В благоденствующем и справедливом государстве, которое я всю жизнь на ночь глядя придумываю, студенты, студенческая жизнь вынесена за пределы больших городов. На изложение всех аргументов, почему я так решил, уйдет много времени и бумаги. Да я вряд ли все и вспомню. Не хочу разделения на студентов домашних и тех, кто в общежитии. Там, в их городке, в их государстве должны быть и театры, и магазины, и стадионы, и бани, и клубы, и залы для танцев, и библиотеки — простите за очевидность.
Студенты — агрессивный народ, тошно смотреть, как они участвуют в беспорядках на улицах, а то и организуют их: переворачивают и жгут машины, бьют витрины. У них ума, знаний меньше, чем молодой буйной энергии, вот и надо их держать в сторонке.
В камере внутренней тюрьмы Симферопольского КГБ я читал все, что было. Там попалась мне книга венгерского писателя-классика Жигмонда Морица. У него сказано (почти пятьдесят лет прошло, трудно ручаться за точность): «Человек, который до тридцати лет не был яростным радикалом и революционером, а после сорока не перешел бы в лагерь убежденных консерваторов, — ничего не стоит». Впоследствии варианты этой мысли я встречал многократно.
Да на меня посмотрите — не знаю, яркий не яркий, но типовой пример.
В молодом возрасте все ждут справедливости, мечтают о всеобщей свободе, о счастье для всех. Но они не знают, а иногда не признают, знать не желают, что свобода приходит нагая (цитата), что любой путь к счастью ведет через море крови, что равенство — бандитское прокрустово ложе, у всех что-нибудь отнимут, всем что-нибудь отрубят.
Вот пусть студенты, пока не поумнеют, живут вольно, но там, где от них вреда поменьше.
Это я к тому, что идея переместить МГУ из самого центра Москвы в сторону мне нравится. Но сам-то я, слава Богу, поступал на философский, когда он располагался еще на Моховой. Не сравнить с парадным фасадом экономического факультета. Тот не просто выходил, он украшал собой Манежную площадь.
В отличие от него, скромный кирпичный билдинг философского факультета не высовывал свой фасад, много чести, не портил им вид любимой моей Манежной площади.
Он был упрятан в глубине двора. Вспоминаю это здание с теплотой — дом родной.
Потом, при мне, в статусе философского факультета МГУ произошло несколько серьезных изменений. Во-первых, именно с его местоположением — нас перевели на Ленинские Горы. Из уютного обжитого — в прямое бесхитростное здание. Коридор метров двести пятьдесят просматривается из конца в конец, и стеклянные двери аудиторий. Будто мы в Америке.
Меня вообще раздражает излишне прямолинейная бесхитростная архитектура. С тех пор как Никита Сергеевич подверг остракизму архитектурные излишества, стали строить хрущобы. Обычно это слово относят только к жилым комплексам. Имеются в виду квартиры с «распашонками» вместо отдельных комнат, с низкими потолками, совмещенными санузлами.
Думаю, что все это Никита Сергеевич подсмотрел, когда был в Америке, и ему, в частности, показывали жилье простых американских людей. Впечатлительный и деятельный человек, он, как и кукурузу в сельском хозяйстве, стал насильственно внедрять американские методы планировки квартир. С кукурузой он не учел мелочь: климат у американцев пожарче и земли получше.
А с жильем наш впередсмотрящий тоже упустил из виду, что, да — американцы не любят коридоров, стараются обойтись без них, но комнат у них в квартире, а тем более в собственном доме не две, а пять, а то и десять, и то, что из одной, самой большой, центральной комнаты, по-русски-то «распашонки», без дополнительных проходов можно попасть в несколько разных комнат, сама эта комната — гостиная, там встречаются, разговаривают, но не живут и не спят. Потолки у американцев низкие (хотя появилась тенденция к высоким потолкам), но я был в домах, где одна главная комната — просто двухэтажная, со стеклянными витражами в окнах, а на втором этаже площадка с перилами, где можно сидеть или стоять и любоваться тем, что происходит на первом этаже.
И наконец, совмещенные санузлы. Была карикатура в «Крокодиле»:
— Дорогая, нырни на минуточку, мне унитаз нужен.
В обычной американской двухбедрумной квартире, трехкомнатной по-русски, есть два полных туалета с унитазом, душем, ванной: никаких проблем. Проблемы тогда возникают, когда санузел один на всех. Неважно, совмещенный или нет.
Но хрущоба — это характеристика дома не только по устройству квартир в нем, но и по его внешнему виду. В каждом городе появились кварталы Черемушек, районы одинаковых, безликих, лишенных не только архитектурных излишеств, но и вообще каких-либо зримых кроме номера дома особенностей, домов — спичечных коробков, зданий-уродов.
Новое здание гуманитарных факультетов МГУ на Ленинских Горах — одно из таких. От прочих хрущоб его отличали разве что размеры. Лежачий небоскреб. Хоть рельсы, хоть троллейбусный маршрут можно пускать по коридорам на пяток остановок. И козырьки.
Козырьки над парадными подъездами архитектурными излишествами не считались и стали поэтому полигоном творческих возможностей, проверкой таланта архитектора. Чем значительнее стройка, чем талантливее архитектор, тем больше машин могут развернуться на или под козырьком здания.
В придуманной мной стране корпуса университетов и вузов куда как укромней, уютней. Должно быть там место, много мест для душевного отдыха студентов, да и профессоров — от груза избыточной информации на одну единицу времени жизни.
А старое здание, то, что в центре города, осталось вновь образованному факультету психологии. Это второе изменение в жизни факультета. Очень важное. Психологи, когда я поступил на философский факультет, были собственной частью факультета. Лучшей, элитной частью.
Как только им дали собственный факультет, они тут же ввели математику в число вступительных экзаменов, чем закрепили свое и без того заметное преимущество. Одни логики могли быть удовлетворены. На лестнице элитарности факультета мы были вторыми, после психологов, они ушли, первое место досталось нам.
Третье изменение в структуре факультета состояло в том, что на место отделения психологии, ставшей факультетом, нужно было создать новое отделение, и его создали. Свято место пусто не бывает.
Новым отделением факультета стал научный коммунизм. Уже не просто кафедра, а целое отделение. А как же. Научная физика, научная химия, научный коммунизм. На мой личный вкус, общий рейтинг философского факультета от всех этих трех новшеств только ухудшился.
Однако и это не все. Еще одно изменение произошло с самим мной. И тут уж я сам виноват. Или прав. Но скорее не прав. Виноват. Ни чьего суда я не приму. Я бы и сам себя с мазохистическим удовольствием осудил, но не знаю, не уверен…
Это как-то характеризует меня, но никак не могу определить как.
Когда сразу после школы я, в Иркутской области, нос к носу столкнулся с людьми, простыми людьми, с пролетариями, это меня сразу отрезвило. Я понял, что не хочу, совершенно не хочу или совершенно не могу быть частью этих людей, делать для них революцию, возглавлять их как народ. Это был первый случай, когда я оказался в гуще людей, которых я для себя не выбирал, дружить с которыми я бы не хотел, да и не смог.
Это было проявлением духовной слабости, беспомощности, неуверенности в себе, отсутствием твердых убеждений, просто трусостью.
Желающие вольны продолжить список.
Так вот, поступив в МГУ, я вновь впал в состояние той же трусости или… или… затрудняюсь сформулировать.
Надо было либо учиться и формировать партию для свержения, или не учиться, а скромно влиться в ряды диссидентов и влачить в ожидании очередного ареста существование романтичное и не устроенное, в окружении людей мужественных, героических и достойных.
Или еще можно было…
Была еще такая альтернатива…
Из всего этого я выбрал наиболее… или, наоборот, наименее…
Это главный позор моей жизни (все-таки, прошу прощения, папу я себе не выбирал, такой достался, а тут именно я сам), хотя очень похоже на меня и мне вовсе не стыдно и до сих пор не знаю, как относиться к этому.
Ну… в общем…
Собрал я все свои бумажки и пошел сдаваться в Генеральную прокуратуру СССР.
Принял меня какой-то хмырь в штатском, судя по кабинету и его расположению, в звании не более чем капитана. Я ему рассказал, как арестовывали, как судили раз, второй, третий. Были бы компьютеры, он бы набрал мое имя, раз-два и нечего добавлять, а тут он сидел, слушал и записывал. Кое-что переспрашивал.
Я ему говорю, что с политической судимостью я никогда уже не смогу стать и быть полноправным гражданином, строителем самого справедливого общества на земле, и еще какая-то демагогическая чушь и дребедень.
Цель моя и смысл этого похода в прокуратуру состояли в том, чтобы узнать и проверить: не может ли эта могучая организация щелкнуть пальцами так, чтобы я перестал быть и считаться бывшим политзаключенным. Нельзя ли навеки стереть, вымарать 58-ю страшную статью из моей биографии?
Он смотрит на меня, с недоверием. Презрительным недоверием. Может быть, даже с гадливостью. Что ж ты, мол, самое красивое, единственно гордое место своей биографии хочешь вытравить? Боишься?
Да и сам я себя чувствовал предателем самого себя. Старался стыдного не сказать, но какие-то демагогические демарши предпринял. И сказал, что поступил в МГУ (не сказал, на какой факультет, но узнать это для него — один телефонный звонок).
Мужик внешне не слишком примечательный, едва ли вышел в генералы. На лице определенная уверенность, ожидание того, что я его хочу обмануть, но пока он не знает, где именно. То есть он уже знает, что перед ним «по меньшей мере мерзавец, а может быть, и хуже», но мерзавец — не юридическая, а этическая категория, и он подозревал, что я хочу, замыслил какое-то преступление, с его помощью пролезть в какие-то святые святых и там…
Тем более что отведенные на прием одного посетителя пятнадцать минут уже четыре раза как прошли и прокурор никак не мог подобрать ко мне добрых слов и мыслей. Тут я понял, что вляпался, как никогда. Поступив в университет, сам себя выдал и тем вычеркиваю себя из списка. Я бы уже ушел, но едва ли это ему понравится.
И тут этот недоверчивый прокурор сказал:
— Ничего определенного я вам ни сказать, ни посоветовать прямо так, сразу, без предварительной проверки не могу. Все это дело и ваши слова надо надлежащим образом проверить…
Тут я как бы обрадовался:
— Ну не можете и не можете, спасибо за внимание, я пошел…
— Нет, это тоже не выход, вы пришли, изложили жалобу, я обязан принять меры.
Так, значит, собирать снова узелок.
— Давайте изложим все это на бумаге и дадим этому делу ход. Я попробую сделать вот что: предположим, ситуация действительно соответствует тому, что вы сказали мне. Тогда, поскольку Хрущева сняли и все дела, что связаны с ним, с его именем, сейчас с удовольствием пересматриваются и удовлетворяются, я вот что думаю сделать. Попробую добиться того, что вы просите, реабилитации вашей по политической статье.
Если в лоб не пройдет, как минимум попытаюсь заменить эти политические статьи на какие-нибудь безвредные.
И я согласился.
Трус.
Надо было прямо у него в кабинете облить себя керосином и поджечь. Кто бы тогда эту книгу писал?
Трус!
Я сдался и с ним согласился. Трус!
Приспособленец. Да, приспособленец. Нашел куда свою соломку от всех бед нести.
Клоун. Принес свою спасительную соломку на проверку в генпрокуратуру. Умник.
Прохиндей. Проверьте меня на лояльность к стране, которую я ненавижу.
Мудрец. Му… дрец!
Теперь эта соломка из пословицы стала бушелем дерьма. Упал, спасся, весь в дерьме. Находчивый. Что мне неймется? Девушка 90–60 — 90 ищет приключений на свои вторые девяносто. Как это один строитель крепостей о другом, своем друге и учителе, выразился: «Если умный хочет сделать глупость, он придумает такую, до которой ни один дурак не догадается».
Я ведь почему в прокуратуру пошел?
