз в жизни что бы то ни было определил остенсивно.

Ум у сестры острый, но более, чем нужно, язвительный, даже хищный, то есть обращенный вниз на людей, на зрителей, на окружающих, а не на высокое, на ситуации и предвосхищения.

Конечно же, она сочиняла стихи. На лито не ходила, но, видимо, показывала их Жоре Самченко. Показывала и мне. Я с напряженным ожиданием вчитывался в написанные ею строки, пока не обнаружил такой образок: «Одутловатый язык воды».

Мы со Светланой исключительно друг на друга были похожи. Внешне. За вычетом моего косоглазия и того, что она все-таки девушка. Или даже без этого последнего вычета. Как-то я по приглашению старшего брата отца, дяди Левы, приехал в его областной центр, раза в три, а то в четыре побольше нашего Симферополя. А до меня там уже побывала Светлана. Стою я как-то внутри квартиры, заходит какая-то тетка. Ни разу не видел ее, даже о ней не слышал. У нее сразу спрашивают: «Кто это?» — и указывают на меня. Она и секунды не сомневалась:

— Это Светлана.

Посовестилась хоть бы: на мне же штаны с ширинкой. Позже, когда по неведомой причине, а может быть, потому что я был, побывал уже в лагерях, Света перестала меня стесняться и стала знакомить со своими друзьями. Одна ее подружка, впервые увидев меня, закричала: «Ну уж ваш батя не открутится. Одним штампом делано, одного мастера работа».

К этому времени наш папа давно уже ни от чего открутиться не мог.

То, что я хочу сейчас написать, видимо, более всего огорчит, разозлит Светлану. Мы с ней и психологически, как субъекты очень похожи. Мы с ней как два катода. Или как два анода. В ней даже больше ярости и нетерпимости. Больше задиристого, чем во мне, безжалостного, мужского.

По сравнению с ней я помягче, несколько анемичен (особенно сейчас).

Когда я думаю о себе, даже и в сравнении с другими людьми, то я непримиримый, яростный, неостановимый (как определили меня совершенно порознь, даже и не зная друг о друге, двое моих учеников). Но в сравнении с сестрой я добр, податлив, мягок, уступчив.

Один из самых известных ныне в России философов, когда-то ее близкий друг, а потом на многие годы мой лучший друг Саша Н. сказал о Светлане:

— Любой человек пребывает в паническом восторге от твоей сестры в первые полчаса знакомства. Но уже к концу второго часа она утомляет, а после четырех часов знакомства начинаешь ее ненавидеть.

Так можно охарактеризовать и меня, просто числа возрастут. Говоря о себе, я иногда защищаюсь цитатой из Марины Цветаевой. Применимо и к Светлане:

— Ненасытностью своею перекармливаю всех.

Мне кажется, сама Светлана сформулировала бы причину нашего внутреннего сходства тем, что в детстве она доминировала надо мной, вылепила меня по своему образу и подобию. И в этом есть изрядная доля правды. Я полюбил Маяковского потому, что этого поэта любила и всемерно рекламировала Светлана. Маяковский был хорош для меня, пока я был сам и микро, и софт, и мал, и ничего не знал и не понимал в поэзии. Но постепенно я разобрался… Нет-нет, Маяковский остался для меня великим, но не моим. Как и Есенин, да и Пастернак. Мне, мне лично куда как милее и ближе Цветаева, Мандельштам, Верлен, Тютчев и Пушкин. Пушкин — лучше всех. В десятом классе я несколько неожиданно сблизился со своим одноклассником Сережей Вовком. У него как раз умер отец, и он остался круглым сиротой и за один год очень вытянулся. Был почти такой же маленький, как я, раз — и уже шесть необходимых футов. Как-то я привел его домой. Светлана сказала:

— Какой красивый мальчик.

Худенький, тоненький, стройный, ярко-рыжий.

Он закончил МИМО, и через пятнадцать лет мы с Люсей разыскали его в Москве.

Окна его крохотной квартирки глаза в глаза были направлены в американское посольство, видимо звание у него было еще невысокое. Работал и на дому. Рост и рыжизна пожухли, скучный партийный, чекистский чиновник.

Никакой не красивый мальчик.

Через три года после Светланы я тоже поступил на философский факультет МГУ, хотя она меня отговаривала, предлагая юридический или журналистику, и стал специализироваться по логике, в значительной мере потому, что там уже специализировались она сама и ее друзья, мои старшие коллеги. Она сама позже ушла на эстетику. Я остался на логике, стал логиком, был рекомендован в аспирантуру, защитился по логике.

Недавно отмечали пятидесятилетие XX съезда партии. Среди прочих мероприятий артист Филиппов, один из немногих, к кому я относился с уважением, читал куски доклада Хрущева по радио. А моя сестра — пожилая уже женщина — мирно гладила. Но когда артист дошел до моего отца и стал это место с выверенным выражением произносить, моя сестра Светлана упала в обморок. Будто до этого не знала. Я бы не упал… В том смысле, что я уже столько раз падал… Это нас отличает.

А в еще большей степени нас отличает, а мою сестру характеризует, то, что сына своего единственного, моего племянника, она назвала — Боря. Как отца. В честь отца. У этого племянника Бори и его жены Жени не так давно родилась двойня разнополых детишек. Девочка — Катя, Екатерина, а мальчик — опять Боря.

Трое детей у моего отца (и у моей мамы). Много общего. Уж на что Неля со Светой друг на друга внешне не похожи, а их неоднократно на улице путали. Обращались к одной как к другой. Тем более внутренне.

Собранные, ответственные, не глупые, честные, обязательные.

Принимаем решения.

Берем на себя ответственность.

Принимаем парад.

Конечно, все это в основном от отца.

