ТАВАНЕЦ

Дрожание и заикание

Дрожь в руках Петра Васильевича была особенно заметна, когда он закуривал. Курил он немного, несколько сигарет в день. А руки у него дрожали непрерывной, но не быстрой и не противной, не вызывающей брезгливости дрожью.

Интересно было смотреть, как он вскрывает новую пачку. Не торопясь, после нескольких безуспешных попыток, он отлавливал красненькую полосочку и обнажал крышечку пачки. Потом на разложенный специально для этого чистый лист бумаги П. В. вытряхивал всю пачку и несуетливо засовывал сигареты обратно одну за другой, теперь уже фильтром вниз.

— Не гигиенично браться руками за фильтр, а потом совать этот фильтр себе же в рот. А тем более, если кто-то со стороны попросит закурить. Сигарету не жалко. Но своих сигарет нет, уже нехорошо, куришь, надо свои иметь, а он еще елозит своими иногда не чистыми и уж никогда не стерильными пальцами по фильтрам, а я потом их в рот беру…

Не знаю, почему изготовители этого не предусматривают и не укладывают сигареты сразу правильно, чтобы их можно было, как полагается, брать за то место, которое потом сгорит.

У П. В. дрожали не только руки, но и губы. И голос. Выходило, что он как бы заикается, но это была именно дрожь в глуховатом голосе. Ничего страшного, если бы и заикался. Я знал в жизни много заик. Иные захлебывались, заходились своим заиканием, понять было трудно, а это дополнительно их злило и только ухудшало произношение.

Мой одноклассник Саша Баранников умело этим пользовался. Он и дома сильно заикался, но как он закатывался у доски…

Учителя не выдерживали и просили его представить ответ письменно. А я и позже никогда не встречал людей, которые умели списывать так мастерски незаметно, как Саша.

На основании своего ограниченного, но зато личного опыта скажу, что, в среднем, мои знакомые заики были поумнее остального знакомого народа. Может быть, потому, что бережнее относились к словам, думали прежде, чем сказать.

И еще одно обобщение, негде будет потом сказать. Иногда, в очереди, на улице, на стадионе встречаешь человека, который непрерывно орет. Ну может, не прямо орет как резаный, но говорит явно громче, чем требуется. Тема совершенно домашняя, он ничего никому доказать не хочет, а орет. Не обязательно он. Иногда она.

Я сторонюсь таких людей, среди моих близких друзей таких нет. Мне кажется, что постоянно орущие несколько глуповаты. Не то чтобы сразу олухи. Или именно олухи, и, во всяком случае, заметно ниже среднего, с заиками не сравнить.

И уж последнее, совершенно не политкорректное замечание, прямо связанное с предыдущим.

Часто орут плохо слышащие. Не хочу никого персонально обидеть, вполне допускаю, что в частном случае может быть прямо наоборот, но, в общем, по моему опыту, глухие и близкие к тому действительно соображают медленно и со второй попытки.

Куда тупее, чем, скажем, слепые, среди которых я встречал изумительных умниц и многознаек.

Петр Васильевич

Познакомили меня с Таванцом мои университетские учителя Смирновы, Елена Дмитриевна и Владимир Александрович. Они приводили знакомиться к Таванцам не только меня, но никто особенно не задерживался, а после того как Петра Васильевича сместили с поста заведующего сектором логики ИФАНа и он стал рядовым пенсионером, его тут же почти все и почти полностью забыли.

А я и студентом, и аспирантом, и доцентом приходил в гости. К этому времени уже не в Москве, а далеко в Томске жил, но, когда приезжал в командировки, никогда не пропускал случая зайти.

Иногда приводил жену Люсю, один раз старшего сына.

Жили Таванцы, Петр Васильевич и жена его, в прошлом балерина, Елена Иосифовна, на проспекте Мира, в доме не прямо на шумной улице, а внутри двора. В большом и тихом доме, отведенном научному генералитету, академикам и членкорам. На седьмом этаже у них была двухкомнатная, всего, квартира.

Комнаты — обе большие, метров по двадцать пять, с высоченными потолками. Обстановка исключительно скромная. Только необходимое и книжные шкафы.

А разговаривали мы с П. В. чаще всего, да что там, всегда, по тогдашнему обычаю, на кухне. Таванец сам хорошо и с удовольствием заваривал чай, и это, кажется, единственное, что они дома готовили. Ели торт или печенье, которые я с собой приносил, иногда принимали по рюмочке коньяка. Тоже если я приносил.

Не знаю, как они питались, Елена Иосифовна не готовила.

Петр Васильевич журил меня за гостинцы.

— Заходите в гости, Валерий, если можете почаще, заходите, мы вам всегда рады, а подкармливать нас не надо. И бутылка коньяка у меня всегда и у самого найдется.

Приехав, я звонил к ним и просился в гости.

— Конечно, конечно, заходите, Валерий. Вы прямо сейчас?

И мы договаривались о встрече. Таванец сам открывал дверь и как бы загораживал собой вход. А за его спиной тут же возникала Елена Иосифовна, почти всегда с сигаретой, она курила много чаще.

— Валерий, мы с Еленой Иосифовной так рады, так рады, что вы пришли. К нам же теперь никто не ходит.

И мы усаживались за крохотный столик в кухне пить чай и разговаривать.

Я никогда не встречал и никогда уже не встречу людей с такой энциклопедической, могучей эрудицией в области искусства. Особенно в сфере живописи. И в области кино. И более всего в поэзии.

Таванец был членом Союза писателей, членом Союза журналистов и членом еще каких-то творческих союзов.

Он был приглашенным лектором во ВГИКе и каком-то еще театральном вузе, читал там лекции по истории кино, но по мере усиления дрожания голоса все реже принимал приглашения.

Входил в художественные советы двух театров, театра Эфроса и «Современника», кажется, но манкировал своими общественными обязанностями и никуда из дома не выходил. Даже работу свою посещал не каждую неделю.

Сектор, руководителем которого он был лет уже тридцать, как-то управлялся без него, а он заскакивал иной день на полчаса, чтобы поздороваться, подписать бумаги, перекинуться несколькими словами и получить зарплату. Сотрудники сектора по очереди приписывали его имя в соавторы к своей статье, так что все было по правилам.

А на самом деле П. В. интересовался только искусством.