Осознал, что эта мерзкая власть надолго. Ни мне не удастся ее своротить, никому. Кто, может быть, и мог, тем головы давно поотрывали, а другие сидят тихо, а кто и не тихо сидит, того эта власть не боится, на крючке держит, как дрессированных. Ни мне эту власть не свернуть, ни при мне. Ни даже при детях моих.
Будет себе коммунария гнусная тихо маразматически гнить, загнивать, лет через сто сама отвалится.
Тем более я женился, отвечаю уже не только за себя лично.
Кто же знал, что уже Горбачев не за горами.
Через какие-нибудь шесть — десять месяцев получил официальную бумагу, что я по политической статье полностью реабилитирован, а то, что я отсидел, то пусть так и будет, но считается совсем по другой, безопасной статье.
Не помню даже, как эта статья формулируется.
Зачем пошел, то получил. Могу гордиться.
Но один раз другой сиделец, очень уважаемый мной человек, в сильной форме упрекнул меня за то, что я якобы лгу и никакой я не политический, он наводил справки, и там я уголовник и все.
Я знаю, где правда, у меня и документы есть.
Но! Неприятно. Тошно.
Мой поход в Генеральную прокуратуру был предпоследним в моей жизни случаем столкновения с властными структурами страны. А в следующем году произошел последний. Может, об этом надо позже рассказать, но после прокуратуры это к месту, а временной последовательности я и так не соблюдаю. И потом уж я не буду к этому возвращаться.
Случилось это, когда я учился на втором курсе философского факультета. Тут бы надо было про общежитие, с кем в одной комнате жил, но об этом потом, позже.
Выпускали мы на четверых комнатную стенгазету «Опу-пень».
Как и всю жизнь, заголовок и все рисунки рисовал я. И замысел: газету выпускать — мой, и все статьи практически мои. Характеризует меня и не слишком хорошо: вроде младшего брата Оськи у Льва Кассиля в «Кондуите и Швамбрании»: «чур, я на паровозе и дудеть». Вот так всю жизнь — бежать впереди паровоза и во все дудки дудеть. Заголовок я рисовал так нарочито неумело, что получалось то ли «Опу», то ли прямо ГПУ. Каждый номер газеты предварялся колонкой редактора (моей) с общим заголовком: «Передавиться».
Сокурсник Резутин (Слава? В имени не уверен, а фамилия подлинная) нас заложил.
А может, у них на меня и без того много было, включая запрос из Генпрокуратуры, так что стук Резутина стал той последней каплей их чекистского терпения, это был даже не стук, а писк той мышки, которая помогла вытянуть репку.
На важном совещании комсомольцев-активистов Москвы выступал большой чин — тогдашний председатель ЧК — КГБ Владимир Семичастный, более всего известный и запомнившийся своей максимально активной ролью в снятии Хрущева. Он сказал, что «оттепель» прошла, и стращал новой волной идеологических диверсий против страны победившего социализма. Называл фамилии.
В самой важной лично для меня частности предупредил, что на филологическом факультете МГУ окопался и свил себе гнездо матерый антисоветчик, неоднократно осужденный по политическим статьям, контрреволюционер — некто Валерий Родос. Я!
Когда мне об этом сказали, я даже не испугался. Устал трепетать. Да никогда и не сомневался, что не зачетная книжка студента МГУ — моя судьба, а нары и пайка.
Ясно, что все. Загудел по-новой. Из МГУ выпрут одним напутственным пинком в зад и на всю оставшуюся жизнь в командировку по лагерям. Люсю жалко. Хорошо хоть, детей не успели нарожать.
Потом за месяц ожиданий остыл и одумался. Очень бы добавило моему рассказу, если бы я вспомнил важнейшую деталь: кто мне об этом рассказал. Не обязательно здесь имя называть, но хорошо бы вспомнить, самому знать. Пустота…
Ниточка одна: кто-то из друзей был членом университетского комитета комсомола, там сказали, объявили, и он шепотом пересказал мне. Но кто?
Вот что я за месяц решил: если бы надо было арестовывать, не стал бы атаман чекистов с трибуны об этом заявлять. А раз сказал, то не арестуют.
Уже хорошо.
И очень радовала ошибка в названии факультета.
До сих пор полагаю, что преднамеренная.
Неясно было только, почему на следствие не таскают.
Оказалось же, что следствие доверено вести комсомольской организации самого МГУ. А они, неумеки, долго-долго на шесть глубин филологов прочесывали — меня разыскивали, пока не догадались смиренно опять к старшим товарищам на Лубянку обратиться.
Те им подсказали у философов поискать.
Сначала моих соседей по общежитию, по комнате, согазетчиков, соавторов по одному вызывали. Сам первонный секретарь комитета комсомола всего в целом МГУ соизволил возглавить следственную комиссию. Перед взлетом на высокие круги своей молодежно-партийной карьеры, в огромном личном кабинете, не помню, на одиннадцатом этаже известного всей стране корпуса «А» МГУ изволил лично допрашивать.
Замышлялось загубить меня в очередной раз показаниями моих же сотоварищей. А им заповедовалось мне что-нибудь пересказывать, вплоть до упоминания самого факта вызова и дознания. Однако товарищи мои, это же мои товарищи — друзья дорогие, хотя я пока даже имен их не назвал, спасибо им, за мной должок, обо мне очень хорошо отозвались.
Сам наипервейший из комсомольцев в личной беседе со мной об этом рассказывал. Заглядывал в собственные заметки и теперь уже мне моих друзей как друзей оценивал. Высоко оценивал. Никто не только не сдал, слова плохого не сказал, собой заслоняли, говорили, что коллективное творчество. А чего бы я с ними дружил бы, если бы они, друзья мои, не были бы так безупречно хороши.
И после каждой такой беседы с боссом, у всех по две, а у одного, Володи Жукова, о котором как раз можно кое-что не очень хорошего сказать, таких бесед было три, товарищи мне, как могли, слово в слово следственный процесс пересказывали, предупреждали меня лично, а заодно, расширяющимися кругами, оповещали как можно большее число посторонних любопытных людей.
Ребята клялись, и я им верю, что они меня характеризовали как звезду, умницу и многознайку[18]. Очень понравилась мне характеристика, которую один из них, моих соседей по комнате, придумал, другим сказал, предложил, и они все по очереди ею меня отметили: мол, у Родоса самая высокая культура мышления на всем курсе, а быть может и на всем факультете.
Я растрогался. Культура мышления — гляди ж ты, какие слова знают обо мне.
В том смысле, что лучшая защита — нападение, ребята говорили о Резутине — неудачник, тупица, дурак и завистник, зачетку у него посмотрите.
И общий итог: нет, никогда, ни разу и ни за что.
Один за всех и все за одного.
Так что сама наша единственная беседа, в которой с вражеской по форме стороны присутствовали и другие престолонаследные лица, прошла в дружественной, вполне шутейной и даже в комплиментарной атмосфере.
— А за политику судили несколько раз…
— Два раз арестовывали, три раза судили, плюс уж не знаю, сколько без меня республиканских, всесоюзных судов и пленумов. Но дело-то одно.
— А что за дело? Анекдоты?
— Да нет, не анекдоты. Хотя были и анекдоты. Мы — школьники, а тут Хрущев, невыплата облигаций, кукуруза, болтун, трепло…
— А, Хрущев! Критика, анекдоты, школьники, ну понятно — политика.
Никаких организационных выводов не последовало!
Тут вот, наверное, самое неопасное уже для меня, но тонкое место: что написать в протоколе-ответе не дремлющим органам. Честное слово, они у меня не спросили, а если бы спросили, я бы затруднился. Так что формулировку они высосали сами из собственного пальца.
Комсомол (с моего одобрения!) написал, что газета выходила «политически неопасная», а публиковалась в ней исключительно пошлятина: «успехи жителей комнаты на половых фронтах». Уррра!
И на том спасибо.
В новом здании гуманитарных факультетов МГУ мою родную кафедру логики заткнули в самый край, в уголок. Две комнатки, совсем уж угловая — кабинет завкафедрой. И другая, чуть побольше, но тоже крохотная, для всей остальной кафедры.
Я сначала несколько обиделся. Марксидов недобитых в центр поместили, на каком лифте ни приедут — все рядом, а мы в уголке, как бедные родственники. А ведь именно мы — элита. Но позже мне кто-то из коллег подсказал:
— Ты посмотри, кто в противоположном конце обосновался?
Научные коммунисты.
Нет более правильного, разумного размещения, как отделить нас от главных врагов наших всей несусветной длиной прямого коридора.
И еще одно. Прямо напротив наших комнаток, в нашем же углу расположилась кафедра истории зарубежной философии. Теперь, в отсутствии психологов, они, и никто другой, близки к нам, часто выступают вместе с нашими единым фронтом.
Стипендия была 35 рублей. Минус 2 рубля за общежитие, стирка, то се — 33 рубля чистыми на руки. Если по рублю в день укладываться, то 2 рубля в месяц навар, а в иные месяцы и до трех.
Много денег на транспорт уходило. Некоторые спортсмены пробовали в метро без пятака через турникеты перепрыгивать, себе дороже. Итак, пять копеек туда, пять обратно, никак без этого. Еще до метро добираться. Там километра полтора, три остановки автобуса, недалеко, но погода, времени не хватает, так что большинство и до метро ехали на автобусе. Кондукторы всей Москвы в утренние часы студентов пасли. Штраф — 50 копеек, полтинник, столько мне было на дневную еду отведено. Хороший парень, хотя и истматчик, Будылев, к тому же коммунист, более того, парторг курса, заходил в автобус, держа цельный полтинник в поднятой руке.
— У меня проездной.
Потом штраф повысили до трех рублей. Жить стало лучше, жить стало веселей.
Я не мог себе позволить ездить до метро. Но и за автобус платить не мог. Поэтому каждое утро шел пешком к главному зданию МГУ, корпусу «А», тому самому, что вместе с Кремлем являются символами Москвы, это приблизительно километр, там садился на сто одиннадцатый и ехал до Манежной. Долго. Особенно возвращаться. Опять от высотки к общежитию на Ломоносовском под дождем телепаться.
Про тех, кто жил дома, я не говорю, они жили дома, в семье. Завтрак, обед, ужин, пирожки, ватрушки. Большинство студентов, живущих в общежитии, тоже получали и денежные переводы, и продуктовые посылки. Но не все. Остальные крутились как могли, делились опытом, приспосабливались быстро.
Тем более я после лагеря.
Утром на завтрак двойной гарнир. Котлетки, биточки, тефтели с малым вложением мяса в студенческой столовой стоили 16–17 копеек, но не всегда позволишь себе, только если ум от голода ослабел. Два гарнира за 10 копеек — это полная тарелка пюре, еще нас поварихи жалели, обильно поливали мясной подливкой. Хлеб на столах бесплатно.
Чай — 3 копейки, непроизводительная роскошь.
Обед полный: тарелка горячего и полное второе с котлеткой тянуло на 30–35 копеек. Ужин, что в кармане осталось, чаще всего опять два гарнира. Иногда так сладкого хотелось, мочи нет, и я покупал себе язычок из слоеного теста с повидлом — 8 копеек. Не жевал, кусал и ждал, когда во рту само рассосется. Этому я еще в лагере научился. Как Райкин говорил: во рту тает.
И стал я подрабатывать. Нет, не на вокзале грузчиком, здоровье не то, да и никто у нас грузчиком не нанимался. Через два проходных двора рядом с философским факультетом располагался Институт психологии. Там над добровольцами ставили необидные опыты. А надо мной столько в жизни опытов понаставили, что никакие уже не были обидными.
Сидишь в «стакане» — привычное дело, только темно совсем, если кружок высветился, на левую кнопку жмешь, если квадратик, то на правую. За час — 80 копеек. А иногда целый рубль. Моя дневная норма. Тут уж я и котлетку позволить себе мог. Хотя в столовую для иностранных студентов я все же не ходил. Там чектырме — настоящее мясо куском, в ресторанном размере давали. Кто ел, очень хвалил, но 44 копейки мне не по карману. Так ни разу и не попробовал.