Ищу среди этих черт ту, главную, из-за которой все наши беды. Нет, вроде, никто не заражен жестокостью. В детстве кошек не мучили, не топили, хотя среди детей это очень популярно, лягушек и червей не расчленяли. Нет, не люблю смотреть, как умирают дети. Вообще не люблю, когда умирают. Правда, живых раков варю.

Исполнительность. Выполнить, что заказано, полностью и в срок.

Исполнительское рвение.

Стремление добиться своего.

Упрямство. Упорство при достижении цели.

Административный азарт… Вот, пожалуй, что.

Сотни раз представлял себе: вот сейчас открою дверь, войду, а там враг. Безжалостный, хищный, коварный враг и злобный. Он уже много сделал, вреда нанес, высоко прорвался, но вот схвачен умелым вождем, и от меня, лично от меня зависит, отведу ли я удар… Отведу!

Нет, скорей всего… удар?.. Не отведу!

Господи, не вводи меня во искушение, не заставляй решать, подскажи ответ. Отведи удар.

Политический маятник

После шестидесяти я начал писать стихи. Второй раз в жизни принялся. Но не прямо стихи, все-таки уважение к поэтам, к поэзии у меня есть. Почитание. Не стихи, а тексты песен. Не буду распространяться про различия. Можно самые высокие стихи положить на музыку и распевать, есть масса примеров. Но не все тексты песен, включая популярные песни, заслуживают высокое звание стихов, поэзии. А тут в Америке у меня впервые появились музыкальные друзья, на гитарах с переборами играют, песни замечательно поют, я наслушался и подумал: так, такие тексты и я могу наладить, по пять штук за день. Бесплатно. Сказано — сделано. О чем только? О вздохах и прогулках при луне, про бешеные страсти мне как бы уже не по рангу, не по возрасту, жена Люся обидится. Дети косо посмотрят.

А тут как раз в одной статье про непревзойденные мудрости царя Соломона, потом в другой. С подробностями. Более трех тысяч лет, а никто, мол, даже не попытался опровергнуть или хоть бы раскритиковать. Как? Я читал. Умилялся. Ну да, очень неплохо, но куда этим мудростям до диалогов Платона, например, или до того, что Аристотель понапридумал, современному грамотному человеку не легко и не просто понять. Мысль Соломона, как раз наоборот, довольно проста, и она как бы одна-одинешенька. Что все повторяется на свете, идет по кругу, и ничего нового нет и быть не может. Иногда, вроде, покажется, что новое, а приглядишься, нет, и это уже было, было, было, быльем поросло. Может, только какой-нибудь оттенок иной, раньше тоже дождь, но не так долго, а сто лет был так долго, но в нем лягушки с неба не падали. Но что лягушки? Суета сует. Мелочи жизни. Такой крутой бытовой скептицизм.

И последнее: не смог я вспомнить ни одной песни, ни одного стиха про гордость нашу, про наш царственный ум-разум, про мозги. Потом-то вспомнил: есть песня у Ивасей, но уже поздно было, я своих несколько написал.

Про мудрости царя Соломона я вообще хотел, чтобы это был мой лучший стих в жизни, план построил, хотел покритиковать Экклезиаста по строкам, по главкам Библии, но это бы штук сто пятьдесят строф критических набралось. Нет у меня на столько терпения и этого, как его, ну, таланта, что ли. Вот в результате что вышло, хуже, чем задумал, но поздно мне уже своего стыдиться.

Песня о мудростях царя Соломона

Чему учил народ царь Соломон?

Тому, что мировой порядок предопределен.

Что замкнуто — тем самым бесконечно,

Что выпало из цикла, то не вечно.

Вещал Екклесиаст: те, кто спешит,

Не движется, а только мельтешит.

Все графики движенья и прогресса

Царь уместил и втиснул в колесо.

А Гегель растянул овал в спираль из кресла.

Спешу напомнить: лабиринт, волну и деревцо.

Ну, в общем… если нет интриг, войны,

Жизнь королей жирна и не тревожна.

В тени садов своих тяни прохладное «Айни»,

А хлеба не дают — давись, но жри пирожные.

Да что он знал тогда, Екклесиаст?

Наука в те поры еще не началась.

Еще и Архимед не щупал в ванне Эврику.

Маркс мир еще не пуганул понятьем «класс».

Поэт не знал пока сонета и лимерика.

Колумб еще не открывал Америку.

Да прав ли был мудрейший Соломон?

Насколько ясно видел будущее он,

Когда вещал, что все на свете канет?

Нерон и Цезарь, Кромвель и Наполеон?

И Архимед, что лезет в свою ванну?

А вот и Будда мир дарит нирваной!

Короче: если много жен и долго нет войны,

Жизнь кругаля дает, как конь на ипподроме.

И гимны ангелов не отличишь от песен Сатаны.

Мудрец заснул. Сон разума на троне.

Пугал, пугал нас мировой мудрец!

Нет сахара и соли, только перец!

Погибнут все: кто трудится и тот, кто только ест…

Мол, было Слово, будет и Конец…

Не сводится все к «суета сует»,

Еще распнут Христа!

Родится Магомет…

Никто не заинтересовался, музыку к этому тексту не стал подбирать, он так и засох, в двух местах только опубликованный. А понадобился он мне здесь только ради одной своей строфы.

Там о графическом изображении жизненных процессов. Не слишком актуальная тема. Десятистепенной важности.

В марксизме — все объясняющая спираль. Мне так настырно совали ее в нос, в мозг — надоело. Но эта спираль стала все чаще проникать в художественную литературу, сопротивление неизбежно. Я ничего не имею против спирали. Против круга, сферы, квадрата, геометрии в целом. Я против чего бы то ни было одного. Когда это одно противополагается всему другому, предпочитается ему.

В марксизме все время дефицит.

Помните у Ленина: «Социализм — это учет и контроль».

Это очень верное, прозорливое положение. На главной улице Симферополя, улице Пушкина, ближе к Совнаркомовскому переулку, где моя школа, был магазинчик пуговиц, на три покупателя, больше не поместятся. Однажды его закрыли на учет. И он был закрыт неделю. За это время можно было вручную пересчитать все пуговицы шесть раз подряд, плюс еще и тараканов.