У нас были разные вкусы. Например, тогда в живописи я более других любил фовистов, особенно Матисса, Марке и Вламинка. И любил я сюрреалистов, да и сейчас их люблю. Фовистов Таванец, пожалуй, тоже любил. Очень высоко ставил Матисса, но зато сюрреалистов не любил совсем. Особенно — именно — Дали. И Макса Эрнста. Он часто на память цитировал теоретика Анри Бретона и говорил о сюрреалистах как бы не о самих по себе художниках, а в той мере, в какой они выполняют предначертания командующего.

Сходились мы, пожалуй, только на Иве Танги. Том самом, у которого на всех картинах как бы морское дно, на котором разбросали и забыли свои игрушки разумные существа. И Таванец с удовольствием рассказал мне, как Танги стал художником.

В музеях и на всяких выставках модернистов я многократно слышал, как ни черта в живописи не понимающий человек говорит что-то вроде:

— Мазня! Я тоже так могу (вариант: мой пятилетний сын так может).

После лекций Таванца я, услышав такое, каждый раз говорил:

— А что так, зазря говорить, только языком болтать. Вы попробуйте и сделайте. Во-первых, прославитесь, во-вторых, разбогатеете, а для информации я добавлю, что за всю историю живописи только одному человеку это удалось. Только раз в истории человек, как вы вот, сказал: «Я тоже так могу», попробовал и смог действительно.

Пр ославился!

— И кто же это?

— Француз Ив Танги. В прошлом моряк.

Многие тут же записывали. Имя духовного предтечи.

Критерии оценок

Оценивая полотна, Таванец пользовался весьма странными критериями, чисто эмоционального свойства. Если картина ему нравилась, Таванец прямо-таки с восторгом говорил:

— Посмотрите, Валерий, какая радостная картина. Радостно смотреть на нее.

И наоборот, если не нравилась:

— Злая картина, страшная.

И показывал «страшное», трясясь, как делают дети.

Сюрреалистов не любил именно потому, что они рисовали «страшное».

— Я на многие картины Дали просто смотреть не могу, страшные полотна. Ужас.

Я пытался использовать другие, обычные критерии оценок: мазок, перспектива, линия, цветовая гамма, игра света, рисунок, колорит…

Он, как школьник-отличник, свободно в этом разбирался и знал гораздо больше мелких подробностей, но говорил об этом неохотно.

— Это все ремесло. Это любой из них и знает хорошо, и умеет, как хочет. Во всяком случае должны уметь. Важно не это. Каждый мастер потому и стал знаменит, что может, как задумал. Важно, что он, именно он хочет, что именно задумал, что несет людям своим мастерством.

— Но вот вы любите немецких экспрессионистов. А у Кирхнера, Эмиля Нольде, или возьмите Шмидт-Ротлуффа, да хоть у Бекмана картины куда более мрачные и страшные, чем у Дали.

— Нет, Валерий, вы зря экспрессионистов не любите, картины у них более темные, черного цвета много, но они не пугают. Им самим страшно. У них в картинах горе, печаль, тоска, отчаяние…

Конечно, лучше, когда радость, но экспрессионисты остро чувствуют жизнь и говорят, даже кричат об этом.

Они люди, а сюрреалисты хотят стать машинами.

— Да у них же, у ваших любимых экспрессионистов, повествовательная живопись, — кричал я, не повышая голоса, — они же вроде русских передвижников, только еще мрачнее…

— Валерий, ну как же вы…

(Правда, когда в Москве случилась выставка немецких экспрессионистов в Музее изящных искусств, Таванец сходил туда и вернулся сильно разочарованным.

Я торжествовал!)

Можно догадаться, что самым любимым художником у Таванца был Ренуар. Он перелистывал одну репродукцию Ренуара за другой, сигарета в руках дрожит, губы подрагивают, голос запинается:

— Ну посмотрите, посмотрите, Валерий, вся картина так и дышит радостью…

— Да у всех лица одинаковые, никакого выражения, одно розовое пятно… Это не лица вообще, а задницы. Женские задницы вместо мужских лиц.

— Потому что радость! Когда человек радуется, когда ему радостно, неважно, какое у него выражение лица, важно, что излучает радость. Вы меня женской задницей, Валерий, не пугайте, это одна из самых красивых вещей в природе.

Светится.

Любая прорисовка, носик, глазки, только испортят картину, погасят эту радость, утилизируют ее. Получится: вот человек, которому радостно, потому что он получил надбавку, а эта девушка радуется, потому что ест мороженое…

Это будет задница, но с глазами, ртом. Ужас!

Это уже не радость будет, а какая-то мелкая радость по определенному поводу.

Мы спорили с ним по всему фронту. П. В. даже сделал мне комплимент, что со мной интересно говорить, потому что у меня есть свое мнение по любому поводу и я готов его изобретательно отстаивать (между строк угадывалось и то, что само по себе это мое мнение ничего не стоит, нечем гордиться, мое мнение свидетельствует лишь о моей дремучей некомпетентности. Ничего. Другому я бы такого тона не спустил, но Таванец действительно знал несопоставимо больше.

Пожалуй, как я ни сопротивлялся, но ему удалось сбить меня в двух-трех местах. После десятков яростных стычек я постепенно сдался и нехотя полюбил и Ренуара, и Модильяни).

В разговоре Таванец иногда подначивал, подкалывал, ловил на противоречии. У него была замечательная без сбоев память, вполне феноменальная. Поймать меня ему удавалось не всегда, я в то время тоже на память не жаловался. Но решил я тоже над Таванцом подшутить. Подловить его. Весь год из памяти не выпускал и искал имя какого-нибудь не слишком известного, третьестепенного художника. Тут, конечно, следовало соблюсти меру. Нельзя, по-моему, спрашивать его о каком-нибудь подмастерье сугубо районного масштаба.

О художниках второго ряда, известных, хоть и не всемирно великих, я иногда без всякого подвоха спрашивал у П. В. и раньше. Так, однажды от одного художника, побывавшего в загранпоездке не бог весть где, в Румынии, я услышал с похвалой имя Корнелиуса Баба. Спросил у Таванца о нем. Оказалось, П. В. его давно знает, но ставит не высоко, не видит уникальности.