Ходить к психологам было легко, они брали на опыты и платили безотказно, я только сверялся, какую сегодня лекцию пропустить.
И иногда, раз в два месяца, Люся присылала мне пять рублей. Она на фабрике ткачихой работала, рублей 60–70 в месяц, маме моей отдавала, себе оставляла на проезд, из них и экономила.
Когда Люся мне эти пять рублей присылала, я тут же шел в ресторан. Я тогда много мог съесть. Например, какой-нибудь суп-лагман — литр жидкости, мясо с тестом, копеек за семьдесят, еще бифштекс маленький, но настоящий, за рубль десять или шашлык за рубль сорок. Все три блюда подряд.
Еще на чай копеек сорок отваливал.
Опять попрошу прощения у нежных, особенно хорошо, если на следующий день в туалете дерьмо шашлыком пахнет. Хоть опять ешь. Конечно, за первый год я себе никаких носочков не покупал, но книжки и авторучки покупать приходилось.
Зато на следующий год, когда и Люся наконец поступила на свой филологический, мы моментально выправились. Пошел я в хозчасть МГУ и попросил у них работу. И они тут же дали. Сторожем той самой студенческой столовой, где я чаще всего ел. Сам начальник меня отвел и начальственным, но и шутливым тоном приказал:
— Вот парень будет вас тут сторожить, хороший парень, но худой, так что кормите его, что ни попросит.
Я, конечно, ничего не просил, но они кормили. Я только появлялся с подносом своим, они мне самого дорого, что в меню есть, накладывали. Правда, в общем зале, не в том, где для иностранных студентов. Туда я стеснялся. А и так и первое, и второе. И еще компот!
И Люсю мою кормили, если я с ней приходил. Правда, если она сама, то платила.
А работа никакая.
Прихожу через ночь со своим одеялом к девяти, стою у двери, пока окончательно не закроется. Иногда, правда, случались коллизии. Не каждый день, но бывало. Опаздывает девушка, плачет, слезами плачет, жрать хочет, умирает. Я не могу смотреть, как девушки плачут, сверху орут: «Дверь закрой», но уж я пустил.
Правда, иногда и так бывало, подходит компашка парней:
— Все, ребята, закрыто.
— Ну еще и лучше, деньги целее будут.
Потом еще час ждал, когда все уберут, рассуют, и спать.
Правда, завелась какая-то нищая уборщица. Молодая еще и не изможденная такая уж, но лицом убогая. Она все делала не просто медленно, она всю столовую заново обыскивала. Если что не заперто, не запечатано, все себе забирала. У нее с собой бидоны были, миски, и она без брезгливости брала все, что находила, в один мешок. Я с ней чуть не каждую ночь ругался, она как минимум час от моего сна забирала. Она извинялась, плакала, предлагала поделиться, но не ускорялась.
Один раз милиционер меня разбудил, стучался час. Маньяк появился. За последним из корпусов общежития на насыпях, холмах по ночам этот дурик выскакивал перед испуганными женщинами и спускал штаны. Ничего больше, не подходил близко, но дамочки жаловались. Темно, ничего не разглядишь. Может, мельтон подумал, что это я так развлекаюсь. Нет, я сплю.
Теперь, когда на еду деньги практически не уходили, у нас с Люсей денег стало — некуда девать. Не менее двух раз в неделю мы ходили в рестораны. Днем это стоило недорого. Без вина и пива, все самое лучшее на двоих укладывалось в пятерку. Мы купили Люсе первые в ее жизни шерстяные вещи и палатку. На одного палатку, маленькую, но однажды мы в ней вчетвером спали, правда рюкзаки пришлось держать снаружи, и вообще палатка эта, вполне боевая, с нами множество приключений пережила.
Была одна сложность. Администрация МГУ, как и Господь Бог, не поощряла супружеской жизни. Тут нам туго пришлось.
У Светланы с Виталиком, как пятикурсников-выпускников, был в зоне «Б» целый блок, две крошечные комнатки со всеми крошечными удобствами, и они, спасибо им, иногда в одну из комнат нас приглашали, нам разрешали. В гости приходилось с ночевкой напрашиваться, и еще мало ли как.
Кто знает, тот поймет, а кому не приходилось — счастливый человек.
Теперь о людях. Слава Богу, не обо всех, всех и не помню. Ну вот, например, собрались на нашем курсе Родос, Порус, Ходос, Мигас, Кирмас, Гелес — первые четверо мужеского полу, последние две — прекрасного. Первые двое и последняя — евреи, двое парней — белорусы, а про Кирмас — не знаю. Хотя и Ходос, и Кирмас вполне могли оказаться евреями. Плюс Тубол и Повх.
Когда нас, уже третьекурсников, поселили в настоящее общежитие, в самое главное МГУ, в лифтовом холле, увешанном от потолка до пола объявлениями о покупках и продажах, как-то появилось новое:
ВНИМАНИЕ, ДЕВУШКИ
В комнате ### зоны «В»
(была названа комната, в которой жил симпатичный белорус Повх)
продается совершенно новый мохеровый
ПОВХ
с золотыми пуговицами.
Прикол такой.
Несколько дней с утра до вечера к нему стучались девушки по одной и группами:
— Это у вас тут мохеровый повх с золотыми пуговицами? Можно посмотреть?
— Повх — это я. Можете даже потрогать.
Едва ли не треть студентов-философов не сдавали вступительных экзаменов в МГУ, а прибыли из республик по распределению. Большинство из них отсеялось после первой же сессии. Например, была девочка из Киргизии. Дочь то ли первого, то ли второго их секретаря. С семи лет она каждое лето проводила в «Артеке», и пик ее жизни случился, когда она от имени республики отдавала кому-то рапорт на Красной площади. Миловидная дурочка, бесстыдница, небрезгливая развратница, не интересовалась ничем, кроме тех, кем она интересовалась.
Ее отчислили, она нисколько не расстроилась.
Но почти все те немногие из республиканцев, кто сдал первую сессию, дошли и до последней. Обычно на одних тройках, по много раз пересдавая, на собранности, на силе воли, но и относились к таким без всякого презрения или пренебрежения.
Только в общежитии я общался с Валеркой Дряминым. Человек с больной душой. Вовсе не душевнобольной. Страдалец. Ужасно худой, скелетон, однако бывший десантник. Как-то качок-здоровячок, который и на занятия не ходил, только мышцы качал, пристал к нему:
— Валер, раз ты десантник, приемчики должен знать. Можешь меня крутануть?
А сам за центнер, килограмм на сорок тяжелее Дрямина.
— Да нет проблем.
Ну тот и пошел, а Валерка его крутанул, никто и не заметил как (в смысле я не заметил как), из-под стола в другом конце холла качка выскребали. И больше никто не шутил.
Пил Дрямин много. Подозреваю, что многие пили и побольше, но Валерка пил больше, чем мог. Потом полз по полу, по коридору вдоль стены в свою комнату. В первый раз бросились помогать, лично я. Ничего хорошего не вышло. И потом уже никто Дрямина не трогал. Ползет и ползет, мимо не проползет.
Не представляю себе, не знаю, какие-такие чувства он питал ко мне. Единственное, и я этим очень долго гордился: многие люди, иногда почти вовсе не знакомые, чуть ли не сразу познакомившись, лезли ко мне со своими исповеданиями. Иногда и сказать-то нечего, и не согрешил еще, но плачет, в чем-то кается и почему-то именно мне. Мне мой сын Егорка уж сколько раз рассказывал, что к нему тоже непрошено лезут душу раскрывать едва знакомые люди, только увидят — и в исповедальню. Егор пока этим гордится.
Ну да ведь и я этим болел. Переболел.
Как-то приходит Дрямин ко мне в комнату. Ногами прийти, на стул сесть хватило сил, а держать голову выше плеч уже сил не осталось. И уже как очень пьяный человек, едва ли не слюняво, с повторами, долгими паузами, перескоками и провалами, рассказывает мне, как их по ночам поднимали на боевые учения и как они уже привыкли и не обращали внимания, потому что это не боевые, а учебные, но однажды их подняли и, так никогда не было, они погрузили ящики патронов, боевые пулеметы, сел полковник (большой командир), они его не каждые полгода видели — полетели. И летели не как обычно, а вдвое дальше и приземлили их не на полигоне, как всегда, а на стадионе. И света не было, и ни он, да и никто, не смог разглядеть примет, где они, и тут пошла толпа, множество людей, отдельных людей не было видно, только толпу, и она приближалась, и люди орали, и не понять что, и даже неясно, на русском ли языке, и полковник приказал: заряжай. Потом: цель-с!
Потом: боевыми, без предупреждения, по толпе — огонь!
— Валер, — перебивал самого себя Дрямин, — я не такая паскуда, я первую очередь поверх голов пустил, вверх.
Но полковник орет:
— Вверх не стрелять, вести огонь на поражение, огонь!
Мы три очереди дали. Там крики, стали разбегаться. Полковник орет: «Быстро по местам, в вертолет». И пилоту: «Мотор заводи и ходу».
— Кто это был? В кого мы стреляли? Много ли я лично поубивал? Спать не могу, жить не могу, простить себе не могу. Мы потом по картам лазили, циркулем крутили. Скорость вертолета нам известна, время в пути тоже — начертили круг.
Там мало населенных пунктов. Таких, чтобы со стадионом, с трибунами, вроде и нет совсем. Только на территории Китая. Наш круг условный и их территорию цеплял. Так и не знаем. Бились и к вертолетчикам. Того другана-пилота через неделю куда-то перевели…
Я ему говорю:
— Валер, это не ты стрелял, не человек Валерий Дрямин, это боец-десантник стрелял, не человек, а функция. Тот, кто делает, обязан делать, что ему приказали.
А вы бы как его утешили?
Мы редко с Дряминым виделись, особенно когда мы с Люсей из общежития ушли.
Но как-то перед распределением опять он меня нашел. Голова опять между ног.
— Меня в КГБ пригласили. Предложили у них работать. Я дал подписку.
— Дал — все. Молодец. Кого-то бы все равно загребли. Если им нужен человек, человек найдется. Не убивайся.
На следующий день опять приходит:
— Я к ним сам опять пришел. Еле прорвался. Нет, говорю, не могу, отказываюсь, не могу вам, бесам, служить. Делайте что хотите. Они жутко орали, сначала капитан, потом другой пришел, потом третий, пугали, ругали, опять пугали, но я уперся.
Валерия Дрямина наказали. Как коммунист и бывший десантник, он получил обязательное распределение: начальником по воспитательной работе в колонию строгого режима. Говорят, выпускников МГУ никогда в жизни так не распределяли.
Худенький, стройный, тоненький даже не по-юношески, а по-детски.
Едва ли не лучше всех бегал на средние дистанции.
— Знаешь, какая нация самая грязная в мире? Чуваши. Я знаю, я сам чуваш. Они после себя посуду не моют, тараканы к утру все вычистят.
Мы случайно попали с ним в одну комнату и прожили два года. Более всего он любил танцы, каждый вечер всех уговаривал пойти с ним на танцы. И почти каждый вечер после танцев приводил в нашу комнату девушку. Это бы не удивительно, и другие так делали. Удивительно, что наутро девушки уходить не хотели, подстерегали Жукова, предлагали ему любовь и сердце или все, чем он заинтересуется.
Но он неожиданно быстро женился, на худенькой девушке, тоже чувашке. Жили они прямо на койке в комнате для четырех мужчин, и над их головой висел большой мешок, полный презервативов.
— Иначе нельзя, — рассудительно говорила его жена, кажется Галя, — Илюшечка может появиться.
Володя был золотомедалистом. Поступил после истории. А меня тут же задвинули в профсоюз, как беспартийного, поставили на заведование культурой и обязали посмотреть характеристики, с которыми абитуриенты становились студентами, и отыскать всех, кто был музыкантом. Началась утомительная борьба за лучшую факультетскую самодеятельность. И тут надо сказать, что нежданно-негаданно философы оказались едва ли не на первом месте. За нас пела студентка-заочница Алла Иошпе вместе со своим тогда еще не мужем и студентом совсем другого вуза Стаханом Рахимовым. Кто-то знаменитый, может быть тоже заслуженный, был и у филологов, к ним на концерты тоже ломились, но на первом месте, конечно, физфак. Там начинал свою эстрадную карьеру Сергей Никитин с четырьмя парнями поменьше ростом.
