Маму мою вызвали в КГБ, огласили приговор и дали расписаться. Она пришла, опухшая от слез, и сказала, что отцу дали десять лет без права переписки. Я не знал тогда, что это выражение — синоним расстрела.
Позже, на одном из первых допросов, следователь капитан Лысов, ученик отца, с некоторым злорадством сказал, что отца расстреляли. Мне было шестнадцать лет, и в абсурдной запальчивости я возразил:
— Нет, ему дали десять лет, без права переписки…
— Кто тебе это сказал?
— Маму вызывали в ваше управление и там сказали…
Он вынул из стола заранее приготовленную бумагу, в руки прочитать не дал и, закрывая основной текст чистым листом, с не слишком злобным ехидством показал только слова: «…к высшей мере наказания — расстрелу» и мамину подпись.
Первую треть жизни, до поступления в МГУ, я жил со своей мамой, Родос Ритой Яковлевной (в девичестве Ревекка Ратнер). Помню ее еще примужней, веселой и пригожей еврейской женщиной, смуглой брюнеткой, с хорошей, хотя уже и начинающей полнеть фигурой. На фоне теперешней моды на девушек, похожих на суповой набор, моя мама была дамой «приятной полноты». Грудь, талия, бедра. Мода на длинные ноги появилась через три поколения.
Мама была заметно выше отца.
В соответствии с социальным статусом наша семья жила в Москве в роскошной квартире, в хорошей — в Симферополе и там же — в ужасной, в которой мама и умерла.
Вот она умерла…
Тут много моей вины… Много забот, мало внимания, мало любви. Главная вина, определяющая, — я никогда не ценил маму. И сейчас вспоминаю ее не каждый месяц, и то на короткий миг, по какому-то конкретному поводу. Об отце же я думаю каждый день, иногда иступленно.
Вся моя жизнь, как в непреодолимой для меня пропасти, — в глубокой тени моего отца, его жуткой судьбы.
Арестовали его в Киеве, где он был после увольнения из КГБ на курсах связистов, полгода уже, без нас, без семьи. Да и до этого… До конца войны, так и не знаю где. Где-то вне дома. Кого пытал? Кого расстреливал? Не знаю и не стремлюсь узнать. Я ведь не историк. Я — сын.
Мне и без того с головой хватает того, что знаю. Захлебываюсь.
Потом в Москве я не видел его неделями: я просыпался — его нет, на работе, ложился спать — он все еще на работе. Приходил ночью, уходил ночью — такая бандитская работа. У детской поэтессы Елены Благининой был стих со словами: «Я очень люблю отца своего, но только никак не увижу его». Не знаю, не помню, о ком писала поэтесса, наверняка о другом чекисте, заплечных дел мастере, но мама настойчиво и многократно убеждала меня, что это обо мне и моем отце (а другие строчки этой же поэтессы: «Вот какая мама, золотая прямо» — о ней).
Помню себя у отца на руках, он ходит по комнатам, называет меня Мишка («Мишка-пишка», я иногда уписивался по ночам). Может быть, он делал это много раз, часто, но запомнил я только один случай: папа приготовил всем еду. На большой сковородке яичница с помидорами — не бог весть какая еда, но зато сам папа делал. Иногда для всех сразу он нарезал арбуз. Арбузы он выбирал на звук, щелчками, это у меня от него. Резал, высекая острые углы, то вверх, то вниз, потом разваливал арбуз, и получались как бы две короны. Наверное, просто, но сам я не пробовал и больше не встречал.
Один раз в жизни, уже в Симферополе, он со мной играл, водился в коридоре в футбол и злонамеренно, но шутливо толкал меня своим пузом.
Ни разу в жизни мы не разговаривали с отцом.
Наедине, по-мужски, как отец с сыном. Никогда, ни разу.
Горюю об этом.
Любимым ребенком отца была моя старшая сестра — Неля. Вот с ней, по рассказам мамы, он много разговаривал, водил ее по театрам и выставкам, знакомил, что-то объяснял. Никакой ревности, Неля ведь на целых девять лет старше меня. И давно уже умерла.