А мне все же нужна была фигура позаковыристей. И вот, не помню где, в какой-то статье я вычитал неизвестное мне имя австрийского художника первой половины двадцатого века. А может, я выудил это имя среди сотен других у Оренбурга в его энциклопедии гениев «Люди, годы, жизнь». Не помню.

Да и самого художника за ненадобностью давно забыл. Рассказываю только суть.

А для этого надо опять вернуться в квартиру Таванцов. Кровать, телевизор, два скромных стола, простые стулья, ковер в одной из комнат и множество совершенно заурядных книжных шкафов.

В каждой комнате по три или по четыре, я не считал.

А книги только в одном. У меня в комнате общежития при университете книг было вдвое побольше. Тут, правда, избранные. Ни одного собрания сочинений. Только труднодоставаемые отдельные тома.

— Я, — говорил Петр Васильевич, — покупаю только то, что, уверен, буду перечитывать.

И однажды, проговорившись, добавил:

— Только те, которые я хотел бы, чтобы и сын прочитал.

А во всех остальных шкафах была живопись. Репродукции.

Страны, века, направления, художники, периоды их творчества.

Он практически все деньги изводил на альбомы. И еще ему дарили все те, кто за рубеж ездит. Редко дорогие, скорее, дешевые книги скромных издательств. Таванец их тут же раздирал на отдельные картинки и каждую пришпиливал на белый лист стандартного размера. В дешевых изданиях почти всегда картинки печатали с двух сторон, так что одной стороной приходилось жертвовать. П. В. был категорически уверен, что картины на развороте, когда одновременно видны обе, убивает восприятие.

Я многократно убеждался в правоте Петра Васильевича в тесных музеях. Когда на одной, пусть даже очень большой, стене висит в три ряда десять картин, они, каждая из них, заведомо не смотрятся как шедевры.

Знаменитая Мона Лиза висит одна, если не в зале, то на стене. Таванец бы одобрил. Кстати, это одна из причин, почему Петр Васильевич, искушенно и глубоко любя живопись, редко посещал музеи и выставки.

Так вот, скажем, Клоду Моне у Таванца была отведена полка. Сотни репродукций, разложенных строго по темам, по годам, по периодам, были вложены в простейшие обложки из газет, заменяющие папки.

— Папки картонные занимают много места, отнимают его у живописи…

Иногда я приходил, а Таванец прямо с порога мне говорил:

— А пойдемте-ка, Валерий, посмотрим, я приобрел нового Вламинка, вы же его любите.

И приносил сразу две-три газетные папочки и о каждой картинке читал мне небольшую лекцию. Чаще всего это была биографическая справка. Сколько лет, с кем жил, с кем дружил, насколько сытно ел, нравы и привычки. Но часто это были отдельные острые замечания, вроде:

— Обратите внимание, Валерий, на этот силуэт.

Или:

— Эта картина не напоминает вам рисунок раннего Рембрандта? Вот я специально подложил, для сравнения…

— Эту картину он рисовал быстро, всего за полдня и то сильно пьяный и злой.

Ну так вот, после этого пояснения я хочу завершить рассказ о моей мистификации. Приехал я, поздоровался, снял куртку, шапку, сел на стул, приготовился чай пить, а сам, сдерживая ехидцу в голосе, спрашиваю Таванца:

— А как вы, Петр Васильевич, оцениваете работы такого-то этакого-то австрияка?

— А, — встрепенулся он, — а вы о каком периоде говорите? Раннем, еще до того как он уехал в Париж учиться? Или когда работал в одной студии с растаким-то? Он тогда много хулиганил, пил, в политику вмешивался. Мне больше всего нравится его поздний период, когда, после многочисленных измен, а потом самоубийства его жены Луизы, у него в полотнах появился такой безысходный трагизм, сейчас я принесу, и мы вместе посмотрим.

И приносит все три аккуратно подобранные папочки.

Елена Иосифовна

Петр Васильевич выглядел крепким, чуть сутулым стариком. С короткими усиками на гитлеровском месте. А жена его, Елена Иосифовна, эстонка по национальности, но выросшая в России, была небольшого роста, хрупкой дамой. Стройная балетная фигурка молодой девушки и сморщенное лицо семидесятилетней старушки.

Она нередко с характерным хриплым прокуренным похохатыванием, поклацивая вставными челюстями, рассказывала кокетливые истории, как за ней на улице увязался очередной ловелас и шел за ней долго, пока не догнал и не заглянул в ее лицо. В этом месте она прямо-таки заливалась хохотом с откашливанием.

Полностью счастлива она бывала во времена Московских кинофестивалей. Она старалась посмотреть все привезенные фильмы, их возможное большинство.

П. В., конечно же, сидел дома.

Если шел, то на один-единственный фильм, режиссера которого он чуть ли не лично знал и очень уважал.

А она с утра конкурсного дня до вечера металась от одного кинотеатра к другому и вечером, иногда так совпадало, когда я был у них в гостях, забавно рассказывала о своих приключениях:

— Знаете, как меня называют такие же фанаты кинофестиваля, как я? «Бабка на мотоцикле!» — гордо выкрикивала она и весело хохотала. — Один парень, никак не запомню, как его зовут, Сергей, что ли, или Вован, мы с ним еще на прошлом фестивале познакомились, оказался мотоциклистом. Он специально заезжает за мной, я сажусь сзади, люди кричат: «Куда ты, бабка, слазь, ты же свалишься», а я им только ручкой делаю вот так (показывает), и мы по газам, поехали.

О самих фильмах она рассказывала так:

— Ой, Валерий, вам бы обязательно понравилось.

Елена Иосифовна не всегда была с нами, не всегда участвовала в наших беседах. Если я приходил с Люсей, то они уединялись и говорили о чем-то своем, дамском, если нет, она смотрела одна телевизор или слушала какую-нибудь «Свободу».

«Би-би-си» или «Голос Америки» — едва ли не любимое ее занятие в промежутках между кинофестивалями. Иногда она входила к нам и, перебивая нашу беседу в любом месте, пересказывала новости вражеских голосов.

При этом она быстро увлекалась и, клацая челюстями, торопливо говорила, сама себя перебивая, перескакивая с темы на тему. При этом она совершенно свободно, хочется сказать, с удовольствием, путала имена, посты и даже страны.

Нельзя сказать, что она врала, она как бы отдавала не полный отчет. Завравшись, она внезапно принималась хохотать узнаваемым прокуренным голосом.