Татьяны с ним еще не было.
Так вот. Приказано, я полез высматривать музыку в характеристиках. Но начал я с того, что посмотрел школьные характеристики тех, кого я уже хорошо знал. Жукова, например.
Я был поражен. Это была поэма. Поэма в прозе, без рифм. Ничего подобного я не видел и о таком не слышал. Не было равных. Писал и подписал директор школы. «Самый лучший, самый умный, самый талантливый. Я уверен, что многие из преподавателей МГУ по уровню интеллекта и общей эрудиции уже сейчас уступают Володе Жукову».
Как-то нескромно даже.
Как-то в нашей комнате собралась приличная толпа — хохмы, анекдоты, смешные истории, общий хохот. Володя полулежит на своей койке:
— А я сегодня зашел в аптеку…
Все замолчали, повернулись к нему, он обычно только смеялся до соплей из носа, сам ничего не рассказывал, а тут вызвался.
— А там одна симпатичная девушка спрашивает у кассирши: сколько стоит пирамидон? А та ей отвечает: «Вы имеете в виду амидопирин?»
Минутная пауза. Потом я, как главный, осторожно спрашиваю:
— Ну? Ну и что?
Володя смеется, сопля выскакивает из носа.
— Больше ничего.
— А зачем ты это нам рассказал?
— Вы все друг другу рассказываете, смеетесь. Мне тоже хочется, только мне нечего рассказать.
Жуков однажды отпустил мне не слишком лестный комплимент:
— Ты очень тяжелый человек, у тебя ужасный характер. Но за радость слушать тебя, разговаривать с тобой, быть рядом с тобой люди добровольно подвергают себя большому риску быть обсмеянными тобой, и даже оскорбленными.
Ну что ж. К сожалению, очень близко к тому.
Некоторое время он получал повышенную стипендию, держался в отличниках, но довольно быстро и заметно деградировал, метался с кафедры на кафедру, пока не застрял в тине марксизма-ленинизма, где собрались, и то из конъюнктурных соображений, одни нацкадры и человеческая шваль вроде Резутина.
Он у меня уже промелькнул в главке о Билле.
На младших курсах мы с ним близко дружили. Он был хороший, искренний парень, был бы, видимо, высоким, если бы не горб.
Когда мы каждый год ездили в Загорск на Пасху, он всегда был среди нас. Кто знает, кто помнит, в Загорске собиралось так много народу, что не все могли вместиться. Все церкви и храмы пере-пере-полнены. Давка. Духота. Гена всегда старался записать хоровое пение, магнитофон над собой держал, был музыкален. Как-то мы неудачно расположились рядом с какой-то вреднющей бабкой. Не хочу ставить ей диагноз, но у нее было не все в порядке. Она не слушала, что говорили, о чем пели, она непрерывно шипела на нас:
— Зачем, богохульники, пришли? Кто вас сюда звал? Убирайтесь отсюда, ироды.
Нам, всем остальным она просто мешала. Шипением и с настроения сбивала.
Но бедный, бедный Гена настрадался от нее куда больше. Он, прижатым к ней безжалостной толпой верующих, непосредственно рядом стоял. И она, пользуясь его беззащитностью, почти непрерывно щипала его за задницу. Он еще и в вытянутой руке магнитофон держал, нечем отмахиваться. Потом, уже утром, в первой обратной электричке он приспустил портки и показал совершенно синюю, местами фиолетовую свою бедняжку задницу. В некоторых местах были видны кровавые следы царапин. Через штаны, через трусы, вот какова сила негодования.
Хорошо еще в середине службы эту местную бабу-ягу какой-то дед одернул:
— Че, бабка, к пацанам привязалась? Они ж тебе ничем не мешают, тихо себя ведут. Им же, молодым, тоже, небось, интересно. Ты бы лучше молилась, старая.
И она отстала. Как тот банный лист.
Еще было много. В том числе и смешного.
Не считал, но в жизни мне раз двенадцать — пятнадцать говорили, что я хоть и еврей, но на удивление хороший человек. Кто говорил, сразу вычеркивался из списка приемлемых приятелей. Для меня эта фраза — пароль антисемитизма домашнего, бытового. И тут, в Америке, этого полно.
Одна фраза, сказанная пожилой русской дамой, была другого качества:
— Не встречала более русского человека, чем еврей Родос.
В молодости счел бы за высокий комплимент, с годами уверенность, что «русский — лучше всех», даже «русский — хороший», прошла.
Прикидываю, не много я знал людей, кому эту ключевую фразу: «Ты хоть и еврей, но хороший человек», говорили чаще, чем Юзеку Дуберману.
Мы с ним еще в абитуриентах, при поступлении жили в одной комнате. И после поступления. Надеюсь, нас так поселили не по национальному принципу. Внешне он был безусловным евреем, не из самых типичных, лупоглазых, с вислыми носами, — круглолицый, с усиками. Кандидат в мастера по стрельбе, довольно спортивный. Между прочим, тоже из Крыма, но из Джанкоя, который я сотни раз проезжал, но в котором ни разу не был.
Он был добродушен, покладист, сговорчив в довольно широком диапазоне. Но за его пределами становился жесток как скала, несдви-жим. Еще минуту назад он с шутками и улыбками сдавался и уступал все подряд и вдруг уперся и с той же улыбкой, чуть более удивленной, с недоумением: чего это на него так наседают?
Нет, и все.
Юзек еще в студенчестве женился на исключительно красивой казашке Зое, дочери одного из главных чиновников Казахстана. О Зое этой следовало бы еще что-нибудь сказать, но что скажешь против любви.
Наша довольно близкая дружба с Юзеком к старшим курсам как-то незаметно и безболезненно рассосалась.
На «Яндексе» я его отыскал, он стал казахским Чубайсом, стал заведовать ихней приватизацией, близко сдружился с казахским премьером.
Порадовался за него, голодным не останется.
Два года в одной комнате с Андреем Дробышевым на Ломоносовском.
Представитель одной из самых лучших разновидностей русских людей… Спокойный, совестливый, неторопливый, раздумчивый, с юмором, с подначками. Беззлобный, но отнюдь не безответный. Из тех, на кого можно положиться, на кого можно вполне положиться, вплоть до разведки. Чуть-чуть куркулистый, что легко объяснимо и оправдываемо: всеобщая бедность вплоть до нищеты. Ничего нет кроме всеобщего дефицита, взять негде. А жить надо будет и завтра.
Едва ли не самая любимая его приговорочка:
— Ночь-заполночь, ты ко мне приходи, чайку попьем. Только со своим сахарком.
Он потом долго заведовал кафедрой в Омске. И думаю, много сделал, чтобы отмазать меня от Семичастного. Кому-кому, но ему трудно было не поверить: простодушное, открытое лицо честного партийного человека.
Рад, что был с ним знаком, дружил.
По ассоциации расскажу еще об одном, не близко знакомом мне студенте, Ване Прохорове — так помнится. Иной прекрасный тип русского человека. Просто не представляю себе, кто бы сказал о нем плохо. Не броский, старательный, чуткий. Мне казалось, верующий. О! Как это было тогда нельзя. Из всех низззя едва ли не самое нельзя.
Не помню, с кем он дружил, подозреваю, что ни с кем.
Вежливый, несколько отстраненный. Определяющая черта — безотказный. Как-то большой толпой вместе с другой или другими группами мы сдавали какой-то враждебный предмет, ну из тех, от которых тошнит совесть. Мне попался вопрос: «Письмо Маркса к Вейдемейеру». Надо ли говорить, что я этого письма не читал? Надо. Так как я этого письма даже и не видел. Страха завалить к этому времени я уже не испытывал. Да «хоть химию», как сказал мне однажды Валера Казиев.
А впереди, как раз передо мной сидит вот этот самый Ваня Прохоров. С которым мы ни разу не разговаривали ни о чем, только здоровались. А было известно, что Ваня, как может, и по жизни, и на экзамене помогает. Хотя был он вовсе не круглым отличником.
— Вань! Слышь, ты письмо к Вейдемейеру знаешь? Подскажи что-нибудь, подай на бедность.
Ваня кивнул, и нет ответа. Минут пять прошло, я уже стал придумывать планы эвакуации, экстрамеры. Что-то же делать надо. Я давно уже ничего не заваливал, забыл, как это, да и не хотелось. Тут Ваня поворачивается и кладет на мой стол бумагу.
Разворачиваю, читаю. О-го-го накатал. Полстраницы. Ну этого-то мне точно хватит, если повезет, то и на пятерку.
Вышел я отвечать. Каждую мысль довожу до преподавательского ума, каждую Ванину строчку разворачиваю, как минимум, в абзац, а иные удается и в страницу. Пою соловьем, «отл» все ближе.
И тут смотрю, доцент все внимательней ко мне присматривается, и в его глазах истматических зажигается огонек сатиры и юмора.
— А вы не подскажете ли, — обращается он ко мне, — какого размера это самое письмо Маркса к Вейдемейеру?
Дерьмо вопрос — как нынче говорят. Включаю вторую демагогическую передачу.
— Уже то, что это письмо задано в экзаменационных билетах отдельным пунктом, бессомнительно говорит о его всемирно-историческом…
— Нет-нет, — перебивает меня доцент. — Я у вас спрашиваю не о историческом, а самом простом размере этого письма. Сколько строк, сколько в нем слов.
Ну вопросик!
У нас были старые марксиды, которые спрашивали:
— На какой странице какого тома пятого издания Полного собрания сочинений Ленина набрана цитата такая-то? А в четвертом издании?
Но этот-то, вроде, из молодых. Ну валит! Я ж этого письма в глаза не видел…
— Карл Маркс был исключительно занятым человеком, он не имел времени на длинные письма, поэтому…
— Да нет, Родос! Вы не финтите. Скажите просто, сколько страниц, вы же читали письмо. (Восклицательный знак! Или вопросительный?)
— Конечно, читал (где тут Библия — щас присягну!). Письмо небольшое, к этому техническому вопросу я не был готов, не занес в конспект, сколько именно страниц, но помнится, что неполные две, как бы полторы…
Надо ли говорить, что под пыткой последние слова я произносил и с дрожью в голосе, и просто заикаясь.
— Один абзац! — с торжеством ответил мне доцент, тыкая пальцем в Ванину бумажку. — Вот это все письмо есть от слова до слова.
Это правда. Ваня Прохоров помог мне исчерпывающим образом, он за пять минут наизусть накатал мне все это коротюсенькое письмецо.
Я ему потом с укоризной сказал:
— Вань, ты бы хоть приписал, что это все!
— Я же не знал, что ты его даже не видел.
Злорадно хотите узнать, сколько же я получил за этот провал? Ну сами-то вы какую оценку поставили бы говоруну, который из Марксовой писульки целую статью наварганил?
«Отл» мне поставили.
Специальную главку об иностранцах на факультете пусть кто-нибудь другой, с научного коммунизма пишет, они в основном там обучались, бедные. Но в самых коротких словах расскажу про почти не знакомого мне сокурсника Юсифа, по-моему он был эфиопом. Чуть выше среднего роста, сильно худой, лицо во многих магических надрезах, говорящих о его происхождении и месте в жизни. Взгляд уставшего жить людоеда.
— Юсиф, Юсиф, слышь, я давно хотел тебя спросить: а кем твой отец работает?
Он говорил по-русски плохо, едва ли не хуже всех. Путал все, падежи, роды, склонения. Останавливается, шевелит губами, проговаривает мысленно ответ:
— Мой отец… рапотать… королем.
— Юсиф! Твой отец богатый человек?
Долго примеривается, шевелит губами:
— Мой отец… очен… покатый чиловэк… самый покатый ф нашем племени.