Ленин ясней других понимал, что социализм — это не строительство, не прогресс, не вечное обновление, а учет и контроль. Почему? При коммунизме все будет по-другому, никаких магазинов, вместо них, обязательное, централизованное, через тюремную кормушку распределение, чтобы никто даже не знал, что вообще есть, что есть какой-то выбор, ассортимент. Но это позже, это цель.

Социализм — это только подход, тут выбор еще не устраняется полностью, но предполагается вечный и всеобщий и непрерывно углубляющийся, расширяющийся дефицит. Нехватка всего, включая доброту, вежливость, порядочность.

Вместо развлечений и досуга — вечные очереди, воровство, разворовывание. Поэтому учет и контроль, необходимое надо придержать до наступления полного коммунизма.

Все то немногое, что хоть без выбора, но пока еще есть, должно учитываться, пересчитываться, быть под неусыпным контролем. Но это в экономике.

В вольной философии могло бы быть повольготнее.

Только кажется. Нельзя допускать послабления. Марксистская философия, в стремлении к научности, аскетически бедна идеями, нетерпима к роскоши выбора, зато полна законами и запретами, опровержениями и «критикой с порога». Вот оно, хваленое коммунистическое хлебосольство: не успел зайти, слово сказать, а его уже облаяли и за дверь выставили.

Не сама спираль меня отпугивала, а ее единственность. Опять прокрустово ложе, все иное не допускается, отвергается, вот именно с порога. Процессы и явления вовсе не обязательно изображать в виде геометрических фигур, только разве что из дидактических соображений, чтобы лучше запомнилось.

У Соломона вообще самый простой вариант: замкнутое кольцо жизни. То есть на следующем или на тысячном витке могут быть незначительные изменения, жена потолще, теща посварливее, но это не меняющие общей оценки мелочи, частности, искорки и блестки, суета сует. Никакого прироста. Ничего принципиально нового. При всей моей неприязни к марксизму, спираль — поинтересней. Есть шаги, витки, прирост, прогресс.

Но есть ведь и вовсе другие формы изображения.

Прямая, например. Много в мире линейных процессов. Парабола с гиперболой. Они соответствуют взлетам, взрывам, экстремальностям.

Волна, синусоида — в очень многих, едва ли не в большинстве механических, вообще физических, а нередко и в экономических процессах.

Мыслительные процессы чаще всего представляются мне в образе лабиринта. Сложного, многоэтажного. Закоулки, петли, лазейки. Пути, обманчиво ведущие к цели рассуждения, а на самом деле уводящие от нее, и тупики, тупики, тупики. Я ищу если не алгоритмы, то подсказки мысленно ищущему решения проблемы. Ставить вехи пройденного, выходить почаще на свежий воздух метауровня и оттуда, с высоты, обозревать всю проблематику в целом, переходить на другой уровень, использовать другой язык, новую терминологию, вводить неологизмы, придумать — создать индикатор, подходящий для этого случая, указатель, вектор направления. Попробовать пробить стену лабиринта. Головой.

Моя, лично моя любимая схема жизни — дерево («Суха теория, мой друг, а древо жизни пышно зеленеет…»). Куст. Эта схема лучше всего для размышлений о биологическом, генетическом. Из одного основания рода — ветви потомков в разные стороны, виды и типы родства, уровни, соответствующие поколениям. Дерево хорошо и за пределами биологии, в других областях. Например, в логике. Дерево доказательства, лес выводов.

Но когда я думаю о политике, мне чаще других попадается маятник. На одной вершине качка маятника — тоталитаризм, на противоположной — демократия. Если бы маятник удалось остановить практически в любой точке, наступило бы время стабильности, покоя, благоденствия, сбора урожаев. Но маятник не остановим.

Тоталитарная система предполагает лидера, вождя, демиурга. Дела важнее слов.

Порядок, дисциплина важнее свободы. Мы — знамя, мы — светоч, мы — надежда всего прогрессивного человечества, мы — лучше всех. Идея, которую вынашивает вождь, важнее людей.

Гуманизм перестает быть абстрактным, а становится конкретным и именно нашим, соответствующим идеям вождя. Противники сметаются с пути, тюрьмы полны, палачи востребованы.

Люди, простые люди любят тоталитарный режим, внутри него они чувствуют себя в безопасности. Границы закрываются, страна отгораживается от остального мира «железным занавесом» и на международном уровне становится похожей на танк.

Патриотизм ценится превыше всех иных человеческих проявлений, страна называет себя с большой буквы Отчизной, Родиной, если размеры позволяют, то Империей или даже Державой.

Граждане в вечном, неоплатном долгу перед Родиной.

Каждый гражданин ежедневно обязан доказывать свою беззаветную преданность Родине. Прежние заслуги уже учтены, награды розданы, и они не являются более оправданием и защитой провинившемуся.

В герои выдвигается Павлик Морозов — государственные, социальные интересы важнее кровных. Религии вменяется зачисление его в святые.

Все это полностью соответствует мысли Дюрренматта, высказанной им в «Ромуле Великом»: «Когда государство начинает убивать людей, оно всегда называет себя Родиной».

Страна стремительно развивается, широко используется рабский труд, рабов не жалеют, и на их костях удачно осуществляются любые самые фантастические проекты. Любое действие завершается успехом, триумфом.

Если успеха нет, его провозглашают.

Бешеными темпами расцветает культура. Книг выпускается столько, сколько не осилит никакая другая страна, если она, в свою очередь, не Держава. Живописные полотна, фильмы, оперы и патриотические балеты. Любому экономическому начинанию посвящается балет. И две оперы. О каждом предприятии-гиганте написана книга, удостоенная премии.