Эта ее, как бы поаккуратней выразиться, словесная безответственность иногда возмущала меня, и я неделикатно ее перебивал:

— Да не мог Такой-Сякой этого сказать!

— Но Этот-то возглавляет совсем другую страну…

— Не может этого быть! Иван Иванович Ивсякий никогда в жизни этим не занимался, ну подтвердите, Петр Васильевич, — и поворачивался к Таванцу за поддержкой, а он…

Установив голову на руку, он смотрел на жену с таким счастливым покоем на лице, с таким умиротворением, всепрощением, умилением, любованием, что у меня пропадало всякое желание сопротивляться и спорить.

Так люди смотрят на любые движения обожаемого чада.

Я был уже здесь, когда Таванец умер. Я написал письмо Елене Иосифовне с самыми нежными и горьким соболезнованиями. Сказал, что, к стыду своему, не имею ни одной фотографии дорогого мне человека, Петра Васильевича. И спросил ее: разрешит ли она мне при случае опубликовать что-нибудь о Таванце, может быть упомянуть и ее. Она прислала чудную фотографию, где оба они так похожи на самих себя.

И письменно меня благословила на любые публикации о Таванце и о ней самой.

Таванец

П. В. говорил на прекрасном, лексически богатом, переливчатом русском языке, но с заметным украинским акцентом. В его речи практически не звучали украинизмы, но русские слова произносились с украинской мягкостью, на письме надо было ставить мягких знаков куда больше, чем по правилам грамматики. Непередаваемо.

Как-то он прочитал мне басню Николая Эрдмана (я не знал, что Эрдман басни писал, тем более что с антисоветским оттенком и часто не вполне приличные):

Однажды ГПУ пришло к Эзопу

И взяло старика за ж…

А вывод ясен:

Не надо басен!

Так, как П. В., слово «вьзЯло» мог сказать только хохол.

Он хорошо знал и любил украинскую литературу.

Однажды спросил:

— Валерий, вам нравится Тычина?

— Это который Павло? «В поле трактор тыр-тыр-тыр, мы стоим за прочный мир»?

Ходила такая злая пародия, ничего больше я не знал и не пытался, даже когда попадалось на глаза.

— Нет, Валерий, он в молодости был очень тонким лириком, прекрасным поэтом.

— Когда я был еще совсем молодым, — смягчая звуки, рассказывал Таванец, — меня очень увлек марксизм. Я читал, изучал, спорил с друзьями… Я был начитанным хлопцем, из интеллигентной семьи, папа мой был образованным человеком, — и хитро посмотрев на меня, — немного антисемитом, киевские интеллигенты неодобрительно отзывались о евреях. Но это на словах, а в жизни, в случае погрома, он в нашем доме евреев укрывал, к нам прятаться евреи приходили.

Я с раннего детства с книгами. И марксизм пришелся мне по сердцу и по уму. Я и учиться пошел, хотел стать грамотным марксистом, универсалом. Но очень быстро во всем разобрался, разочаровался. Еще задолго до кровавых репрессий.

Я сначала и Ленина, и Сталина очень любил, почитал. И Троцкого, и Бухарина, а когда в марксизме разочаровался, сразу увидел разницу и между ними…

— Но Ленина-то, небось, вы, Петр Васильевич, любили и уважали до конца…

— Нет, Валерий. Я и разочаровываться в марксизме начал именно что с ленинизма. И разглядел, разгадал, какая это глупость. Чепуха. И не просто глупость, а злая, вредная глупость. Потом Энгельс. Он мне какое-то время больше всех нравился, был самым понятным, убедительным. А потом я начал находить ошибки, ляпы, а потом просто несообразности, особенно там, где он говорит о математике, о науке. Причем тон этот, не допускающий сомнения. Вы замечали, и у Ленина такой же… Дольше всех у меня уважение сохранялось к самому Марксу. Может, потому, что я не считал себя подготовленным в экономической сфере. Потом подтянулся, я умею много читать и запоминать, много прочел и увидел несообразности и у Маркса.

Но самое главное, Валерий, это оказалось не теория, а сама жизнь. Я еще Елену Иосифовну не встретил, когда всерьез задумался над тем, как же жить теперь. В такой стране. Хорошо дуракам, они ничего не понимают, всему верят. Видимо, и я вначале был таким дураком. Я помню, какой у меня был энтузиазм. Ну а если не дурак, то как жить? В этой стране. Надо пойти на Красную площадь, облить себя керосином и поджечь. (П. В. говорил мне это потому, что как раз в это время произошло несколько таких случаев.) Надо быть героем, борцом! Вот есть такое определение, что герой — это этический гений. А гении — это редкость! Не в каждой стране, не в каждый момент времени.

Я понял про себя: нет, я не герой. Не герой, не борец, не революционер, я — домосед, мне все это не по сердцу. Как же жить? Надо приспосабливаться. Надо стать прохиндеем. И я стал прохиндеем. Я, Валерий, всю жизнь прохиндействовал. Прямых подлостей я не делал. Старался не делать.

«Порядочный человек тот, кто делает подлости без удовольствия». Помните, Валерий? В этом сатирическом смысле я не только не прохиндей, но вполне порядочный человек.

Только то, что необходимо для выживания.

Подписывал все гнусные бумаги, которые я по положению, по должности обязан был подписать. И не каюсь. Такая страна. Слишком высоко задрали моральную планку. Или герой, тогда бери банку с керосином и иди на Красную площадь. Или прохиндей. Я не герой.

В этой стране герои добровольно погибают, а жить могут только дураки, которые подписывают, думая, что так и надо, или прохиндеи.

Вы же не дурак, Валерий!

Таванец от многих своих близких, от ближайших друзей добивался признания, что и тот прохиндействует, выживая в этой стране. Один из моих учителей как-то был пойман на рабочем месте, и от него потребовали, чтобы он подписал гнусную цидульку против Сахарова. Семья, работа, научные звания, карьера на подъеме… Он подписал.

Скупал газеты, чтобы увидеть, а вернее, не увидеть своей подписи.

Нам-то из дружественной республики, ныне суверенного государства чуть ли не в первый же день позвонили, сообщили, что вот, мол, у нас в центральном органе, на первой странице ядовитая дрянь, а под ней подпись уважаемого X. Вот и до него добрались, вот и он ссучился, подписал. Этот X. от своей подписи удовольствия не получил, сильно переживал, вглядывался в наши студенческие лица: знаем ли?