— А что это значит, Юсиф? Что значит — самый богатый в вашем племени. Сколько у него денег? Золота? Долларов?
— Щто денги… щто толлары — пумашки. У моиго отец твести верблютов.
Общий смех стебущихся студентов. Глаза Юсифа наливаются кровью.
— Щто… Щто ти, щто ви панимаете? Какой, павашему, самый лючий в мире автомобиль? Кар? Щто? Кадиллак? Один верблюд — два кадиллак, это ви понимайт?
В другой раз:
— Юсиф, иди с нами в шахматы играть.
Долго стоит, подбирает слова.
— Чакмат — бурчюазый игра.
Привел в комнату девушку. Угостил вином, пирожным. Потом вежливо спросил:
— Можно, я вас на руках отнесу в постель?
Она сказала:
— Можно, я подумаю?
Подумала:
— Лучше я своими ногами пойду.
Профессор МГУ Николай Иванович Стяжкин был человеком незаурядным. О нем среди студентов ходили легенды, анекдоты и даже притчи. Видимо, я напишу о нем еще несколько строк, когда буду писать о наших, логических профессорах. Сейчас скажу только, что экзамены Николай Иванович принимал по системе, которую тогда называли армейской:
— Знаешь — «отлично»!
— Не знаешь — «хорошо»!
И был у нас на курсе милый, аккуратный паренек Боря Охгберг, именно ему и посвящается главка, очень следил за своей внешностью, щеточку для костюма с собой таскал. Говорил, что девушкам нравится, когда он охорашивается прямо при них. Девочки, симпатичные, серьезные девочки, студентки, его и вправду любили и не сопротивлялись при знакомстве. Симпатичных девушек, но не студенток он называл белошвейками и относился к ним несколько пренебрежительно.
Учился он неплохо, были и другие оценки кроме троек, но любил в сессию «неуд» получить. Это его моментально взбадривало, мобилизовывало, и он начинал ходить в библиотеку вместо свиданий и заниматься не только знакомствами.
А тут он говорит:
— А спорим, ребята, я у самого профессора Стяжкина сумею «неуд» получить и тем войду в историю.
Спорить не поспорили, но договорились удачу коллективно отметить.
Вытянул Боря билет, сел готовиться, как бы «неуд» получить.
Подходит к Николаю Ивановичу с понурой головой и говорит честно:
— Я первого вопроса совсем не знаю.
— Хорошо, — отвечает профессор. — Переходите ко второму вопросу.
— А тут, — говорит Боря, — вообще странное дело. Казус. Я вот пока сидел готовился, подсчитал: во втором вопросе, в формулировке вопроса ровно тринадцать слов. Три из них я хорошо знаю, еще шесть — точного определения не дам, но смысл понимаю, а вот остальные четыре слова, тут беда, хоть убей, буквально в первый раз слышу.
— Хорошо, — говорит профессор. — Тогда вот на листочке возьмите задачу, садитесь, подумайте над ней.
Боря был сильно обескуражен, морально сдался. Вышел минут через двадцать к столу и уже дрожащим от жалости к себе голосом обреченно сказал: «Эту задачу я решить даже и не представляю себе как…»
— Хорошо, — сказал Николай Иванович, — раз вы задачу решить не можете, то и я не могу поставить вам «отл».
И поставил в зачетку «хор».
Но главное потрясение наступило когда мы узнали, что Леночка К. получила в тот же день у того же Стяжкина «УД»! На вопросы: «Леночка, как тебе это удалось?» — она только убегала, а однажды даже заплакала.
А была она вовсе не блондинкой, а наоборот, яркой брюнеткой.
Как-то была объявлена открытая лекция Андрея Николаевича Колмогорова, едва ли не самого крупного математика нашей советской эпохи. А о нем, как о лекторе, ходили легенды. В смысле о том, насколько он плохой лектор. Мысли в его голове проносились с такой гениальной скоростью, что простой талантливый язык не успевал. Он, например, мог нарисовать на доске многочлен и объяснить два из семи его составляющих. И дальше. А из зала вопрос:
— А как же с третьей составляющей?
— Ах, я забыл.
— А с четвертой?
— Где? С какой? Она вообще здесь не нужна. Кто ее здесь написал?
О пятой, шестой и седьмой уже спросить стесняются.
Говорили, что между великим Колмогоровым и другим всемирноизвестным очень крупным ученым, тоже математиком, были весьма прохладные отношения. И вот почему. Как-то Андрей Николаевич читал свою лекцию на отделении, которое возглавлял этот другой, именно очень методичный и аккуратный в словах ученый.
Прочитал и спрашивает:
— Вопросы есть?
Гробовая, испуганная тишина.
— Как же так, идеи свежие, материал новый, как же это вопросов нет?
И тут встал его будущий враг и тяжко ущемил гения:
— Мне показалось, что я единственный, кто понял, что вы нам пропели. Если вы позволите, я переведу с птичьего языка на нормальный, и вопросы появятся.
Ну кто ж на это не обидится?
Про его манеру читать лекции в мои годы ходил такой анекдот.
Если Колмогоров читает лекцию студентам, то понимают только аспиранты, если аспирантам — то только кандидаты, если кандидатам, то только доктора. Если А. Н. читает лекцию для докторов, то понимает только Хинчин, его ближайший друг, тоже академик.
Так вот, читал лекцию Колмогоров в актовом зале МГУ. Андрей Николаевич излагает геометрию, построенную на четырех точках в углах квадрата. Довольно долго все было понятно. Вот на чертеже появляются другие три, условные, несуществующие точки: точка пересечения несуществующих диагоналей квадрата и две точки пересечения параллельных — горизонтальных и вертикальных. На доске эти точки располагались так: в центре рисунка, далеко справа и далеко внизу.
— Теперь соединим эти три точки одной прямой линией, — сказал Колмогоров и довольно ловко на доске соединил с поворотом на девяносто градусов.
Тут Боря Охгберг так оглушительно захохотал, что лекция на несколько секунд прервалась. Боря, не переставая хохотать, вышел из зала.
Купил себе Боря музыкальный инструмент: дудочку с клавишами, у него какое-то начальное музыкальное образование имелось. Но, человек вежливый, очень уж сокамерникам не досаждал. Дудел себе потихоньку, когда все остальные на занятия уходили. И еще он писал рассказы. Какие-то реальные случаи из музыкальной жизни, он какое-то время в составе оркестра провожал жмуриков в последний путь. Рассказы были просты и неинтересны. Так, в жизни, за чашкой чая можно и послушать, но как отдельные произведения — не тянут.
Я ему так и сказал и ждал, чем он мне ответит. Очень быстро дождался.
Когда в нашей комнате никто из девочек не ночевал, а спать еще не хотелось, мы иногда в полном или неполном составе свет гасили, и я читал стихи на память. Марину Цветаеву, например, как страницы листал, мог стихов сто подряд. Ну по крайней мере тридцать.
И вот как раз после того, как я покритиковал Борю, он мне и говорит:
— А почитай-ка свои стихи, ведь ясен пень, ты сам тоже пишешь.
У меня было полминуты на размышление, и я решился. От Цветаевой отказался, все-таки у нее нет-нет да и проскакивает женский род, а остановился мысленно на Багрицком и подумал: сразу не помню, но, может быть, у Бунина есть что-нибудь морское.
Сказал, что, мол, печатался редко, писал в основном о море (врал). И стал медленнее, чем обычно, читать Багрицкого:
Ай, греческий парус, ай. Черное море,
Черное море, Черное море, вор на воре…
Не так уж я его и люблю и не много знаю, прочитал стиха три.
Долго молчали.
Нет, думаю, не буду Бунина трогать, не могу вспомнить ничего про море, только «Что ж! Камин затоплю, буду пить… Хорошо бы собаку купить» из ума не идет. Еще полежали в темноте.
— Ну как?
— Знаешь, Валера, — выдержав паузу, сказал Боря. — Разная есть литература. Есть так себе. Есть классика. Есть стихи для себя, для альбома. Твои стихи, ну как тебе сказать? Это то, что к поэзии, вообще к литературе просто никакого отношения не имеет. За пределами.
Я, конечно, тут же вскочил, зажег свет, отыскал в чемодане тоненькую книжечку Багрицкого, нашел стих и сунул Боре в нос нужную страницу:
— Узнаешь?
Меня колотило от бешенства, даже мой верный голос дрожал.
— Ты, Боря, показал мне свои рассказы, спасибо за доверие, но тебе не понравилась моя рецензия, пойди и предложи свое дерьмо любому журналу. Я был уверен, что ты попытаешься мне отомстить той же монетой. Это у тебя на морде написано. Прости за мистификацию. Ты ничего не смыслишь в поэзии и никогда уже не поймешь. «Бисер перед свиньями» слышал выражение? — это о тебе, Боря.
Тем не менее отношения, конечно куда уж более прохладные, у нас сохранились.
Человек-то, в общем, Боря был хоть и излишне обидчивый, но не плохой и не глупый, даже забавный иногда.
Как-то он узнал, что место напротив Большого театра называется Штрих и там каждый день собираются педерасты, и страсть как захотел познакомиться. Стал уговаривать составить ему компанию всех подряд. И меня. Я очень любопытен, но есть граница. Боря пару раз съездил сам и потом в подробностях нам рассказывал.
Между прочим, устно бесхитростный его рассказ был вполне интересен.
Привожу один.
— Там у них самый известный, не знаю как сказать, или известная, зовут — Жанна.
По виду-то не скажешь, мужик как мужик, молодой, с усиками. Брюки, пиджак, но, когда ходит, вихляет, не скажу чем, и говорит как бы по-женски. Ужимки, улыбки и от женского лица — Жанна. Некоторый дискомфорт получается, сидит мужик и говорит: «Меня зовут Жанна», — и глазками, глазками так и стреляет.
— Как сидит? Где сидит? Рядом с тобой, что ли, сидит? А как он подсел? Ты его подманил, что ли?
— Да нет! Я пришел, вечер, уже народу не много, но есть, у них же на лице не написано, кто пидор, а кто просто прохожий, ну походил, походил, как-то глупо получается, топчусь на пятачке, присел на скамейку, стал сидя людей разглядывать. Минут пять посидел, все никак не могу определиться, кого именно пидором назначить. Тут ко мне молодой парень подходит, по виду студент, присаживается:
— Я вижу, вы на меня все смотрите. Я вам понравилась? Меня Жанна зовут.
— Ну, ну, а ты? Сразу и вперед?
— Да нет. Я смутился. Не знаю, что сказать. И отпугивать не хочется, я же как бы в разведку пришел, разузнать, как у них, пидоров, дела, как жизнь пидорская молодая течет, ну и не ожидал, что так прямо… Чего-то промекал, мол, постарше бы… А он, в смысле она, Жанна эта, говорит, все-таки с некоторым удивлением:
— Так вы пожилых любите? Или совсем старичков? У нас и тех и других много. Только они редко сюда на Штрих ходят, или по парам уже как семейные живут, или так, в одиночку кукуют, но это легко, я дам знать.
Потом я с этой Жанной про жизнь разговаривал. Не вообще про жизнь, а про их педерастическую жизнь. Он, в смысле она — Жанна, говорит, что как-то так вышло в основном из семей работников культуры. Много музыкантов, из балета людей, но есть и театральные артисты. У него самого, у Жанны, мама — народная артистка, живет с мужиком, тоже артистом, а родной отец где-то в другом месте, в другом городе ночует, тоже из артистов. Жанна жалуется:
— Ко мне, ну как вам сказать, молодой человек домой пришел, ма-ман сама в папильотках, в халате, не убранная, открыла ему и орет мне вглубь квартиры:
— Жанна, к тебе е…рь пришел.
Ну посудите сами, каково в моем положении:
— Маман, ну что ж вы меня на весь подъезд перед молодым человеком позорите?
Конфуз, конечно.