Самое-самое первое мое воспоминание относится к войне. Меня спешно одевают, закутывают, заматывают с головой, как девчонку какую-то, и на руках, бегом несут куда-то. Наверное, плачут и воют, иначе почему бы это я запомнил. Огромная, невероятно большая комната, другого конца, может быть, и не видно. Людей полно. Стоят толпами, прижимаясь друг к другу, все замотанные, с вещами. Некоторые сидят на стульях. А иные лежат на каких-то маленьких кроватках. Но у мамы такой нет. И стула нет, мы стоим. Сколько нас — я не знаю, помню только маму и себя, но есть еще кто-то. Наверное, сестры. Самое поразительное и притягательное — это яма. Большая темная яма, и мама все время боится, что я в эту яму упаду.
Году в 1965 я приехал в Москву поступать в МГУ, как-то попал на станцию метро «Маяковская», сразу узнал и обомлел — это и была та самая огромная комната, а яма — туннель для вагонов метро. Стульев и раскладушек не было, все остальное — ровно как помню. Когда же это могло быть? Бомбежка, бомбоубежище, осень сорок первого года, мне чуть больше года. Не бывает? Ну значит, не было. Я же не могу доказать.
Но скажу тут (едва ли найдется другое место для этого) что истины личного восприятия — самые из всех близкие и главные для человека. Ясно, что дважды два — четыре, но не верю, что кто-нибудь согласится за это умереть. Зачем за это умирать, это и так всякому ясно и по-всякому доказать можно. Зато можно и даже нужно, иногда просто необходимо пролить кровь, умереть за истину личную, которую никому никак не докажешь, за то, что знаешь один, что сам пережил, прочувствовал, понял, постиг, хоть во сне увидел. Тем и отличается Галилей от Джордано Бруно. Галилей отрекся. Зачем страдать за то, что скоро будет знать любой школьник, то что Земля вращается вокруг Солнца. Отрекся, вышел и сказал: «А все-таки она вертится!» Ну да, вертится вне и независимо от его признания.
А прав ли был Бруно насчет множества населенных разумными существами миров, не только ему не было доподлинно известно, но и нам через несколько столетий. То есть ему-то, видимо, было как-то известно, но за такую личную истину — истину собственного восприятия — отвечать надо было головой, кровью собственной, жизнью. Он и ответил! Не надо было цену такую заламывать.
У этой простенькой максимы есть и другая, куда более страшная сторона, теснее связанная с судьбой отца. Идеалисты, утописты, фанатики, придумавшие личное понимание всеобщего счастья, — не допусти Господи прийти им к власти! — начинают эти собственные истины, теории, эмпиреи и фантазии втемяшивать в людское сознание, не щадя крови и жизней этих несчастных.
И тут, в этом деле, на этом пути им нужны армии таких, как мой отец.
Второе мое детское воспоминание — в городе, где мы с мамой были в эвакуации, в Молотове (я говорил Молоте), сейчас и до того Пермь. Заносят меня на руках опять в большую комнату за какой-то барьер. Абсолютно темно, страшно, видимо я испугался-заплакал, на меня шикают, утешают, потом вдалеке свет зажегся, мне на дальний свет, как на спасение, в туннеле указывают, я смотрю туда, но свет не приближается, там кто-то движется, но страх не проходит…
Кино! Видимо, в первый раз. Наверное, на балконе, никто не подтверждает. И я название забыл. Скорее всего, сорок третий год. Потому что в конце этого года мы вернулись в Москву.
О собственном младенчестве, по рассказам старших, знаю несколько историй. Вот самая ранняя. Мои ровесники уже начали шатко и валко ходить, когда я еще только стоял, придерживаясь руками. Зато я уже бойко разговаривал, а дружбаны мои только звуки лепетали. Выход был найден такой: переворачивали табуретку, меня в нее ставили, и я остальными сверстниками оттуда командовал.
Не помню, но очень на меня похоже.
Ночные очереди за продуктами. Проверка всегда проходила на заднем дворе за кинотеатром «Центральный», который выходил на Пушкинскую площадь (потом его снесли и построили здание издательства «Известия»). Проверка очереди через каждые четыре часа…
Каждые четыре часа меня вынимали из теплой постели и, закутанного, на руках несли в очередь, отмечаться. У меня на руке химическим карандашом шести- или семизначная цифра. И на эту цифру мне, как и всякому обладателю такой цифры, полагалась полная порция чего-то съестного.
Почему «чего-то»? Я ведь помню: сахар или мука. Сахар был почти всегда обоссан мышами или крысами, и, если этот желтый комок по недосмотру попадал в чай, пить было невозможно. Но бабушка и дедушка попросили, чтобы эти комки не выбрасывали, а отдавали им.