Да, знаем, мы знаем.

Дальше учи.

А П. В. мне в эти времена говорил:

— Чего это X. так распереживался? Сказал бы — несите Та-ванцу, он дома, болеет, он и подпишет. Им подпись нужна, они бы пришли, я бы и подписал…

— Я с Сахаровым лично не знаком, но очень его уважаю. Да и всех диссидентов. Мужественные люди. Я бы так не смог. Мне не дано. Если бы любой из них ночью, в дождь, в непогодь пришел ко мне в дом, попросил бы пригреть, убежища, я бы ему не то что не отказал бы и обогрел бы, а накормил и спать уложил.

Я всем этим борцам искренне сочувствую, но в их ряды встать, записаться не могу, смелости нет, да и не по сердцу. Они романтики, борцы, герои. У них такая стезя. Завидую, но не могу присоединиться.

У меня путь прохиндея. Страшная страна, которая требует от рядовых граждан участия в ее гнусностях. Требуют подпись, спасибо, что большего не просят.

Эта формула Таванца: «Дурак или прохиндей», меня не удовлетворяла, прямо раздражала. Я много раз злобно спорил. Основной мой аргумент был такой:

— Это, может быть, и верно, но не для всех, а только для коммунистов. Была такая старая шутка, не столько остроумная, сколько просто умная, ее по-разному рассказывают, но ближе всего к нашему разговору такой вариант. В фашистской Германии были не только фашисты, но и умные люди, и порядочные. Всякие были, но не одновременно. Если кто фашист и при этом умный, значит, не порядочный. Честный и фашист, значит — дурак. А если умный и честный, то не фашист.

То же и у нас. Вы правы, но только для коммунистов.

Те или дураки, или прохиндеи. Но я-то не коммунист.

Таванец никогда на мои аргументы не соглашался, упирался в споре, требовал от меня признания, что и я прохиндей.

Я остро вспомнил концепцию Таванца в ходе эмиграции.

Американские власти при оформлении допуска в США старались не давать такого разрешения бывшим коммунистам. По их мнению, коммунистом мог быть только преступник (в ослабленном варианте Таванца — прохиндей) или псих (у Таванца полегче — дурак), они требовали справок или документов, что это не так.

Я не осуждал П. В. и не осуждаю сейчас.

У меня точно такое же представление о той стране. Перечитайте Илью Эренбурга «Люди, годы, жизнь» под этим углом — сплошная прохиндиада.

Самые честные, кристально честные сдаются, отступают, закрывают глаза на грязь и кровь, в которых тонет страна, публично бичуют себя, не зная вины, если от них этого требуют, каются во всем этом, когда наедине.

Я не был прохиндеем.

Есть несколько поступков, когда прогибался, умильным тоном произносил с трибуны имена ненавистных, презираемых вождей, за это мне до сих пор стыдно, но я никогда не стучал, никого не предавал, ничего не подписывал.

Правда, ко мне и не обращались.

Не надо винить граждан.

Следует стараться не винить граждан в том, к чему их принуждает страна. Слишком высока планка порядочности. А не все могут, не все в состоянии обливать себе керосином на Красной площади.

Семья, мечты, страх, надежды…

Виновато общество, государство, выдвигая такие непосильные для человека требования.

Прохиндиада

Тема прохиндейства огромна и многослойна. Кому не приходилось, позже родился, кого государство не ставило под таким углом и к стенке, тому невдомек. Они могут рассуждать об этике, свободе выбора, чести…

Дай Бог, чтобы им и их детям не пришлось узнать.

А в те времена прохиндейство пронизывало насквозь все общество.

Разговаривает как-то Таванец со своим другом Гулыгой, который в романе Зиновьева по созвучию фамилий назван Булыгой, тоже известным философом и большим знатоком и любителем искусства, и корит его:

— Что же это, — говорит П. В., — Вы, Арсений Владимирович, такую подметную статью написали об импрессионистах? Где вы только такие забытые слова ругательные отыскали? Что же это вы на них, не по справедливости, таких злобных собак понавыпускали?

А тот отвечает:

— Люблю я их очень, Петр Васильевич. Не могу просто сдержаться, так люблю. Молчать нельзя, а по-доброму не дают. Народ же даже имен их не знает. Как им назвать? Как людям сообщить? Никакой объективной информации не печатают, вот и приходится, родных, любимых ругать-проклинать.

Иного пути нет.

С тем же я лично столкнулся, взяв книгу по логике Гильберта и Аккермана с предисловием Яновской Софьи Александровны.

Это она, Софья Александровна, легализовала математическую логику в той стране практически в одиночку. Среди ее учеников Е. К. Войшвилло, А. А. Зиновьев, В. А и Е. Д. Смирновы, Д. П. Горский, Б. В Бирюков и многие, многие другие. И ни один из них ни одного дурного слова против нее, одни восторги.

Любой из названных прямо-таки запрещал любые худые слова об учительнице своей. Интеллигентность, эрудиция, высочайшая порядочность, безупречная доброта.

Но страна, в которой все мы жили, не просто вносила коррективы, ломала и гнула людей. «Война, которую вела С. А., далеко не всегда могла быть наступательной. Ей приходилось отступать, прикрываться, как щитом, „самокритикой", использовать демагогию в ответ на демагогию и идти на компромиссы (иными словами — прохиндействовать! — В. Р.), немыслимые для того, кто не чувствует реальной ситуации тех далеких дней». (Цитата из восторженной статьи одного из ее учеников, крупного логика, математика.)

Я слышал только хорошее о Софье Александровне.

И потому был потрясен, прочитав ее статью-предисловие к русскому переводу книги «Основы теоретической логики». Зачем в этом царстве математической чистоты и логической мудрости цитаты из Ленина и Жданова (известных классиков математической логики и всего на свете)?

Но более всего меня потрясли идиотские обвинения и мерзкие оскорбления в адрес Бертрана Рассела.

Привычная по газетным передовицам помойная речь, беспардонный тон по отношению к одному из умнейших в мире людей, позорные гнусности в его адрес… С этим недоумением я обратился к ее любящим ученикам.

Они тупили взоры.