После нескольких таких походов и рассказов нашел себе Боря попутчика. Был у нас на курсе некий Шевалье. Ни имени, ни фамилии, жирноватый, килограммов на девяносто, такой мэн с истмата, кажется. Он обращался ко всем приблизительно так:
— Не соблаговолите ли, сэр, одолжить мне пятерочку до стипендии…
— Сиятельный граф, нет ли у вас завалящего учебничка истории марлена, плиз…
— Позвольте мне, сударь, внести некоторую ясность…
Ну и сам был по собственному выбору всеми называем — Шевалье. Роль такая.
Боря говорит:
— Я его предупредил: народ болезненно-мнительный. Никаких петухов и козлов, три раза подумай, прежде чем ответишь, на меня посмотри.
— Пришли, сели на лавочку, через некоторое время окружили нас пидоры, завязался разговор. Говорю только я (рассказ Бори Охгбер-га), оборачиваюсь на Шевалье: молчит, сдерживается, дуется, тужиться, но молчит, разговору не мешает. И тут один из них в исключительно вежливой форме у нас обоих спрашивает:
— А у вас есть опыт половых связей с однополыми людьми?
Я только было задумался, как бы поаккуратней ответить, но не успел. Шевалье, как конь молодой, уже больше не сдержался, захохотал как сумасшедший и заорал:
— Нет, сударь, не приходились… ха-ха-ха!
Конфуз! Пришлось спешно ретироваться. Едва ли снова удастся отношения наладить.
Я был у Бори на свадьбе. Маленькая темненькая армяночка, тоже дочь какого-то большого начальника республиканского масштаба: толма, каркандак, армянская кухня в Москве.
Последний раз я встретил Борю случайно не в случайном месте. Я уже давно защитился, приехал на родной факультет в командировку. И он тоже. Жил он не в столице Ереване, а в каком-то небольшом армянском городке.
— Первый секретарь горкома, кое-как на русском говорит, но плохо понимает. И учительница русского языка. Все остальные не только не говорят на русском и не понимают, не знают о его существовании. Хочешь жить, толму кушать — учи армянский.
При этом сам Боря за эти не более чем пять лет, что мы не виделись, говорил на родном русском с жутким базарным кавказским акцентом.
Александр Иванович Абрамов.
Книга «Философы России XIX–XX столетий» открывается его именем.
Долго, несколько лет не звонил ему. Набрал, кто-то чужим голосом:
— Здесь таких нет.
Через месяц набрал опять. Тот же ответ. Прошло еще пару месяцев. Послал Люсю, у нее рука легче. Подняла трубку женщина:
— Такой здесь не живет. Его многие спрашивают. Не знаем. Нам этот телефон дали.
Я уже в ужасе, догадываюсь, набираю «Яндекс».
Умер. Четыре года назад.
Саша! Друг дорогой.
Познакомились мы с ним одним из первых. Длинный, за метр девяносто, и худой, как вьюнош. Он был так худ, что вершина его небоскреба чуть покачивалась, даже когда он стоял разговаривал. К тому же у него была Х-образная кривизна ног. Через пару лет он тяжко и неудачно упал, сломал свою длинную ногу, лежал, потом полгода ходил на костылях и за это время набрал как минимум килограмм сорок. Отяжелел, ходил вперевалку, еще совсем молодым, ему и тридцати не было, стал похож на уважаемого профессора, лицо гладкое, голова почти лысая.
И сразу же об этом: он дико заикался, закатывался. Кроме одноклассника Саши Баранникова, может быть, никто из сотни моих знакомых заик не закатывался столь тяжко. Еще в студенчестве стал с этим бороться, долго лежал в психбольнице. Там их, лечащихся от заикания, заставляли выходить на улицу и обращаться с простым вопросом к прохожим.
Для себя Саша подобрал вопросик:
— Не подскажите ли, как пройти на улицу адмирала Колчака?
Задавать такой вопрос было не страшно — за спиной сумасшедший дом. Обычно люди просто отскакивали и, заикаясь, говорили, что не знают такой улицы.
— Только один пролетарий не утратил своей пролетарской бдительности, долго подозрительно рассматривал меня и веско ответил: «Такой улицы нет и быть не может. Адмирал Колчак — белогвардеец, враг советской власти».
Тяжелая, упорная, ежедневная борьба с заиканием дала результаты. Саша сам напросился читать лекции, и все больше, больше, в конце жизни он стал говорить почти гладко. Предчувствуя волну заикания, он замолкал, делал два-три широких, как вынутая из воды рыба, зевка во весь рот и с усилием продолжал говорить.
Из психушки он приносил специальные тесты и проверял всех желающих.
По-моему, он искренне радовался, торжествовал, что и по этим тестам я получался лучше всех, изобретательным и предусмотрительным, самым нестандартно мыслящим (а Володя Жуков, наоборот, как ребенок обижался, что по итогам опять оказывался самым заурядным, заранее предсказуемым. Он даже со слезами в голосе угрожал, что в следующий раз наответит как-нибудь позаковыристей. Но опять выходила серединка).
Люся говорила:
— Если с тобой что-нибудь случится, не кто другой, но именно Саша все оценит, переберет, лучшее издаст.
Не пришлось.
Про себя Саша с некоей гордостью сказал, что его психическая анормальность ему нравится и сказывается в кропотливой деловой аккуратности.
— Если, скажем, комната не просто грязная, а нарочно завалена, нет чистого уголка, у многих опустятся руки. Я же начну с малого, с любого подоконника и, продвигаясь медленно, почти незаметно, довольно быстро очищу всю комнату.
— Лопату тебе в руки, Саша.
Конечно, он был членом партии, гораздо легче жить, но всего идеологического, партийного, сторонился, чурался. Диссидентом не был, но любил анекдоты про грехи наших вождей, вел критические политические разговоры, не просто слушал, но всегда стремился добавить в него еще одну краску, еще одну щепотку перца.
Давно, задолго до нашего с ним знакомства, Абрамов придумал себе имидж. Многие так делают, вот, скажем, теперь все те, кто татуируются. Они хотят выглядеть как-то не так, и в большинстве мне не нравится, как у них выходит. Обобщая, могу сказать, что наиболее популярный образ, который выбирают себе люди, молодые люди, включая милых девушек, — некая крутизна. Неглупый парень колет себе татуш-ки чуть ли не на лице — крутой, девушки ведут себя как будто стажировались в портовом публичном доме — крутые. Дешевка! Не крутизна, а дешевка. Но и показатель того, каков наш мир. Мир, в котором мы живем, жесток и беспощаден. Агрессия выше ценится и чаще встречается, чем реальное миролюбие. Если ты не крутой, ты — лох.
Неудачник, тряпка, ботаник, романтик.
Саша играл в барина. В аристократа. Он не любил демократии, даже самого этого слова. Пролетариев презирал. Не лично, лично-то как раз мог и уважать за золотые руки, а именно как класс. Саша никогда не ходил в чем попало, только в костюмах, костюмах-тройках, с жилетом со множеством пуговиц. Увидев у меня карманные часы с цепочкой через пузо, он даже заквохтал от удовольствия. Отныне часы с цепочкой, с крышкой и громким боем стали необходимым атрибутом его одежды. Но когда Боря Охгберг заказал себе вышедшие из моды после расстрела Берии и на удивление дорогие очки-пенсне, Саша за ним не последовал и остался верен лорнету и обычным очкам в тонкой золотой оправе.
Саша единственный на нашем курсе был настолько нагл, что познакомился с Асмусом и напросился к нему в гости. Но еще более странно, что он отыскал адрес Лосева, совсем уж реликтового философа, известного еще до революции своим идеализмом, и тоже ходил к нему домой, пил с ним чай, потом стал с ним переписываться и письма живого классика хранил в особой папочке и часто показывал мне, пытаясь втянуть в общение.
Потом он женился на москвичке, получил трехкомнатную квартиру и раскрылся для меня совершенно новым неожиданным талантом. Оказалось, что до МГУ он что-то такое окончил и был золотые руки мастером-краснодеревщиком. Он обшил всю свою квартиру деревом. Не только стены, но и потолки. На деревянных листах были начертаны им же рисунки, изображения и письмена, быть может совсем не гениальные, но в сумме, как только заходишь и во все стороны — изумление, ничего подобного в жизни. Может быть, только в каком-нибудь музее. Или в церкви. И вся мебель собственная, мне даже в голову не приходило, что мебель для себя можно сделать самому. Ну может, в деревне, куда цивилизация не дошла. Но у Саши все было резное, с секретами, двойным дном. В одной комнате, длинной и узкой, как пенал, он сотворил себе кабинет — сделал стол во всю длину. Узкий, вдоль всей стены, и на нем и стопки бумаги, и машинка, и необходимые книги. И прямо над длиннющим столом полки с книгами.
Более всего мне понравились места вокруг окон. Подоконники и все, что рядом, выше и ниже. Ящики, у которых дверцы раздвигаются в стороны и вынимаются вниз, ящики с дверцами в боковых стенах, и все это в резьбе, и все это красиво.
— Сколько же ты, Саша, все это мастырил? Ведь на это нужны годы!
— Ну зачем годы? Каждый день, после работы, в охотку часа три, а больше всего летом в отпуске. Знаешь, куда труднее материал достать, раздобыть. Для этого приходится с таким человеческим отребьем общаться и оставаться вежливым.
Более всего сам он гордился балконом. То есть балкона у него вообще не было, потому что квартира была на непристижном первом этаже, но на месте балкона была как бы лоджия, полузакрытое пространство на первом этаже. Пол у этой лоджии был заметно выше уровня земли. Саша подогнал компрессор и пробил в полу дырку, сделал из дырки цивильный люк, а из-под пола выгреб два самосвала строительного мусора. Вычистил, покрыл деревом, внес кроватку, лампы, шкафы под книги, приставил лестницу — создал себе комнату отдыха от жены, убежище от нее. Они потом и развелись. И квартиру эту разменяли.
Следующая история не о Саше, лишь случайно связана с его именем. Как-то по случайным общежитейским делам зашел, заскочил я в дружественную комнату соседей. В этой комнате жили мои близкие в то время друзья Саша Абрамов и Гена Чередниченко, третий не помню кто, а четвертый некто Юрий Ремизов. Студент, откуда-то из Читы или с самого Дальнего Востока. Даже и не философ, а психолог. И не психолог даже, а шахматист. Он был болен шахматами. Надо сказать, что именно в это время, на год позже меня, в МГУ на факультет психологии поступил Борис Гулько, тогда еще мастер, но скоро ставший гроссмейстером, первым гроссмейстером в МГУ. Теперь-то, когда инфлировалось и это некогда высокое звание, которое давали реальным претендентам на звание чемпиона мира, по МГУ, видимо, бродят стада молодых гроссмейстеров. А тогда Гулько! Гулько назывался в одном ряду с Карповым и Ваганяном, и не последним из них.
Ремизов же был всего лишь кандидатом в мастера, но сильным, с мастерскими баллами. А главное, он пытался полностью перестроить шахматную теорию. Идея состояла в том, что начальная шахматная позиция — есть идеальная позиция. Право первого хода отнюдь не преимущество, а большой, теоретически смертельный недостаток, непоправимое разрушение совершенства. Поэтому первый ход белых должен быть вовсе не из тех, что рекомендует мировая теория, а ход в наименьшей степени разрушительный. В его теории такими ходами были: аЗ и hЗ, ну в крайнем случае а4 или h4. Игра черных должна строиться по принципу использования ошибок противника, где ослаблено, по тому и бей. Он исписал несколько общих тетрадей. В личных турнирах он играл по своей сумасшедшей теории и откровенно радовался, когда удавалось победить.
Он мне говорит, после тура:
— У меня же было много лучше, ты же по-дурацки поставил партию, я просто обязан был выиграть, не пойму, где я мазанул.
Дурень! У него неправильная система оценок, он с самого начала был у меня под контролем, я победил закономерно.
Но когда Ремизов выступал за команду факультета или университета, он играл в правильные шахматы и очень часто побеждал. Помню, за сборную университета его поставили на одну из первых досок, выше многих мастеров.
Но я не об этом.
Я похвастаться.