Те научные отрасли, где успехов не удалось добиться, объявляются вредными, подрывающими устои, отвлекающими от борьбы. Кроме обычных видов искусства становится все более популярными публичное бичевание и самобичевание. До крови. Билеты по цене цирка.

Служащие ходят в формах с ведомственными отличиями. Школьники в синем, школьницы в розовом, обучение раздельное. Студенты в тужурках, проститутки в желтых чулках. Главным лозунгом эпохи становится фраза: «Кто не хочет стать частью катка, становится частью дороги».

Глава возлагает на себя все обязанности, лавровый венок Императора, Диктатора и бога (в случае поголовного атеизма, с маленькой буквы). Гимны, портреты, бюсты, памятники. Спектакли, детские утренники, книги, разукрашенные биографии. Допускаются и даже поощряются любые формы выражения восхищения тираном, его умом, прозорливостью, его туалетной бумагой, мудростью, почерком, вкусом, добротой, человеческой простотой, красотой, физической силой, аппетитом, умением плавать, исправно работающим желудком.

Люди искусства получают награды и привилегии в строгом соответствии со способностью вылизать досуха.

По всенародному требованию Император ежедневно оплодотворяет одну несовершеннолетнюю девственницу. Лучше, если двух. Молодец, может!

Еще лучше, если он совращает мальчиков, собак или ослов, на худенький кончик — просто ест за обедом своих подданных, прежде всего политических оппонентов. Все это нисколько не снижает. Даже добавляет.

Любой тоталитарный режим обречен.

Человек, конкретный человек может его и не пережить, и ему такой режим кажется вечным. Отнюдь. Об этом написан роман «Осень патриарха». Верен закон: чем дольше длится время империи, тем сокрушительней ее крах. Долго рассказывать, как при диктаторе меняются поколения придворных, как постепенно, но с необходимостью придворные вырождаются в лакеев (вариант: в тайных убийц), не умеющих управлять. После смерти тирана они не могут удержать власть. Смута. Волны убийств и разоблачений… Кровь и грязь, грязь и кровь… Пока не подрастет следующие или третье поколение, не наступит время компромиссов, время успокоительной демократии.

Новый выход из этого тупика нашли корейцы, возродив династический переход власти от отца к сыну… Посмотрим, что будет после. После отца и сына. Думается, святой дух демократии.

Демократия тоже невечна. Определяющий показатель наступившей демократии — свобода слова. Я знаю, о чем говорю, статья уголовного кодекса, по которой я был осужден — антисоветская агитация и пропаганда, — осиновый кол в глотке этой свободы. И вот поэтому авторитетно заявляю: свобода слова — это не бесспорное, безусловное благо, а напротив, часто, быть может в большинстве своем, — зло, вред.

Большинству из тех, кому дарована свобода слова, лучше бы помолчать. Им и сказать нечего. То есть они могут орать, протестовать, кликушествовать, проявлять свое крикливое несогласие, но им нечего сказать, у них нет своих идей, они и не понимают идей чужих. Эти горлопаны, в том числе студенты, не отдельные студенты, а именно социальный класс, возраст студентов, готовы с увлечением повторять то последнее, что они услышали. Вчера они били стекла и до хрипоты орали одно, сегодня прямо противоположное, главное для них — именно орать и бить стекла.

Люди, народ, голосуют за депутатов, которые их обкрадывают, потом требуют бить палками этих депутатов по голове, голосуют за других. Свобода!

Беспорядки.

То же самое происходит и в сенатах, конгрессах. Любой самый очевидный вопрос тонет в бесконечных прениях, в обсуждении бессмысленных уточнений и дополнений. Обсуждения могут перейти в драку. Потому что — свобода!

Пойманного за руку убийцу суд отпускает, умелые адвокаты находят для этого ровно столько лазеек в законе, сколько потребуется. Не проходит, застревает в массе оговорок и условий любой экономически выгодный проект.

В попытке хоть как-то ограничить свободу слова, придумали политкорректность.

Как бы говорить-то можно, называть нельзя. Правильными словами называть нельзя. Нельзя дураку сказать «дурак» — может не понять, обидеться. Негра нельзя назвать негром, и уж ни в коем случае нельзя педераста назвать педерастом. Пидаром гнойным. Иная сексуальная ориентация, мать ее растак. Но негр и есть негр, как его не назови. Тем более педераст. Слов становится больше, за счет смысла.

Государственная арба постепенно со скрипом замедляется, пока полностью не останавливается. Но затормозившая, остановившаяся в своем развитии страна постепенно проваливается в пучину кризиса, ее пожирает или только надгрызает тоталитарный сосед. Тогда на выручку в последний момент, как спаситель тут же объявленного Отечества, приходит сильная личность — Наполеон.

Все это, конечно, не быстро, человек за свою жизнь не успевает насладиться полным качком маятника от демократии до тоталитаризма. Для полного шага маятника нужна пара сотен лет.

Но некоторым везет, они живут в переломный момент, во время, когда ход маятника меняется на противоположный. Мне повезло.

Тоталитаризм бессонно, надуто серьезен, лишен чувства юмора. Юмор допустим, но ограничен. Список разрешенных тем, реестр допустимых к высмеиванию лиц, профессий. В советской стране было безопасно смеяться над дворниками, слесарями-сантехниками и кандидатами безвестных наук. Ограниченно шутить можно было об управдоме и председателе колхоза. Но о начальстве, особенно если районного масштаба, — ни-ни. Всякая критика воспринимается как хула, хула — как подрыв, подрыв — как диверсия. Диверсия сама по себе контрреволюционна.

И это не теория, не только сверху, это жизнь, вся пронизана этим параноидальным отсутствием чувства юмора. Стоит появиться какой-то комедии, а в ней смешной человек, не враг, упаси Боже, но неуклюжий тупица, врач например, — как сотни писем.