Их общий ответ сводился к тому, что:

— Важнее всего, что книга Гильберта и Аккермана в конце концов вышла в русском переводе. Благотворное влияние этой книги на развитие математической логики в той стране невозможно переоценить. И надо понимать, надо знать, что эта книга никогда бы не вышла без этого предисловия.

Это ритуальная жертва…

Но бедный Рассел. Бедные импрессионисты.

Бедные граждане, бедная страна.

Разговор со Сталиным

У Петра Васильевича и Елены Иосифовны был сын. Единственный. Он покончил жизнь самоубийством, выбросился из их окна на седьмом этаже. После этого-то руки и голос у Таванца начали дрожать. И он перестал читать лекции в высших творческих училищах.

О жуткой причине гибели этого талантливого, видимо, юноши написано в довольно откровенной и грубоватой форме в одном из романов Зиновьева.

Только там это как бы дочь…

Я не буду об этом писать…

Но связано это как раз с позицией прохиндейства. И как бы за нее Таванец, был жесточайшим образом наказан. Я никогда с ними об их сыне не говорил, не спрашивал.

В своих политических суждениях П. В. был вполне радикален, но, поскольку не допускал даже мысленно кровавых решений, считал, что эта сатанинская власть продлится сколь угодно долго за пределами наших жизней.

Я подозревал, что и мои сыновья не дождутся.

Кто же мог предвидеть, что появится Горбачев.

— А знаете, Валерий, я ведь со Сталиным разговаривал…

— В кошмарном сне? Небось, шутите, Петр Васильевич? Как так? С самим Иосифом Виссарионовичем? У него в кремлевском кабинете? Он к вам зашел? Как можно? За что такая честь? О чем?

— Да о логике, нашей с вами логике я и обязан. По телефону. Как-то позвонили, — он назвал дату, но я не удержал в памяти. — Вы Петр Васильевич Таванец? Я говорю — да, это я. Чем могу быть полезен? С вами будет говорить Сталин…

— Небось, вы помылись, лучший фрак надели…

— Не успел. Тут же Сталин и позвонил. Что-то ему понадобилось именно по традиционной логике, да математической у нас тогда и не было, не дошла еще. Из теории суждений (а надо сказать, Таванец как раз и был знатоком традиционной теории суждений. И докторская диссертация, и его единственная читанная мной книга были как раз по этой проблеме). Видимо, спросил у своих шестерок, кто там у нас за суждения, за логику вообще отвечает, ему меня и назвали.

Я ему по пунктам ответил, я тогда еще почти и не заикался. Он не перебивал. Потом попросил повторить определение и задал еще пару уточняющих вопросов. Поблагодарил.

— И вы трубку положили и плюх в обморок.

— Нет, в обморок не упал, но, что правда, то правда, до ночи ни о чем другом думать не мог, книгу в руки взять, читать не мог, живопись смотреть не хотелось.

Все вспоминал, проверял сказанное.

— А вдруг где ошиблись: саботаж, диверсия, арест, тюрьма!

— Да вам бы, Валерий, только подтрунивать, зубоскалить. А самое смешное в этой истории — не догадаетесь что.

— Даже пробовать не буду.

— Мне заплатили гонорар. Небольшой. Но зато потом в течение полугода мне повадились звонить и просить логическую консультацию масса всяких бонз и начальства. Особенно из Грузии, чуть не каждый день. Мода такая пошла. Те много платили. Один раз после получасового разговора с Председателем Совета Министров отвалили больше месячного оклада.

Мы тогда чуть себе с Еленой Иосифовной дачу не купили…

Меня интересовал еще один вопрос.

Сам болезненно тщеславный, честолюбивый, я хотел узнать, как переносит П. В. то, что постепенно при жизни погружается в безвестность. Даже на моей памяти ни одна кандидатская диссертация по логике не могла быть защищена без ссылок на его труды на первых же страницах. Да и в статье практически на любую тему, если она не слишком формальная, ссылка на работу Таванца была как минимум желательна. Более того, гораздо более того.

Мы жили в казенной, никому не родной стране-казарме, согнутые огромным числом писанных и еще большим количеством непи-санных, а подразумеваемых законов. По одному из таких негласных предопределений каждый диссертант-философ, неважно, этик ли, эстетик или научный коммунист, для демонстрации общей философской эрудиции должен был, обязан был сослаться как минимум на одного логика.

Когда Таванец был отправлен на пенсию, таким обязательным к упоминанию логиком стал А. А. Зиновьев.

Смешно было видеть, как все подряд диссертанты, всех сортов и кафедр как один ссылались на одну и ту же работу Зиновьева и приводили цитату, взятую с первой половины первой страницы введения. Дальше ни один осилить не мог.

И на пенсию-то Таванца проводили из-за Зиновьева. Скандал был большой, кто-то должен был отвечать, кого-то за Зиновьева необходимо было наказать, таковы законы той страны — и отыгрались на П. В. Прогнали старика на пенсию. Отделались невинной кровью. Но это другая история.

А пока Таванец работал, именно он-то и был таким обязательным логиком для ссылок.

Я видел, как от него отступались. Ссылок становилось все меньше, меньше, вовсе не стало. Вот и в логических статьях стали пропадать и вовсе пропали. Исчезли из диссертаций.

С большим напряжением органа деликатности я как-то спросил П. В. об этом обстоятельстве. Мол, так может случиться, что через пару сотен лет и меня забудут. Он, как всегда, по-доброму, по-нежному улыбнулся, дрожа губами, развел руками, без обиды и огорчения:

— Так, Валерий, это жизнь. Я знаю десятки, а то и сотни таких, при жизни забытых людей…

Но я помню его еще на коне. Как-то в советских журналах, популяризирующих науку, появилось несколько статей о социологическом методе «пожатия рук» (кажется, его венгры изобрели).

Если удачно выбрать путь, то от одного человека к другому, с которым он достаточно близко, за руку знаком, а от того к третьему можно через десять рукопожатий добраться хоть до папуаса с Новой Гвинеи.

Рассказал я об этом студентам и аспирантам, и одна бойкая девушка Ирина, давно уже и доктор, и профессор, и зав, мне возразила:

— Да у нас до Брежнева таким образом, через рукопожатия, куда дальше, чем до любого папуаса.

— Ну почему, Ира? Вот я до Брежнева доберусь через три рукопожатия. Даже двумя способами.