Кого нет при проверке — безжалостно вычеркивается из очереди без объяснений, оправданий и без права восстановления. Не отметился, значит, сыт, недостаточно голоден.
Таких детей, которых спящими приносили и снова уносили, было много.
В это время знаменитый клоун Карандаш представил в цирке крамольную репризу: вынес на арену мешок с чем-то и уселся на нем.
— Карандаш, что это у тебя в мешке, на котором ты сидишь?
— Картошка.
— Почему ты сидишь на мешке картошки?
— Вся Москва сидит на картошке.
Поколения изумлялись этой шутке и смелости клоуна. Но более всего лояльности НКВД — Карандаша так и не арестовали.
Вернулись мы в Москву и поселились в Старопименовском переулке. Там началось мое детство. Сейчас он называется переулок Медведева, в честь известного советского разведчика, или, может быть, опять переименовали. Не уследишь. Но это именно тот переулок, о котором говорится у Марины Цветаевой: «Дом у старого Пимена».
Тогда там, на углу, что в сторону Маяковки, и долго еще, была аптека, а еще чуть дальше — Мосторг. Позже на ближнем к Пушкинской площади углу открылся ресторан «Баку», в который мы студентами часто ходили. Вкусные шашлыки, особенно по-карски, и бастурма, и густой суп пити, до сих пор мой любимый. А еще много позже, еще ближе к Кремлю, в модерновом по тем временам полустеклянном здании — гостиница и ресторан «Минск». Тоже неплохой.
А тогда у самого входа в переулок стоял газетный киоск, и в нем торговал замшелый от старости еврей. Мой дед любил гулять со мной, подходил к этому киоску и подолгу разговаривал с киоскером на идише. Вот уж я стыда натерпелся.
По правой стороне переулка, в доме номер четыре жили несколько генералов с одной звездочкой и Эммануил Каминко, художественный чтец. А на третьем этаже на площадке была только одна дверь, только в одну квартиру, квартиру тоже номер четыре, в нашу квартиру.
Мой папа был очень важной, нужной фигурой режима, и поэтому у нас в квартире было пять комнат. И два туалета. Я не знал и не слышал в те времена о других частных квартирах с двумя туалетами. В одном из этих туалетов была еще и ванна, и все такое, а другой — маленькая комнатка с унитазом и рукомойником. Мы им не пользовались, и комнатка была завалена лыжами и другими редко используемыми предметами. Я там прятался.
И еще в нашей квартире было два балкона: один — во двор, а другой — на улицу. Самое же забавное, что во всем этом доме номер четыре по Старопименовскому переулку не было больше ни одного балкона, ни на улицу, ни во двор.
И сейчас нет. Сбили оба.
Мои товарищи по двору, ровесники, жили по-разному. Дома у Павлика Лосева я никогда не был. Мой лучший друг Лева Ферд с сестрой Милкой и мамой, постоянно выходящей замуж, жили втроем в одной большой, в два ряда заставленной мебелью комнате трехкомнатной коммунальной квартиры. Фима Гурарий со своей большой семьей из дедушек, бабушек, мамы и папы, двух старших братьев Миши и Лени, самого Фимы и его сестры-близняшки Кати занимали трехкомнатную квартиру. А татарин Рудик Аймайдинов жил в подвале.
Там, в подвальном помещении, жило довольно много семей. Татарки, удмуртки, чувашки, башкирки. Все безмужницы. Мужей, видимо, поубивало на фронте. Как они в Москве оказались? Не знаю.
Работали эти, не старые еще, женщины дворничихами или кем-то вроде того…
В одной большой комнате с крохотными оконцами под потолком жило несколько семей: три или четыре одинокие бабы и семья татар Аймайдиновых…
Мама спала на единственной полагающейся их семье койке, два чемодана вещей, весь их скарб под этой кроватью, старший брат Рудика, Толя, паренек года на два старше моей сестры Светланы, но меньше ее ростом, хотя она и сама небольшая, — под единственным в комнате многофункциональным столом, а мой друг Рудяна Сикора — на этом столе.
Все они — и Толя, и Рудик, и даже их мама — исключительно плохо пахли. Бедностью. Воняли. Мочой и бедностью. В моем классе два мальчика, Коля Давыдов и блатной драчун Вова Былин, годами ходили в одном и том же, выпрашивали завтраки у всех одноклассников, и также пахнут этим же запахом, как говорят, и нынешние бомжи.