— Мы, советские врачи, днями-ночами, бессонно, непрерывно… А тут нас… Это бросает тень… Оскорбляет достоинство… Мы требуем… НЕ ПУЩАТЬ!!!

И инженеры, таксисты. И не дай Бог тронуть сталеваров, шахтеров, механизаторов.

Любого пролетария. А у того диктатура.

Демократия, напротив, смешлива. Шутки, анекдоты, карикатуры на министров, на президента, на его жену, на самого Бога. Ничего святого, все обхохатывается.

Датские демократы пошутили над исламским пророком, за того вступился не знающий юмора исламский тоталитаризм.

Но это все так, теория. Графические проекции живой жизни. Вынудил задуматься об этом меня вовсе не марксизм. Отдельные люди, мои знакомые, друзья. Не с первого раза, но постепенно я стал замечать, как много среди тех, кого я люблю, героев, максималистов. Ну ладно бы молодежь, студенты, но иногда почтенные люди и, самое главное, — не дураки. Иначе чего бы я их среди друзей держал. И вот, неважно, о чем говорим, рассуждаем, всегда для меня неожиданно начинается словесный героизм.

Что, де, каждый должен, обязан быть способен при нужде, необходимости облить себя керосином и поджечь за правое дело на Красной площади. А кто не может, отойди в сторону, человеком только зря называешься. Ну конечно, не в такой обостренной форме, скромнее.

Но ведь подлинный героизм скромностью не прикроешь.

Частично я вполне согласен. В идеальном плане. В стране героев. Да! Бы. Хорошо бы. Чтобы люди свое человеческое, то, что от Бога, высокое и гордое держали и вздымали выше, чем требует того низкая, грязная сатанинская социальная среда.

А если это говорится так, для простых людей, для будней, для повседневности, то все эти знамена и лозунги выглядят очень ненатурально, глупо, я бы сказал.

Не следует слишком высоко ставить планку порядочности.

Требование от всех и каждого повседневного, бытового героизма мне всегда казалось, да и сейчас представляется — раскачиванием маятника. Ну, сломаются тираны, победят герои. Снесут врагам их поганые головы. Это допустить и представить себе не только можно, но иногда и радостно.

Но у изгнанных, уничтоженных, опозоренных тиранов свои друзья, потомки, последователи, апологеты. Их, что ли, тоже до седьмого колена искоренять, по-большевистски?

Ибо если нет, то как только наша рука колоть устанет, нам и нашим детям, внукам все это припомнят и отомстят, их милые, невинные головки посносят до того же колена.

Поэтому хочу и прошу, если от кого это зависит, а если нет, то для себя в своих дальнейших размышлениях о главном: перестаньте раскачивать маятник ненависти и мести.

Опять в школу

В 1964 году я поехал поступать в МГУ. На экономический.

Решил порушить все мосты и поступить не менее, чем в МГУ.

У меня в паспорте стояла отметка: выдан на основании справки такой-то и такой-то, любой в стране кадровик знал — сидел. Справка об освобождении. И в военном билете, не помню уж на какой странице, тоже была отметка — сидел. Ну и еще какие-то бумажные документы без корочек.

Сложил я их стопочкой в рукомойник, сперва чуть-чуть керосином протер, поджег. Почему не закопал? Побоялся, что от страха — выкопаю. Сжигать так сжигать. Пошел в милицию, сказал, что был на пикнике, на реке Альме, масса деталей и подробностей, у Жени Ермакова научился. Короче, объяснил: потерял. Масса свидетелей. На меня смотрели без доверия. Милиция. У них это каждый день. Через месяц пришел новые документы получать, схватил, скорее страницу искать и слышу голос, без презрения, даже с сочувствием:

— Не проверяй, сынок. Все в порядке, чистые у тебя документы.

Еще характеристика с места работы, рекомендация, поехал. На экономический сдавать. И сразу же завалил первый экзамен — письменное сочинение. Надо было что-то делать. Мне уже двадцать четыре, на симферопольский пединститут я не был согласен.

А тут Светлана приехала на летние каникулы и привезла с собой своих друзей: Виталика, который скоро стал ее мужем и остается до сих пор, и Сашу Н., ныне известного философа, которого я уже упоминал.

Есть нечто странное в супружеской жизни членов семьи Родосов.

Только старший брат отца, самый тихий и добрый, Лев, развелся со своей женой. Но потом он женился на Надежде Адольфовне и уж с ней прожил более тридцати лет, до самой смерти.

Мой отец с моей мамой дружно прожили двадцать шесть лет, до ареста. Не помню, чтобы они ссорились.

Следующий по возрасту брат отца — актер Яков со своей женой Олей прожили до конца, они даже умерли в течение одной недели.

У Муси был только один муж: командир пехотного полка подполковник Федор Ок-ий, которого уволили из армии вчистую по причине ареста моего отца — родного брата Муси, «врага народа». Дядя Федя был очень расстроен, пропала карьера, развелся и уехал жить в другой город. Сама Муся очень скоро после этого умерла, не дожив и до пятидесяти лет.

Младший брат отца Иосиф жил со своей единственной женой Нелли Ефимовной никак не менее пятидесяти лет, пока его в Торонто не задавила машина.

В следующем поколении то же самое. Дочка Яши, Лора, была женой профессора-экономиста, пока он не умер. Правда, потом, я слышал, опять вышла замуж.

У Нели был единственный до смерти муж — Виктор.

У Светланы уже более сорока лет — Виталий.

У меня — Люся.

Более того. У сына Светланы и Виталия, Бори, вот уже около двадцати лет одна жена — Женя.

У Нелиных дочерей по одному мужу.

И только мои сыновья как с цепи сорвались, бьют все рекорды. Не хотят больше возвращаться к супружеской жизни.

И еще одно. На нашу фамилию легла тяжелая тень. Может быть, поэтому, выйдя замуж, моя сестра Неля стала Фроловой.

Моя сестра Света — Поповой.

Лора, Яшина дочка, — Волковой.