Все заинтересовались.

— Я за руку знаком и неоднократно ручкался с нашим ректором Александром Петровичем Бычковым. А он в свою очередь близко знаком, почти, можно сказать, дружит с Лигачевым Егором Кузьмичем, а тот с Брежневым в ЦК дружбанит.

— А второй путь?

— Так вот же, я вам сколько раз про дорогого для меня человека, Петра Васильевича Таванца, рассказывал. А он с Федосеевым Петром Николаевичем (академик, вице-президент АН СССР, многолетний член ЦК, теневой кардинал идеологического фронта и так далее, и тому подобное) до сих пор в близких друзьях, а от того до Брежнева полшага.

(П. В. хотел взять меня к себе в сектор: «Валерий, ну хоть самую распропоганенькую прописку на окраине Московской области раздобудьте, это непреодолимое требование, все остальное я сделаю. В крайнем случае к Петру Николаевичу пойду. Он даст добро, знает — я никогда ни за кого не просил».

Не смог, даже и не пытался, нет у меня никакой хитрости.

Хоть я и еврей.)

— Ну это, может быть, вы, — не сдавалась упрямая Ира.

— Ну со мной-то ты, Ира, знакома? Давай пожмем друг другу руки, и через еще три пожатия: «Здравствуйте, Леонид Ильич»…

Поэзия

Чаще всего, чаще, чем о политике и даже о живописи, говорили мы с П. В. о поэзии, вообще о литературе. И конечно, тоже в основном спорили. Правда, много было и общего.

Мы оба очень Пушкина любили. Он у меня спрашивает:

— Вы, конечно, «Евгения Онегина» наизусть знаете?

— Каюсь, далеко нет, стихов штук двадцать, может, и наберу, но именно из «Онегина», думаю, что только то, что в школе наизусть задавали. А вы?

— А как же! Конечно, знаю. Как же без этого?

Однако более всех в мировой литературе он любил, кусками наизусть помнил Достоевского. Как Библию. Тут я его столько раз проверял. Спрашивал как бы невзначай:

— А вот то-то и то-то не Свидригайлов ли говорил?

— Вы меня, Валерий, проверяете, что ли? Нет, нет, это, это Ставрогин в «Бесах», не Свидригайлов. А сама мысль звучит так (произносит), можете не проверять.

И если его не остановить, тут же едва ли не наизусть расскажет, в какой части романа, где, с кем, по какому поводу и какой в этом смысл…

— Если меня спросить: Достоевский или вся остальная мировая литература, я даже секунды не подумаю. Конечно, Достоевский. Я, вы знаете, Валерий, давно логикой перестал заниматься, но каждый день пишу. Труд моей жизни, книгу о Федоре Михайловиче. Я о нем, я думаю, все стоящее в мире перечитал — ничего это стоящее не стоит. Плохо, не убедительно, слабо, откровенно слабо, не понимают, не тянут. Связей, истоков не видят, выводы поверхностные.

— Может, и о Пушкине так?

— Нет, вы знаете, о Пушкине есть несколько достойных, глубоких работ.

— Так вам надо успеть издать.

Уже после смерти Петра Васильевича я написал Елене Иосифовне. Спросил об этой книге, она не ответила.

Расходились мы на Чехове, например. П. В. его очень любил, ставил его много выше Бунина, Тургенева, едва ли не выше Толстого. А я не люблю Чехова. Уж сколько раз брался перечитывать. Отталкивает его откровенное презрение к людям, он даже своих собственных литературных героев не любит, не жалеет, не симпатизирует им. Они у него ущербные, убогие, недоумки неумелые и невезучие, но это бы еще ладно, ну видит он такими своих сограждан, соплеменников — бывает такое. Даже и не редко. Но едва ли не в каждом своем рассказе Чехов показывает их очередной жизненный провал, и никакого сочувствия, одно злорадство, какая-то сатанинская брезгливая улыбка.

Уж сколько я с соперниками послабее Таванца из-за него, из-за Чехова, с людьми переспорил. Один мой ученик, порядочный и не глупый парень, уважал он меня очень, но так обиделся за Чехова, едва не перестал со мной здороваться.

Я был уверен, что я один таков. Но вдруг узнал, что актер и театральный деятель Шалевич тоже Чехова не любит и строго по той же причине. Злой, беспощадный, презрительный, безжалостный.

Расходились мы с Петром Васильевичем и в вопросе о Фолкнере — Хемингуэе. Скорее, он меня поддразнивал. Он очень любил и тонко понимал, чувствовал Фолкнера, но в многочасовых спорах стоял за романтизм.

А спорить с ним было нелегко, при его памяти выручали только общие рассуждения, на уровне цитат он бил меня беспощадно.

А Габриэля Гарсия Маркеса вообще не соглашался читать.

— Я, — говорит, — испаноязычных недолюбливаю, начиная с Сервантеса.

Я ему много Рембо, Верлена и Бодлера читал наизусть, увлечен был ими очень, он внимательно слушал, только иногда подправлял. Активно не любил Байрона, и мне кажется, я понял почему: из ревности. Пушкина и Лермонтова за рубежом, да и в России, частенько называли байронистами, а он полагал, что уж Пушкин-то много выше и ни к какому Байрону вовсе не сводим. А у самого лорда ни одной строчки хорошей не признавал. Я как-то ему говорю:

— Даже «Стансы к Августе»?

— Да, чепуха. Я и не помню…

Было у него такое словечко. Как что не нравится, неважно, по какой причине, он рукой отмахивается:

— Чепуха!

Ничего и доказывать не надо. Или опровергать. Чепуха — приговор окончательный и обжалованию не подлежит.

Ну, я как мог начал и прочитал:

Когда время мое миновало

И звезда закатилась моя,

Недочетов лишь ты не искала

И ошибкам моим не судья.

Не пугают тебя передряги,

И любовью, которой черты

Столько раз доверял я бумаге,

Остаешься мне в жизни лишь ты.

П. В. аж со стула подскочил.

— Как, — говорит — это Байрон написал? Не знал я таких стихов. Чудесные стихи. Ну, Валерий, ну Валерий, не знаю, как и благодарить, не ожидал. Спасибо. Вы для меня просто-таки открыли нового, другого Байрона. А я-то думал, был уверен, что это все выспренний, героический романтизм, я его терпеть не могу. Чепуха.