К Рудяне я иногда заходил в гости и как-то, развернув его учебник за первый класс на последних страницах, стал ему загадывать задачи-шутки.
— От стола до двери расстояние два метра. Какое расстояние от двери до стола?
Рудик сказал:
— Не знаю.
Я был круглым отличником, а Рудик учился плохо, сидел по два года в каждом классе. Во дворе мы были друзьями, но не за учебником…
Мне было семь лет, и я сказал:
— Ну и дурак!
Тут какая-то тетка, я не знал ее, но она жила в той же комнате и что-то делала спиной к нам, может гладила, повернулась и без зла, но веско ответила:
— Ты вот говоришь: «Рудик — ты дурак». А сам, небось, кушаешь каждый день, может по несколько раз. А наш Рудик кусок хлеба не каждый день видит.
Ну что сказать… Я и сейчас, старый, больной эмигрант, пишу это и плачу… Стыдно…
Позже к нам из эвакуации из Ашхабада приехали родители отца: мой дедушка Вениамин Семенович (может быть, Соломонович?) Родос и его жена, моя бабушка, Малка (Мария) Моисеевна Гришкан — крохотная бессловесная беленькая старушка. Они привезли всем какие-то подарки, мне — яблоки. Яблоки были гораздо больше моей головы, огромные и красивые, но рыхлые, какие-то пустые на вкус.
Бабушка с ужасом рассказывала об эвакуации, об Ашхабаде, туркменах. Нравы, обычаи и грязь, грязь. Хозяева дома, куда их подселили, узнав, что они евреи, попросили посмотреть и пощупать рожки у них на голове. Потом — соседи. Потом — туркмены с соседних улиц. Я вспомнил эту историю много позже, когда увидел скульптуру Моисея работы Микеланджело. Могучая фигура человека с рогами. А ведь скульптор был не дурак, образованный человек. У меня не было объяснения. Лишь позднее, и то без полной уверенности, я узнал, что в иврите есть слово «керен» (не знаю языка, привожу, как нашел в тексте), у которого есть несколько смыслов. Это и «финансовый фонд», и «луч», и «рог»! В Библии написано, что, когда Моисей, после получения скрижалей Завета, спускался с горы, от него исходило сияние.
Лучи из головы Моисея! На иврите — «карнаим». Но это же слово — «рога». Вот именно эти рога-лучи изобразил великий скульптор, они же есть на иных иконах там, где нет евреев и невозможно удостовериться. Их и искали не слишком образованные туркмены на голове моей бабушки.
Оба они, и дедушка, и бабушка, говорили на русском без акцента и не картавили, но родной их язык был идиш, и между собой они говорили на нем. Каждый вечер бабушка звала деда:
— Бенемен, ги эсн рейтах (настало время есть редьку).
Я был уверен, что моя бабушка совершенно неграмотная, она едва умела читать по-русски и, увидев в Симферополе огромные буквы «ВОКЗАЛ», была изумлена:
— Почему они написали «О», ведь нужно «А»?
Однако почти каждый вечер она читала ветхую книжку, где на страницах вместо букв были нарисованы какие-то невоспроизводимые каракули. Меня отгоняли от этой книжки и на все вопросы о ней отвечали невразумительно, лишь бы отогнать. Даже самой бабушке доставалось, ее загоняли читать в их комнату. Вход в комнату дедушки с бабушкой был прямо из кухни.
Наверное, у дореволюционных хозяев этой квартиры там размещалась прислуга. Бабушка и была у нас как прислуга, к нам, к детям, ее не очень-то допускали, да она и сама держалась поодаль, но мама моя говорила, что бабушка готовит лучше, чем она сама. Поэтому бабушка была в основном у плиты.
Зато дедушка был свободен. Он был всегда негладко выбрит, включая голову, и очень меня любил.
У них с бабушкой было пятеро детей (были ли другие, которые в детстве умерли, я не знаю, никогда не слышал, думаю, что нет): старший Лев, следующий — мой отец Борис, потом Яков, за ним единственная девочка — Муся (Мария) и младший — Иосиф.
К моменту моего рождения у Левы была дочка Жанна от женщины, с которой он давно развелся, зато он снова женился, и у его жены Надежды Адольфовны была своя дочка, моя неродная двоюродная сестра — театральная художница, с которой мы дружим до сих пор.