Так вот, заскочил я к своим друзьям. Гене и Саше, и, не обращая внимания на Юру Ремизова, стал с ними о чем-то важном беседовать. Важном, конечно, иначе зачем в гости ходить. Какая-то идея в голову пришла, мысль. А на Ремизова никто всерьез внимания не обращал. На занятия он не ходил, его и отчислили через год-полтора, сидел себе индусом на своей койке, смотрел в доску, передвигал фигурки, иногда брал тетрадку и в нее вносил результаты своего анализа.
А мы, не присаживаясь, о чем-то бурно проговорили, и, как всегда, девяносто процентов общего количества потраченных слов были мои.
Удовлетворенный или не очень удовлетворенный, я вернулся в свою комнату. Надо сказать, что о чем была речь, я совершенно не помню, то, что я реально помню и чем хвастаюсь, произошло тремя минутами позже.
Почти сразу, не более чем через пять минут, теперь в мою уже комнату не вошли, а ворвались мои друзья Саша с Геной.
— Ты ведь нашего соседа, Юру Ремизова, знаешь?
— Шахматиста сумасшедшего?
— Да не такой уж он и сумасшедший. Пока мы с тобой трепались, он на сей раз не партию анализировал, а слушал, о чем мы говорим. То есть сперва анализировал, а потом стал прислушиваться, и, как только ты вышел, он сказал:
— Когда я поступил в МГУ, я думал, что здесь одни гении. Ну гении не гении, но близко к тому, на улице таких не встретишь. Вот я уже год проучился — одно дубье. Тупицы безмозглые, безыдейные. Ни мыслей в голове нет и не было никогда, ни излагать даже то, что знает, не умеет. Поверите, за год я встретил только одного парня, который соответствует университетскому уровню в моем понимании. Это Коля Гольдберг, психолог с третьего курса. И вот этот, наш сосед — Валера Родос, который только что с вами разговаривал. Высокий класс. Этот — умница, и мысли есть, и сказать может, златоуст.
Я очень загордился, стал издалека с Ремизовым здороваться и присматриваться к Коле. Этого Колю я и раньше из самого большого далека знал, ходили о нем слухи, что продвинутый. Но ведь и я был отнюдь не в рядовых, а в авторитетных.
Коле, видимо, тоже об этом случае в именах доложили, и смотрю, он тоже ко мне начал принюхиваться. А к лету несколько неожиданно подошел и пригласил к себе, к отцу в квартиру, переночевать пару ночей, за одно и его родную Ригу посмотреть.
Мы тогда с Люсей были исключительно легки на подъем. В Крыму мы уезжали на Южный берег с палаткой и двадцатью пятью рублями на неделю. И нам казалось, что этого хватит, что этого на все хватит, что этого даже много. Правда, в столовых подворовывали еду. Пока один с подносом в очереди к кассе стоит, другой с подноса снимает и на стол ставит. К кассе на подносе оставалась только одна порция, за нее и платили. Но так ведь многие делали, не мы это и придумали.
Сели мы с Люсей в самый общий вагон и покатили в Вильнюс сначала, туда нас мой однокурсник пригласил, Альвидас Саменас.
О Литве, опять о национализме, очень даже есть о чем рассказать, но не в тему.
Оттуда в Ригу, с мыслью, что потом еще в Таллин без ночевки, когда еще придется.
Колин (Калмана) отец выглядел не совсем так, как привычные мне евреи. Почти старый, высокий, стройный, бровастый, волосы были черными, но уже более чем на половину поседели. Не скажу, что красивый, но, похоже, породистый. Адвокат в третьем поколении. Интеллигентный, высокообразованный еврей. Радио Израиля он слушал на иврите, на иврите не глушили. Хорошо разбирался в еврейской истории.
На столе закуска холостяка: колбаса, сыр.
— Выпьете рюмочку?
— С удовольствием.
По-моему, он удивился.
Пришел его друг, тоже известный в Риге адвокат, той же национальности, но полысее и покруглее. Русский, латышский, иврит, идиш, английский. Познакомились за руку, представились:
— Валерий Родос.
— Родос? Эта фамилия мне известна, и о-ди-о-зно. Был такой один из самых кровавых палачей в ведомстве Берии.
— Это мой отец.
Остановились жевать. Звук разорвавшейся в воздухе деликатности.
— Ну, сын за отца не отвечает…
— Почему же? Я ответил.
И вкратце рассказал о моих арестах и отсидках.
Оба адвоката смотрели на меня напряженно, видно было, что за такого отца мне еще мало дали.
В общем, дружественный ужин не удался.
— Нам уйти?
— Ну что вы, что вы, переночуйте.
Утречком мы ушли.
— Люся, может быть, надо было соврать? Что-нибудь вроде: мы даже родственники, дальние, троюродные через прадеда, мой дед даже видел того один раз…
— Нет, ты правильно сказал.
Как-то у нас на факультете выступал Любимов. Тот самый, с Таганки. Слава этого театра уже была звонкой и громкой, но пока еще местной — московские театралы-интеллектуалы. Имена артистов никому не были известны, никто из них еще не светился в кино. Широкая слава пришла быстро, но позже.
Любимов говорил о театре, о неизвестных нам пока артистах, о принципах работы. У него попросили перечислить главные удачи, он сказал, что настоящая реальная удача только одна — водонос в исполнении Золотухина в спектакле «Добрый человек из Сезуана». В конце он гостеприимно пригласил всех присутствующих, весь факультет к себе в театр.
И мы с Сашей Абрамовым пошли. Если кому-то невдомек, почему это именно мы пошли, почему Саша? Почему я? Надо начать писать (или читать) книгу заново.
Назначили себя полномочными, написали и подписали в деканате письмо-заявку на коллективное посещение и пошли.
Директор театра принял нас неприветливо. Не дослушал нашего рассказа о встрече с Любимовым:
— Ему легко — творческая личность! Ходит, раскланивается, слушает аплодисменты и приглашает. Приглашает! А я тут канцелярская крыса, мне куда его приглашения засунуть? Театр-то маленький (театр был очень маленький, не могу припомнить в Симферополе таких маленьких кинозалов. Разве что клубы). Там на всех афишах посмотрите, будете уходить: театр коллективных заявок не принимает.
А это у меня что?
Показал на метровую стопу бумаг у себе на столе.
— Заявки! Вот покажу: первая — от ЦК КПСС, могу я отказать? От Министерства обороны — танками раскатают, от посольства. Еще от посольства, от третьего, Министерство культуры — начальство. Ладно, давайте свою заявку, положу вот сюда, но рассчитывайте не очень-то.
А вот лично вам, за то, что пришли, не поленились, я по два билета дам, но без выбора — на сегодняшний спектакль.
Пока он говорил, ему почти непрерывно звонили:
— На завтра? На имя Джабраилова два билета? Записал. Пусть подходят к кассе администратора в шесть тридцать.
— На сегодня? Хмельницкому два билета? Записал. В кассе администратора в шесть тридцать.
Ясно, что наши друзья сшибли эти билеты и у Джабраилова, и у Хмельницкого. У тех еще будет, им один раз только позвонить.
Люся тут некоторое время работала в школе. Учила русскому языку. Всего два года и повезла свой класс в Россию — Санкт-Петербург, Москва. Ребят поселяли не в гостиницы, а разбирали по домам состоятельных людей. Там их старались удивить, кормили кашей с большим количеством масла, ведь кашу маслом не испортишь. А американские дети из крохотного городка с младенчества напуганы маслом — живой холестерин, они с ужасом рассказывали, как их заставляли это есть. Целая тарелка чего-то как блевота и на вкус, а сверху масло, масло. Хуже была только икра. Они в лицах, выражающих верх брезгливости и даже ужаса, рассказывали после поездки в своей школе, что такое икра… Заканчивался рассказ вываленным до предела от омерзения языком.
Но я не об этом. Приехав в Москву, Люся позвонила нескольким людям и у всех побывала в гостях. Позвонила она и Саше, он едва не захлебнулся от восторга, обещал специально для Люси сварить свой фирменный плов, подробно объяснил, как доехать, но из дома встречать дорогую гостью он уже не выходил.
Прием был на высшем уровне взаимного восторга, плов замечательный.
Саша рассказывал о себе, о своей красавице дочери, показывал ее фотографии, несколько подарил. И несколько еще своих. Он искренне радовался этой встрече после долгой разлуки, и только в одном месте его деликатность прорвалась, он сказал Люсе:
— Жалко, что не Валера приехал.
А теперь вот умер. Так и не увиделись.
Светлана познакомила с несколькими своими соучениками, ее друзьями. Казанский татарин Нигматуллин, имени не запомнил, очень хороший парень, я возил его в Крым, показывал места жизни крымских татар, кормил чебуреками и караимскими пирожками[19]. Мы с ним еще пару лет приятельствовали.
Валерка Локтионов, Валерий Иванович конечно, о нем есть что рассказать и смешного, и не очень смешного.
Иван Гобозов — ленинский стипендиат, теперь профессор, в совершенстве владеет французским языком, защитил докторскую под руководством Арно, завидно гладкая, благополучная биография, член редколлегии, знаком и беседовал с французскими интеллектуалами, единственный человек, который при встречах со мной передавал приветы не Светлане, а ее мужу Виталию.
Саша Н. Лучший друг Светланы. Потом мой лучший друг на довольно долгий срок, который давно уж вышел. Он приезжал ко мне в Томск, когда я его приглашал, оппонировал моим аспирантам. Когда я приезжал в командировку в Москву, первую ночь ночевал у него. Иногда вместе с Люсей. Еще и с Артемом. И все в его единственной комнате с его женой и двумя сыновьями в двухкомнатной квартире, где всегда грохотала война с соседями.
На банкете по поводу моей защиты встал мой друг Валерий Меськов:
— Как человек, дольше всех из присутствующих знающий Валерия Родоса…
Тут же вскочил Саша Н.:
— Как человек, знающий Валерия Родоса как минимум на два года раньше Меськова…
Худой, подтянутый, казалось, он готов всем помочь, рискнуть собой, репутацией, но помочь. Однако иные избегали его, чувствовали в нем, опасались безжалостного и мстительного агрессора. Лично я так сказать не могу.
Он был исключительно трудоспособным.
Над его машинкой висела написанная его женой памятка: «Твои дети умирают от голода».
И он шлепал по десять-двадцать страниц в день. Тогда было исключительно мало нужных по науке книг. Иногда мы знали о такой, но даже мечтать об издании перевода было глупо. Саша переводил сам. Это не был перевод-подстрочник, перевод-конспект, такие делал и я, это был настоящий рукописный перевод с указанием страниц источника, готовый к изданию. Он и сейчас переводит, но теперь его издают, хотя все еще бесплатно. Он в совершенстве знал немецкий, а потом самостоятельно изучил английский. Письменный. Взял толстенный том и переводил каждое слово, включая артикли. На первую страницу учила неделя.
— А когда через полгода я дошел до сотой страницы, — рассказывал мне Саша, — я заметил, что уже несколько последних страниц ни разу не пользовался словарем.
Он стал известным и признанным авторитетом и в переводе с английского. Я неоднократно видел, как к нему подбегают или подходят и еще на пути спрашивают, как переводится слово.
— Но-но-но, только не произноси, напиши.
Он и представления не имел, как все это звучит в устной речи.
Саша был и остается универсальным и грамотным философом. Знал, что делается в философском мире, даже в тех его разделах, которые его не интересовали. Знал хорошо марксизм. Ни с кем я не чувствовал себя столь беспомощным в разговоре о марксизме, как с ним. Я ругался-плевался, а он знал. Знал и ругался.
Именно он первым назвал мне некоторые общие принципы критики ленинизма. Ленина он особо не любил. К Марксу относился с гораздо большим уважением:
— Нравится не нравится, но у Маркса цельная и разумная концепция. Не только трудно, попросту невозможно предложить что-то равное, что-то взамен. А Ильич умный и энергичный, но у него не хватало то ли времени, чтобы прочитать, то ли терпения, чтобы понять, он не создал никакой системы, а только ругался, плевался и бранился.