Нелина дочка, Галя, — Бойкова.

Коренные русские фамилии, глубокая защита.

Приехавшие студенты-философы Саша и Виталик стали меня уговаривать не делать глупости, а поступать к ним на философский факультет. Саша даже обещал помочь, если сможет, и правда — интенсивно болел за меня за дверью, когда я сдавал.

Я ведь почему пошел на экономический?

Тут маленький элемент стыдного все же есть. Уже же я взрослый был, двадцать четыре года. Но все еще сгорал от желания совершить революцию и стать директором земного шара. А поскольку, я слышал, основная теория, составляющая марксизм, — экономика, я и решил пойти именно туда и загнить эту рыбу с головы. Мне надо было не на Маркса ориентироваться, а на Ленина и идти на юридический, как мои родственники в Филадельфии, гляди ты, все уже давно миллионеры.

Но я решил, что революционер, бунтарь, если уж он не экономист, бухгалтер, должен быть мудрецом-философом. Что я знал, понимал тогда?

И еще вышло как раз к этому времени постановление, что медалисты сдают не все экзамены, как все другие, а только один профильный. Если пять — значит, поступил. Нет — сдавай остальные, на общих основаниях. Письменно сочинения я не чаял сдать выше, чем на три, и то пятьдесят на пятьдесят, а с тройкой нелегко вытянуть проходной бал. Какой вывод? Надо где-то медальку раздобыть.

Евреи жуть какие хитрые люди, везде пролезут.

К нам в лито не каждую неделю, но раз в месяц приходила Ксана, располневшая и староватая для нас тетка, учительница в вечерней школе. Ее все знали, и все к ней хорошо относились. И она ко всем. Как к дорогим и младшим.

Вот я дождался, когда она придет, и подкатился к ней. То-се, мой собственный аттестат одни тройки и единственная четверка, хорошо бы переучиться в вечерней школе. Мне бы и медаль хотелось получить, да боюсь, списки сверят, меня поймают. Она говорит:

— Это легко, у нас много таких. Приходи к директору тогда-то и туда-то, только не говори, что один аттестат уже имеешь, скажи, закончил девять классов давно, справка затерялась. (А списки никакие не сверяют, еще ж не наступила эра компьютеров.) Будешь хорошо учиться, будет тебе пряник, свисток и медаль.

Директриса оказалась молодой женщиной, она выслушала меня и сказала:

— Такое часто бывает. К нам с такой проблемой многие приходят. Я вас возьму с испытательным сроком на две недели. Если за это время выяснится, что вы не справляетесь с программой, вы будете отчислены.

Через две недели вся школа знала, что пришел гений. Во время уроков дверь открывалась, и какие-то чужие учителя заглядывали, чтобы на меня, как гений выглядит, посмотреть. Похоже на то, как во время следствия на бульваре Франко следователи, в прошлом соседи, заглядывали на меня шестнадцатилетнего. Смешно было с физичкой. Молоденькая училка, может помоложе, чем я. А что? Закончила в семнадцать, сразу поступила в пед, в двадцать один — дипломированный учитель. А у нее уже был, набежал кое-какой стаж. Стал я отвечать, сформулировал закон, написал формулу, решил задачу, что-то совсем легкое, и тут только посмотрел на нее. Говорят, челюсть отвисла. Не было. Но очки запотели, ртом воздух ловила:

— Вы из дневной школы?

— Давно уже, лет пять тому назад…

— Неет, всеее равнооо, срааазу видно.

Я стихи наизусть шпарил, много дат и имен исторических знал, математичка просто не смогла доскрестись до того, чего я не знаю. Я таблицами логарифмов свободно пользовался — неслыханное для вечерней школы дело. То, чего я не знал, и она не знала, забыла.

Ребята были в основном взрослые, я едва ли не самый молодой. В нормальной школе они бы учиться не смогли, требования разные, но некоторые старались. Одна пара — парень и девушка — на основе старания стали нежно дружить и через три месяца поженились.

Меня приспособили помогать. Особенно по математике. А ребята, да и девушки, попадаются исключительно тупые. Они формулировки наизусть заучивают, но и намека нет, когда и как эти формулировки можно использовать. Задача в словах формулируется, но у них никаких подозрений нет, как сделать, чтобы эти слова были записаны в виде формул.

Был один здоровенный парень, уже отсидел, он очень хотел вылезти из блатной в нормальную жизнь, не стеснялся по пять-шесть раз за день спрашивать у меня, что на что нужно умножать. Как-то выполняем мы с ним: я делаю, а он пыхтит, себе в тетрадь переписывает, какие-то простенькие алгебраические преобразования. Это в левую часть со знаком минус, 6 — общий коэффициент, сокращаем, и вышло аЬ, деленное на 3. Тут его осенило, он понял и в расчете на мою похвалу уточняет:

— На куб деленное, да?

— На шар.

Я купил себе новое пальто, для меня это большая редкость — событие, его в тот же первый день украли с вешалки. Хорошее было пальто. За 60 рублей, неношеное.

И был в выпускных классах этой вечерней школы только один молоденький пацан, вполне еще дневного возраста.

Дима Диджиокас

Его звали Дима Диджиокас — грек.

Есть во мне такой магнетизм, не знаю уж, следует ли им гордиться: попадаюсь, оказываюсь в ситуации, где большинство больше, старше, сильнее меня. А если такие, как я, и меньше, то жмутся ко мне, ищут во мне защиту. Ну, Гулливер!

Вот так и этот Дима стал моим добровольным адъютантом. Он пришел в эту школу, перепрыгнув через класс, хоть и не еврей, тоже решил смухлевать, получить аттестат зрелости на год раньше.

Оценки его не интересовали. Но учиться ему было трудно. Огромна разница между требованиями дневной и вечерней школы, но и чтобы перескочить через девятый класс, нужен разбег. Для гуманитарных наук разницы нет. Новое не базируется на старом, не покоится на нем, а лишь его дополняет. Изучал историю Европы, вернулся к своей стране, что пропустил? Неважно. То же и в литературе. Кто заметит, что вылетела вся зарубежная литература?