У моего отца две дочки, мои старшие сестры Неля и Света, и у Якова дочка Лора. От четырех мужиков к тому времени только четыре девочки, а если Левину падчерицу Лену считать, то пять.
И тут родился я — наследник (а после меня еще и у Иосифа тоже единственный сын родился, мой двоюродный брат — Витя). Дедушка меня с рук не спускал, и ему чуть не каждую ночь снилось, что меня на руках держит, баюкает сам товарищ Сталин.
Дедушка не работал, ему было около семидесяти, но когда-то он был портным. Мужским портным. Видимо, классным. К шести годам он пошил мне в подарок полный мужской парадный костюм-тройку. Темно-серый. В чуть заметную светлую клетку. С жилеткой на четырех пуговицах, больше на моем пузике не уместилось. В пиджаке были не только положенные карманы, плюс верхний, но и внутренние, а в них потайные, в брючках — карманчик для часов!
Я был в таком восторге, что надел костюмчик только один раз на примерке, все берег для личной встречи и знакомства с товарищем Сталиным, и через несколько месяцев непоправимо из него вырос.
Дедушка имел дурную привычку разговаривать на идише со своими друзьями, старыми евреями, прямо с балкона, на весь двор, и все могли убедиться, что мы евреи. Для них, переживших погромы, говорить во всеуслышанье на родном языке было нормально, а я таял от стыда.
Мой отец, а за ним и мама были ассимилянтами и старались походить на русских. Идиш они знали, мама с бабушкой и дедом даже говорили на нем. Но не при отце. И с отцом они иногда перебрасывались парой еврейских слов, чтобы мы не поняли. В детстве, да и взрослым, пока не уехал, я сильно стеснялся того, что еврей.
У деда было много братьев и сестер. Один из них, видимо его звали Мирон, увез всю свою ветвь Родосов в Америку, я, может быть, еще скажу об этом. Другой, Абрам, жил в Симферополе, но умер раньше, чем мы туда переехали. Когда-то Абрам и Вениамин жили в двух комнатах одного дома, и их жены в один день рожали детей: Абраму — дочек, а моему дедушке — пацанов, моего отца и дядьев. Это легенда. Но когда мы перебрались в Крым, моя мама дружила со всеми пятью Абрамовнами, двоюродными сестрами отца, особенно с тетей Мурой, которая родилась 5 июля 1905 года в одном доме и в один день с моим отцом.
А в Москве жили две родные сестры дедушки. Баба Роза и баба Маша. Они жили неведомо на каких правах в двойной комнате профессионального общежития на Соколе. Приютил их, дал им кров — за что, почему? — комендант этого общежития, некто Карасик. Фамилия такая. Пожилой, лысый гражданин. В этих двух комнатах как-то умещались, ютились четыре женщины.
Во-первых, эти мои две двоюродные бабки. Баба Маша (Родос), доброжелательная и веселая, была младшей в их семье. Ни детей, ни, кажется, мужа у нее никогда не было, и она была добровольной младшей подружкой бабы Розы, старшей из всех. Баба Роза (Шапиро) была малоулыбчива, неразговорчива, сурова. Не помню, как она относилась к моему дедушке, своему младшему брату, всех остальных не очень любила, моего отца, своего племянника — прямо ненавидела. Он, правда, никогда к ним и не приходил. Как и они к нам.
Ненавидела баба Роза отца потому, что оба ее сына, два ее единственных сына, Иосиф и Борис, были арестованы и пропали в лагерях, домой не вернулись. Отец к этому не имел никакого отношения, но он работал в той же бесовской организации, которая их поглотила.
Эти парни, двоюродные братья моего отца, были техниками или инженерами. Иосиф одно время редактировал газету «Уральский рабочий». Покарали их за то, что они оба были пионерами-энтузиастами эсперанто.
В этой подозрительной, без чувства юмора державе интерес к эсперанто был достаточным основанием для признания человека шпионом, идеологическим диверсантом, врагом народа.
Для тех, кто в те жуткие времена осмеливался заказать телефонный разговор с родственником за рубежом, существовала инструкция: говорить на понятном языке. Понятном для кого? Для тех, кто между собой разговаривает? Или для того непрошеного, кто этот разговор контролирует?
Что же говорить об эсперанто?
Специальный шпионский язык.
Еще в этой квартире жили две женщины: невестки, вдовы.