Он и вправду не любил героическую надуманную романтику, и тут, полагаю, что Лермонтов с «Демоном» и «Мцыри» несопоставимо более байронист, нежели Пушкин.

Однако П. В. любил другую романтику, бытовую, любовную, лирическую, что ли. Лондон, Стивенсон, Хемингуэй вот…

Однако я и до сих пор несказанно рад, что сумел и этому много-знавцу хоть на что-нибудь глаза открыть.

Ну а уж сколько он для меня открыл…

Вот эпизод. Может, более всего помню. Да, кажется, это именно тот эпизод, за который я так искренне люблю Таванца. Не верю, чтобы кто-нибудь другой мог таким похвастаться. В каком-то разговоре о поэзии завернули мы к Верхарну.

— Вы, Валерий, любите Верхарна?

— Да вы знаете, Петр Васильевич, может быть, и рад бы любить, но, видимо, не читал ничего.

— Не читали Верхарна? (вернее, так: Не читали? Верхарна???)

С меня слез лоск.

— Давайте я вам тогда его почитаю.

Пошел, взял с полки томик, но не стал его раскрывать. И медленным своим, запинающимся голосом, так ни разу не развернув книги, Петр Васильевич читал мне наизусть Верхарна.

Три часа подряд!

Концерт для одного.

Память у него была просто феноменальная. Он ею гордился.

Раз в год П. В. уезжал в дом отдыха советских писателей. Каждый год в один и тот же. В ближайший, подмосковный. Он имел право выбора, мог поехать и в Крым, но предпочитал вообще не выходить из дому.

В этом единственном, признанном им доме отдыха у него за много лет уже были и свои знакомые врачи, и свой номер, и друзья.

— Вы знаете, Валерий, там полно знаменитых стариков. Старики поэты, писатели, но чаще критики, искусствоведы. Многие из них были лет двадцать-тридцать назад известны, много печатались, у каждого — несколько изданных книг. Теперь иные молодые специалисты их по фамилиям-то знают, помнят, но думают, что они умерли давно, в конце прошлого века. А они живы еще. В одном доме со мной.

— Вот мы гуляем по аллейкам, несколько стариков, жизнью забытых, разговариваем о том, что больше всего в жизни любим, о поэзии. Тихо, никто нам не мешает. И мы никому. И не помню уже, когда, много лет назад, может двадцать или больше, завелась между нами игра, вроде викторины. Соревнование. Называем букву, ну для примера «Б», и по очереди называем имя поэта: Блок, Брюсов, Бернс, Беранже, Бальмонт… Надо не только имя назвать, но и прочитать не менее одной строфы. По условию: не стихотворение полностью, но и не одна только строчка. Строфа — как раз. Назвал — получил победное очко.

— Петр Васильевич, а если кто-то назвал Байрона и вот эти строчки из «Стансов к Августе» прочитал, а я тоже Байрона знаю и тоже строфу могу прочитать…

— Только если другую строфу. Тогда и вам очко. Но за одного поэта только одно очко. А то у нас, стариков, такие поэты, как Блок или Багрицкий, могли бы помногу кругов пройти, некоторые по сто стихов каждого на память помнят. По правилам этого нельзя, каждому одного поэта только один раз можно назвать.

— А я бы еще Баратынского, Батюшкова, Бунина, Бодлера (Бродский ко временам наших бесед не был еще нам известен)…

— А Безыменского?

— «Морковный кофе»? Только фамилию помню, а по текстам ни одной строчки.

— Даже из «Молодой гвардии»?.. А вот, интересно, Валерий, как вы думаете, с этими поэтами да искусствоведами на пенсии я могу состязаться? Выиграть могу?

— Честное слово, Петр Васильевич, зная вашу изумительную память и любовь к поэзии, я думаю, вы выигрываете достаточно часто.

— Нет, Валерий не часто. Я выигрываю на все буквы!

Таванец не верил в Бога.

Мне кажется, это был единственный в моей жизни человек, кто не верил в Бога и не боялся говорить и настаивал на этом. Чепуха! Я с ним спорил, приводил неглупые аргументы, древние, философские, теософские, которые сам придумал, взывал даже к выгоде:

— Если веришь в Бога, а Бога на самом деле нет, не окажется, что ты ни перед кем за свою ошибку не ответствен. Не перед кем. То есть ничего плохого тебе не будет, если ты в Господа веришь. Вера не карается. А вот если не веришь, а Он на самом деле есть и ты пред Ним предстанешь, он тебя за это неверие и спросит.

Таванец, как всегда, внимательно выслушивал, но был непоколебимо тверд:

— Бога нет!

И это неверие, как и его теория прохиндейства, мне кажется, сильно сказались на трагической судьбе сына.

В тесной связи с темой Бога П. В. говорил, что люди не о том молятся. Молятся о деньгах, о Славе, об удаче в делах, выигрыше в лотерею, продвижении по службе… Чепуха!

— Они все как будто знают, что им гарантирована легкая, безболезненная смерть. Просят о всякой чепухе, а о том, чтобы умереть просто и достойно, не заботятся. А ведь вон вокруг… Кровь стынет… И так было всегда… Во всех странах…. Каждый отмахивается: нет, нет, не со мной, со мной такого не случится. И те, с кем случилось, а таких не тысячи — миллионы, так думали, о другом молились.

Нет, уж если в Бога верите, молитесь Ему, то и просите только самое главное, чтобы послал легкую смерть в собственной кровати.

Из отдельных вне темы запомнившихся фраз приведу две:

— Так что, Валерий, выходит, из всех логиков в моем секторе Саша (Зиновьев) самый талантливый?

Еще:

— Валерий, мы вас с Еленой Иосифовной так любим. Вы нам как сын.

Никогда не знал, что на это ответить. У него уже был один сын.

У меня уже был один папа.

Но держу эту фразу в памяти как высокую похвалу.

Таванец Петр Васильевич, один из самых замечательных людей, кого я близко и хорошо знал, умер много лет назад и, по моему суждению, не заслужил забвения. Во всяком случае, он занимает почетное место в пантеоне моей личной памяти.

Надеюсь, Петр Васильевич, что Господь не поставил вам в вину ни ваше добровольное неверие, ни ваше вынужденное прохиндейст-во, и вы вместе с Еленой Иосифовной…

Загрузка...