Другое дело — математика, физика, даже химия. Не знаешь, что бывают валентности, окислы, основания, кислоты и щелочи, можешь надолго зависнуть. Дима занимался, очень хотел прорваться. Я помогал ему по физике и математике.

Но это вовсе не то, что я хочу сказать.

Есть у меня в компьютере такая папочка-файл: «Мои гении». Куда занесены люди, отмеченные Господом. Там есть и о Диме.

Сначала о самом понятии гений.

Ясности нет. Поднялся выше, обогнал свое поколение, увидел больше, перспективу увидел, у него щелкнуло, парадоксов друг…

Крайне неопределенно.

Те, о ком статьи в энциклопедии. Ну да, верно. Но это ведь значит, что о своих современниках — гениях мы уже не узнаем, наши внуки только. А скольких людей провозглашали гениями годами, веками позже их безвестной гибели, позорного нищенского конца. И где гарантия, что мы уже сейчас знаем всех гениев, скажем, восемнадцатого века? Что не отыщут еще двух-трех через пару столетий?

Хочется критерия. Чтобы можно было узнать в лицо.

У нас в эмиграции был друг высокого роста, профессиональный музыкант, альтист, сейчас концертмейстер альтов в Норвежском национальном оркестре. Марк Тух. А у Марика любимое словечко: «безумно». В смысле оооочень. Безумно хорошо, безумно плохо, безумно много, безумно глупо и безумно умно…

И еще выше ростом брат и сестра Саша и Нина — врачи. У Саши — «умно», вроде хорошо, правильно. А у Нины именно что «гениально». Гениальный рассказ, шутка гениальная, кофточка, облако на небе…

Размышляя о природе таланта, я пришел к выводу, что талант — это внимание. Умение удержать внимание на интересующем тебя предмете. Всего на несколько минут, двадцать секунд. И откроется. Сумел сосредоточиться на общении с Господом всего-то на 20–40 секунд, и молитва пройдет. Удержать внимание, сосредоточиться — значит подсоединиться к Высшему разуму — Он поможет. Сумел удержать внимание на том, что именно тебя так изумило или поразило, неважно, мысль это была или неожиданное чувство, слова и рифмы придут сами, и ты повторишь то, что говорили до тебя тысячи людей: слова и образы пришли в мою голову извне. Кто-то надиктовал мне мои мысли.

Конечно же, я ревниво огорчился, что каким-то подобным образом талант как внимание раньше меня определял Гете (или не Гете).

А гений…

Есть такая фраза, что в каждом гении одна доля таланта и 99 долей труда. Этот афоризм, с автором или безымянный, воспринимается без возражений. Магия чисел, процентов. Тут побывала математика. Не ясно. Похоже на то, но не ясно. А Моцарт? А Эварист Галуа и сотни других легких гениев, творивших запросто, без изнурения.

По-моему, гениальность — это вкус.

Талант умеет присоединяться к Высшему знанию и сознанию. А гений угадывает, где именно следует присоединиться.

Один остроумец делил мировых философов на богов (их у него всего трое: Платон, Аристотель и Кант. Голосую за весь список), полубогов, гениев, полугениев… У меня тоже в систематике кроме простых гениев из энциклопедии еще есть малые гении. В том смысле, что задатки-то у них были, но не пришлось.

Писателя — не печатали, актер — всю жизнь проиграл, но в провинциальном театре. А ведь был гением. Раздел для несостоявшихся. В исключительных условиях бы, в оранжерее для гениальных, там бы — да! А так — нет.

Вот про Андрея Белого все почти говорят, что он в жизни был гениальным куда более, чем оказался на деле. Или Велимир Хлебников.

Короче, раздел для меня самого и мне подобных людей.

А Дима Диджиокас… Это особая статья.

Я же его и на «Яндексе» нашел. Где-то играл, что-то режиссировал. Не состоялся. Как и я. Становись, Дима, ко мне в затылок.

Дима был артист. В смысле хотел быть артистом. Великим. И говорил мне что-то об этом, хвастался. Говорил об отце — великом актере, хотя и сумасшедшем. У меня вот как раз тоже случилась беда с отцом. О Смоктуновском. Другие в великие не тянут. Я слушал в пол-уха, всерьез не принимал.

У меня у самого родной дядя Заслуженный артист РСФСР, среди ближайших друзей — Олег Битюков в областном театре играет, Люсин отец. — в народном, еще один близкий друг, Иоська Крапман, в том же народном, и к тому же я сам.

Вот расскажу, уже не стыдно.

Еще в школе, в дневной школе, в девятом классе, наша учительница объявила, что будет проходить городской конкурс чтецов, все могут принять участие. И фамилии назвала. Пятнадцать имен, мое последнее. Я лучше всех стихи читал, не сбивался, но она, сука, назвала меня последним. Ладно! Я пошел. Никто, кроме меня, но я пошел. Маленький, еще и косоглазый. У меня дикция хорошая, голос громкий, дефектов речи нет. Я был уверен, что стихи читаю лучше всех. Особенно мне не нравился Качалов. Глубина голоса, мощь, красота. Но он не читал стихи, он демонстрировал возможности своего голоса. Да и многие другие. Завывания, усиления, паузы не в соответствии со смыслом стиха, а только очередная поза голоса. Но есть и те, кто мне нравится.

Я в восторге от того, как Лановой читает Пушкина. Хотя он и говорит, что на всю жизнь коммунист.

В общем, народу набралось человек сто. И большинство читали откровенно плохо. Забывали, сбивались. Но один парень меня потряс. Он читал «Скупого рыцаря». Не читал, а играл. Заламывал руки, падал на колени, катался по сцене. Открывал якобы крышку сундука с сокровищами, якобы их перебирал и рассматривал…

Он собирался поступать в театральный вуз. И я его забоялся. С моими скромными, сдержанными жестами…

Я читал «Песню о Буревестнике».