Одна энергичная, яркая, хохотливая, беспечная и бездетная — Адочка, жена Иосифа, а другая — жена Бориса, армянка Катюша, вечно курящая, печальная. Я видел ее всегда сидящей с ногами на низкой тахте без книги, но с сигаретой, безмолвно и жутко смотревшей в никуда. Не помню, чтобы она разговаривала с нами, лично со мной, не помню ее голоса, не уверен, что слышал его.
У Катюши был взрослый сын-студент Гарик. Все. Ни кто, ни где, ни что потом.
Катюша и Адочка были подругами. Ближайшими, теснейшими. Одна судьба, одно горе. Обе никогда уж больше не выходили замуж.
Когда братьев-эсперантистов реабилитировали, сестрам, бабе Розе и бабе Маше, дали современную квартиру в огромном доме на Фрунзенской набережной. В качестве компенсации у них появился холодильник.
Баба Роза не только им не пользовалась, но и стороной обходила.
— Мне кажется, открою — а в нем мои дети, мои сыновья.
С балкона нашей квартиры, того, что висел над переулком, была видна женская школа. Школа № 175 — для девочек — дочек членов правительства и приближенных к ним лиц. По утрам переулок оказывался узким и коротким для непрерывно подъезжающих правительственных ЗИСов. Стоял рев мощных клаксонов, звуковые сигналы не были еще запрещены «и в полночь с Красной площади гудочки…».
Из огромных лимузинов выскакивали девчушки в крахмальных передничках и, небрежно махнув кучерам-телохранителям, говорили, когда за ними подъехать.
Учительницей в этой школе работала, а может быть, была директором жена Николая Александровича Булганина, впоследствии, при Хрущеве, Председателя Совета министров СССР. А другой начальницей в школе, вроде председателя родительского комитета, была жена Жукова.
Моя мама, поскольку не работала, а квартира находилась прямо напротив, тоже была членом родительского комитета. Она тесно и часто общалась и с Булганиной, и с Жуковой, но подругами они не стали. Подругами у мамы были жены других чекистов, с ними она сплетничала и узнавала общегосударственные секреты и новости, в смысле — ужасы.
Отец дома ничего никогда не рассказывал. И моя инструктированная, многократно запуганная мама даже после расстрела отца убеждала меня, что ничего не знает, во всяком случае от отца не знает ничего.
Однако кое-какие сплетни доходили и до меня. Например, лет в пять я узнал, что самый главный советский маршал, Жуков, с женой которого моя мама входила в один школьный комитет, — вор-мародер. Слово я запомнил, хотя смысла не понимал, что-то очень плохое, постыдное, мерзкое. От кого-то я слышал, подслушал, что ему из Германии вагонами ценности везли. Ковры, отрезы на костюмы, сервизы, часы золотые. В сотнях и тысячах. И…
И как-то в связи с этим про певицу Русланову. У нас в доме ее любили, особенно «Валенки», но вот об этой, шепотом произносимой, связи с Жуковым и вещами, про рояль, полный денежных пачек, говорили, горестно покачивая головами.
Повзрослев, я пытался определить, что именно мой отец привез из Германии или где он там был. Мама категорически отказывалась отвечать на этот вопрос. Ничего, говорила, и все. Однако вызывал подозрение явно не русского происхождения красавец сундук — кофр, который раскрывался, как гигантский чемодан, только не лежа, как чемоданам положено, а стоя, и получалось, что это небольшой шкаф.
Справа выдвижные ящики для шмоток, слева вешалка для костюмов и платьев.
Еще был, тоже не русских красот, неполный сервиз, умещавшийся в специальном проеме стенного шкафа. Играя дома в футбол, я «удачно» попал в этот проем мячом и остался жив.
И у меня была машинка. С игрушками было туго. Мои любимые солдатики были примитивные. Когда через много лет появился гранатометчик с отведенной от тела для броска рукой — он произвел фурор. Едва ли кто из современных детей играл бы моими солдатиками.
А тут машинка! Ярко окрашенная, заводная, колесики поворачиваются, стекла блестят. Как настоящая. «Татра» называется.
Друзей отца я видел редко. Знаю о них скорее по рассказам матери. Ближайшим другом был генерал Зименков, тоже чекист, но в разоблачительных статьях имени его я не находил. У нас дома было несколько фоток, где они с отцом рядом. И еще один, кажется Казакевич, — не знаю кто. Какой-то близкий родственник, может, брат писателя Казакевича.