В крохотном жилье, что занимал тогда Саша, не было места для книг, но книги у него были — Полное собрание сочинений Ленина. 52 тома.
— Саша! На кой ляд тебе Ленин, столько Ленина и ничего больше?
— Кто работает внутри марксизма, тем, может быть, Ленин и не нужен. А мне иногда хочется сказать что-нибудь такое-разэдакое, но нельзя, нельзя, цитаткой Ленина не подопрешься пока, не прикроешься. У него что-нибудь найдешь, процитируешь как руководящее указание и скачи в любом направлении.
— Что, и объективный идеализм?
— И объективный, и субъективный, и агностицизм, и махизм.
— Все это можно найти у Ленина?
— Я же тебе говорю — он эклектик, что прочитает, то и несет от своего имени. Тебе нужен материализм вплоть до самого вульгарного, в «Эмпириокритицизме» его ищи. Хочешь идеализма — «Философские тетради», он, конечно, Гегеля последними словами гнобит, но сам подпадает, кое с чем соглашается, тут его и ловить.
Марксистская философия существовала в жестком загоне. Шаг налево, агитация, шаг направо… Как в лагере. Бывало, и расстреливали за невинное. Но некоторые профессионалы — подавляющее меньшинство — сообразили прыгать по всему бескрайнему полю философии, держа этот загон, заборчик из цитат классиков при себе и тем самым как бы оставаясь внутри.
А Саша был как раз профессионал.
Про русских мужиков как бы в похвалу им говорят: жилистый, двужильный. Вот этот Саша Н. и был жилистым. В обычном смысле и, пожалуй, в интеллектуальном. Все, что имелось в философии, он своими жилистыми мозгами перемалывал в понятное, простое, даже примитивное. Хорошие, грамотные переводы, учебники. Он, правда, многократно говорил о проблемах:
— Вот подождите, я об этом книгу напишу, и весь мир узнает…
Возможно, мне эта книга так и не попадалась, но, скорее, он ее так и не написал.
Как-то он взял за моду называть меня Попов. Фамилия мужа Светланы.
— Н. (я назвал его по фамилии), слышишь, ты. Не смей этого делать!
— А чего? Вы все как бы единый клан — Поповы.
— Еще раз назовешь, станешь у меня Чепурышкиным (фамилия его жены). Ославлю на весь факультет.
Отсекло, как не было.
Я могу еще о нем рассказать, но дружба кончилась, а плохое писать не хочется. Напишу еще его комплимент мне. Он, видимо, хотел меня тяжко уесть, но мне кажется, очень похоже.
— Ты, Родос, — странный специалист, других, как ты, не знаю. Ты не знаешь, даже не слышал об идеях, о которых уже два года говорит весь философский мир, у нас этим занимаются сотни, уже десяток пишет диссертации по этой теме. А еще через полгода ты становишься главным специалистом в стране по этой проблеме, так и не прочитав по ней ни одной статьи.
Я просто раньше и знать не знал об этой проблеме. Теперь, спасибо — узнал.
А зачем чужое читать? Надо самому подумать. И откроется.
И был еще один Светланин друг, о котором я не вспоминал лет тридцать и был уверен, что не вспомню ни имени, ни фамилии. Света мне его представила как оооочень. Или знает что-то такое растакое, или кого-то великого за руку, или чем-то таким занимается, как на Байконуре.
Я его и видел всего несколько раз. Скорей всего — два. И не разговаривал с ним. Он мне говорил:
— Я вас сейчас приведу…
— Я вас представлю…
— Вместе с ним вы будете…
И вдруг я вспомнил — его звали Яков. Или Яша. Но с фамилией, конечно, глухо. Я отдыхал от этой писанины, смотрел футбол, чемпионат мира, и фамилия выскочила сама: Капелюш. Яков Капелюш. Дождался окончания тайма и в «Яндекс». Да, это он, вот в книге Грушина о нем сказано как об одном из первопроходцев советской конкретной социологии. Его написанную уже книгу пустили под нож. Умер уже. Может, именно поэтому. Давно. В 1990 году.
Светлая память.
Яков привел меня в «Комсомольскую правду». О-го-го! В «Комсомольскую правду»!
Это почти как хомуты шить своими руками. Там только недавно открылся новый отдел — ИОМ. Институт общественного мнения. Заведовал этим отделом Ервант Григорянц. Заведовал, деньги получал, но в дела не вмешивался. Об этом Ерванте тогда говорили только с придыханием. Даже Малинин, когда я ему это имя назвал, был изумлен:
— Григорянц? Так вот он теперь где.
(Известность он приобрел еще в Одессе. Но я не в курсе. Что и за что. Однако тон был, вроде Григорянц, этот крупный… скажем… диссидент.)
А научное руководство в этом отделе осуществлял Борис Андреевич Грушин, один из самых первых советских конкретных социологов из той самой плеяды: Зиновьев, Грушин, Щедровицкий…
Мне стали платить какие-то мелкие деньги, выдали бляшку, что работаю в газете.
Анкеты были первые и потому мусорные. Главное, чтобы самый подозрительный не заметил крамолы.
Как ты проводишь отпуск?
Повысится ли качество твоего отпуска, если бы ты всегда отдыхал летом?
Улучшилось бы качество твоего отпуска, если бы отпускных денег было вдвое больше, чем сейчас?
Если бы самих дней отпуска было вдвое больше?
Вопросы, как минимум, наивные, а уж ответы меня просто поразили. Вовсе не 100 % «да». 100 % «да» только на выборах в Верховный Совет.
А тут чуть не половина именно что «нет».
«Я вообще не люблю жару, и даже если отпуск летом, уезжаю в горы кататься на лыжах». — Чукча, однако.
«Да при чем тут деньги? Если сам молодой и душа молодая, никакие деньги вообще не нужны». — Дурачок, попробовал бы, заметил бы разницу.
«Мы с друзьями своей компанией отпуск проводим столь интенсивный, что больше едва ли сможем». — «Дорогая мама, отдыхаю я хорошо, только устаю сильно».
Анкеты печатались на последней странице газеты. Ответы приходили тюками. В зависимости от количества тюков их частично, не вскрывая, выбрасывали (выборка). Может, там кто-то деньги прислал. Или свой гениальный стих, рассказ — все в мусор. Был ведь действительно такой случай, какой-то дед к своим ответам на анкету приложил письмо. Вернее, подколотых к ответам писем было довольно много, но не все были интересными, и читать их было вообще не обязательно. Но это я прочитал. Жуть, мрак! Вплоть до уголовщины, чудовищные факты, хуже тюрьмы. Беспредел. И приписка: я вам уже много раз писал, если и сейчас не ответите, остается только повесится.
Взял я это письмо, пошел в отдел писем. Только дверь открыл, мне уже кричат:
— Выбрасывай!
— Это же крик души. Жуть, уголовщина, беспредел!
— Выбрасывай. У нас своих, тех что в наш отдел приходят, мы даже вскрывать все не успеваем, так в конвертах и выбрасываем. А тут еще ты из другого отдела приносишь. И во всех, во всех ужас, несправедливость. Выбрасывай!
Что же — вешаться?
Социология, конкретная социология только начиналась в стране, буквально с нуля. Наверное, было много мелких ошибок и ляпов, не от небрежности, просто — в первый раз. Один такой крохотный ляп я исправил — мой личный вклад. Теперь уже все, наверное, знают, что к самой анкете, опросному листу прилагается объективна — анкетка с данными о том, кто заполняет анкету. Пол, возраст, образование, район страны, размер населенного пункта, в котором проживает заполняющий. Господи, сколько оговорок об отсутствии необходимости писать фамилию! Так вот, в графе возраст надо было, например, отметить галочкой, сколько тебе лет: до 16, от 16 до 25, от 25 до 40, от 40 до 65, от 65 до бесконечности или что-то вроде.
Я сказал Грушину, что нарушено логическое правило деления. Человек, которому 25 лет (а точно так же тот, которому 40, 65), может себя записать в список тех, кто от 16 до 25, а может в другой, где от 25 до 40, что логически недопустимо.
Грушин поблагодарил, сказал, что никогда больше. Ну что ж, вот и мои пять копеек.
Обсчитывать анкеты нанимали школьников. Оплата была копеечная, что-то вроде копейка за десять отработанных анкет. Летом все ушли в отпуск. Остался я и паренек один, ставший через пару лет студентом-философом. Он сказал мне, что никуда не едет, готов работать за всех, но ему необходимо заработать себе на фотоаппарат. Забирал анкеты для обработки килограммами, приносил обработанные, забирал новые кипы.
Мне дали право выписать ему зарплату по расценкам. Я и выписал. Получилось шестьдесят рублей. Зарплата. Не большая, нормальная.
Вызвал меня на допрос Ервант. Он орал на меня, не давал слова сказать. Так на меня даже на следствии не всегда орали. Вот смысл его речей:
— Как ты (пропущенный, проглоченный оскорбительный эпитет) мог заплатить ему шестьдесят рублей? Ты что (опять перехват воздуха на пропуск эпитетов), не понимаешь, что он пацан, школьник? Ну и что ж с того, что строго по расценкам? Дал бы ему десятку, он бы тебе руки целовал (я дал шестьдесят — не случилось). Думать надо было!
И еще один восклицательный знак!
Оказалось, что уволить меня без согласия Бориса Андреевича Грушина он почему-то не может. Что он Грушину сказал, я уж не знаю, но разрешение уволить он получил, и я был уволен. Закончилось мое участие в становлении советской социологии. Я был чрезвычайно разобижен. Я считал себя абсолютно правым.
Вот работа, дело, вот расценки — заработал, получай, и не важно, кто ты: стахановец, беременная женщина, инвалид или школьник. Я и сейчас так думаю.
Прошло лето, стучатся в мою комнату, мы с Люсей тогда жили уже в самом здании МГУ, зона «В», 964-левая. Открываю, девушка.
— Вы Валерий Родос?
— Ну я!
— Меня послал Борис Андреевич Грушин. Просил извиниться за него. Он вас уволил по наговору Григорянца, а потом все узнал, во всем разобрался, признает вас совершенно правым и просит его простить.
— Ну вот сам бы и пришел.
Между прочим, что бы ни говорили о Ерванте Григорянце, какого бы героя из него ни лепили, меня не переубедишь. Такого понимания равенства, справедливости у хорошего человека быть не может. По одному случаю обобщать нельзя, но у меня нет другой возможности.
Тухлое яйцо чувствуется при первом же укусе.
Дерьмо человек.
В 1969 году, когда я был на четвертом курсе и сдал в «Вопросы философии» мою первую статью, я очень долго ждал решения редко-миссии и еще дольше самого напечатания. Говорят, в Америке более ста или, шутят, даже двухсот философских журналов. В СССР — два. Вот этот самый «Вопросы философии», где даже гонорары платили, и «Философские науки» на разряд пониже и как бы для преподавателей, а не строго научный. Попасть туда, напечататься было не то чтобы трудно, почти невозможно. Предполагаю, что половина провинциальных докторов этих самых квазинаук не только никогда там не печатались, но даже и не пытались. А сколько в северной столице, тогда Ленинграде, докторов-профессоров? Многие сотни. А печатали едва ли одного в номер. А там и столицы всех братских республик, отчеты, руководящие документы, мест нет и не предвидится.
Когда из редакции ушел А. А. Зиновьев, логиков вообще перестали печатать. Скажем, три статьи в год. Оно и понятно, в логике из редакционной коллегии только один Зиновьев и понимал. Моя статья была семантическая, без формул, и я не очень-то представлял себе, кто будет выступать по ней, хвалить или отвергать (мои эмоции от этого заседания в несколько сюрреалистической, гипертрофированной форме описаны мной в рассказе «Заседание редколлегии»). Оказалось — Грушин. Тот самый Борис Андреевич. Одни восторги. Зрелый автор, самостоятельное исследование, исключительно перспективная тема, сумел полностью разобраться, виден мастер.
Думаю, это тоже форма извинения.