И занял второе место. Мне дали какую-то грамоту и пригласили на областной конкурс. Который и состоялся недели через две. Я был уверен, что этот скупой рыцарь и тут займет первое место, я так его робел, что даже не познакомился. Нет, нет, душа моя не замирала, мне не нравились его кривляния, но это было так далеко от того, что делал я.

Я победил!

Мне опять дали грамоту и приз — огромную готовальню.

Тут я сильно обиделся. Какой-нибудь хоть бы профиль Пушкина, акварельный рисунок незабудки. А тут готовальня. Иди, мол, ты, мальчик, черти отсюда.

Стала наша вечерняя школа готовиться к празднованию Нового года. Конечно, я считал необходимым как-то выделиться. Рисовал плакаты, стенды карикатур. Кроме того, надо было много озвучивать, и везде был мой мужественный баритон. А на озвучивание женской партии пригласили ткачиху, отличницу. Однако она начинала так неудержимо хохотать, как только ей давали микрофон в руки, будто он ей что-то смешное напоминал. После двадцати проб женскую партию стала читать все та же молоденькая учительница физики. Она не хохотала. Ей микрофон ничего не напоминал.

Поразила меня еще одна девушка. Она попросилась петь. Ничего не понимаю в голосах и слухе, но она слов не знала и не понимала. С закрытыми от внутреннего восторга глазами она со всей мочи вставляла в тексты популярных песен такую отсебятину, что уж тут-то мы с физичкой подыхали от хохота (жалею, не записал). Я ведь то же самое делаю. Пою-ору под душем, если каких-то слов не знаю, свои вставляю, и чем дальше по смыслу, тем смешнее. С этой девочкой было не так. Я с ней разговаривал. Если бы удалось этот разговор записать, он имел бы какую-то реальную ценность. Может быть, для психологов. А так…

Сорок лет прошло, я все забыл, только общая интонация. Ну, неважно, поверите или нет. Как бы это сказать… Она вообще ни в одной песне смысла не видела, не слышала. И была уверена, что он и не нужен. Нужны просто любые русские слова, пропетые под эту мелодию. Она так на концерте и пела… Две песни.

Я читал на сей раз «Песню о Соколе».

И Дима читал. Вот эту самую светловскую «Гренаду».

По идейным соображениям я этот стих не люблю, но какое это имеет значение?

Дима вышел, повернул голову вбок, направо, в профиль к публике, назвал первое слово, и я утратил сознание. Какой там к черту Качалов!

Это был гений! Ни одного движения, ни одного жеста. Только голос. Не прямо в зал, а сбоку. У меня до сих пор шерсть дыбом и по телу мурашки.

Пусть долго и счастливо живет артист, Великий артист — Дима Диджиокас.

Когда мой друг Иосиф Крапман первый раз поступал в театральный вуз, я его тренировал. Я ему порекомендовал Пушкина «Клеветникам России» — стих потрясающей силы, хотя идеологически вредный, поляки обижаются. В словах «Оставьте нас» я порекомендовал Иоське интонацию Смоктуновского в роли Гамлета; но играть на мне нельзя.

Он был с позором разоблачен и поступил уже без меня на следующий год. Потом он стал Заслуженным артистом РСФСР, ведущим артистом Свердловской оперетты, на половине фотографий их стенда он был в центре. Потом он перешел в Одесский театр и на гастролях в Израиле умер, совсем еще в общем-то молодым. Вот что он мне рассказывал:

— Играем «Чти отца своего» Лаврентьева (в этом же спектакле одного из дедов играл наш дед — Семен Григорьевич). Сотый, наверное, раз, двухсотый, все мизансцены переиграли, все новации, на которые способны, перепробовали, из ушей торчит. Я лично этого Лаврентьева уже просто ненавижу.

И тут Валерка Захаров (их премьер, в этом спектакле — старший брат, главная роль) заболел. Экстренный ввод. Я — младший брат. Вместо моего старшего брата Захарова из-за кулис выходит мальчик, ребенок, худенький, огромные волшебные глаза, подходит ко мне близко, ближе, чем Валерка, начинает говорить и… я потерял сознание. Забыл слова. Забыл роль. Забыл, кто я. Забыл, где нахожусь. Пацан меня за рукав дергает, смотрит в упор и подсказывает слова.

— Я знаю, как его зовут!

— Кого? Моего старшего брата?

— Этого паренька. Актера.

— Ну…

— Дима Диджиокас.

Потом Дима нашел меня в общежитии МГУ. Он поступил в театральный, учился. Я рассказал ему, как он меня потряс как актер. Он тоже наговорил мне много похвал.

— Ты, — говорит, — несгибаемый, сидел по политической статье и учишься в МГУ на философском! В тебе чудовищный заряд, огромная неуемная сила, ты обязательно прорвешься. Как минимум академиком.

Дима был гением, но не был пророком.

Последний раз (если не считать «Яндекса») я увидел Диму так. По телевизору показывали исторический фильм «Михайло Ломоносов». Первые кадры: умирает Петр Первый, лежит, укрытый по шею, одно лицо из-под одеяла торчит, ворочает глазами, выбирает наследника. Закадровый голос произносит текст, а я смотрю в полном потрясении: ну кто, кто в нашей стране сможет сыграть столько одной головой, одним поворотом глаз?

Фильм мне не понравился, но дождался титров:

Петр Первый — Дмитрий Диджиокас.


Конечно, полностью он сыграть бы царя не мог, худенький, не высокий, зато лицом, глазами — лучше всех в стране. Лучше всех в мире!

Дима не состоялся, руководит чем-то, ставит, режиссер. Ростом, статью не вышел.

Лучший артист России. Гений.

Загрузка...