Раз в год на какой-нибудь патриотический советский праздник в нашей квартире собирались гости. Еды, и разнообразной, было много; и мама, и бабушка готовили хорошо. Икра и такая, и сякая продавалась в ближайшем магазине, меня иногда за ней посылали, семга, балыки… Пили мало, кажется, только вино. Произносили тосты, меня бы сейчас от любого вырвало. Оголтелый советский патриотизм. За Сталина, за нашу социалистическую Родину, за очередную пятилетку, за нашу самую передовую в мире идеологию, за интернационализм, за славных чекистов и за скорейшее распространение героического чекизма по всему земному шару.
Отец такие празднества вел, тосты произносил, шутил больше всех, подначивал, весело хохотал, и тут я, видимо, весь в него. На такие праздники, а также в театры и концертные залы отец надевал один из нескольких своих отличных костюмов. Он, сам не красивый и не слишком привлекательный, умел и любил красиво одеться. Помнится почему-то исключительно светло-серый, почти белый костюм.
А у мамы для таких случаев было несколько платьев, одно прямо боярское, а то и царское, из какого-то теплого, светлого оттенка красного, с широкой полосой от верха до самого подола серебряного кружевного плетения.
В этом платье рядом с небольшим толстеньким отцом в почти белом костюме мама выглядела очень эффектно.
Однако вернемся к школе № 175. Эту школу закончила дочка Сталина — Светлана, и потом после пединститута в ней же проходила педпрактику. Обе мои сестры, Неля и Света, учились в этой школе. Они рассказывали, что Светлана Сталина вовсе не задавалась, а была проста в общении, в отличие, скажем, от дочери Молотова и некоторых других.
Поскольку мы жили напротив школы, то к нам часто заскакивали соученицы моих сестер. Более всех меня поразила Нунэ Хачатурян — дочь композитора, она сразу садилась за пианино (у нас было пианино. Палачи ходили в аристократах в этой стране. Какова эпоха, такова и элита) и лихо бацала, что заказывали. Как-то я попросил ее сыграть какую-то только что появившуюся октябрятскую мелодию, а скорей всего она сама спросила меня, что для меня сыграть. Без слуха, без голоса я ей что-то намычал, и она тут же разудало сыграла это…
Кажется, это было самое большое музыкальное потрясение в моей жизни.
Еще была Клара Темирбаева. Дочка сталинского министра связи. Маленькая хохотливая башкирка (ее кликали Клаша, Клаша Темир-баша). Клаша и вся семья министра связи жили где-то недалеко от нас, и уж не помню, как это вышло, не должно было быть, но пару раз Неля приводила меня к ним в гости. Темновато у них было от ковров и тесновато.
Оба раза меня почти насильно кормили, и оба раза какой-то странной, но вкусной едой, мясные тефтели с картошкой в томатной кисло-сладкой подливе.
Еще одна памятная деталь: Клаша всегда, сколько помню, зимой ходила в пальто, вручную перешитом из форменной шинели связиста, даже следы от срезанных петлиц были видны. И костюм она носила, переделанный тоже из связистской униформы. Характерная деталь нравов элиты того времени.
А лучшей подругой моей старшей сестры на долгие еще годы после школы была Вера Пронина, изумительно чудесная светлая девушка. Ее отец Николай Ильич Пронин был сталинским министром вкусовой промышленности: чай, кофе, вина, коньяки, кондитерские изделия.
Сталинский министр — звучит как-то более солидно, чем просто министр, чем, скажем, прихрущевский министр. Это к вопросу о подборе кадров. Потом эту отрасль объединили с нормальной пищевой промышленностью, и Верин отец стал заместителем министра, а потом его за что-то поперли и оттуда, и он стал простым директором самого большого в стране комбината по производству чая. Господи, хорошо-то как! Не расстреляли, даже не посадили.
Однажды, только однажды Неля взяла меня в гости к Прониным. Они жили у самой площади Пушкина, памятник из окон был виден. Если стоять спиной к кинотеатру «Россия», то дом их с огромной, в пять этажей аркой был через дорогу по правую руку. А когда мы к ним пришли, министр Николай Ильич Пронин поднял меня на руки, посадил к себе на закорки и с гиканьем провез пару раз по всем коридорам. Так что в моей печальной жизни был и такой эпизод: катался я на плечах сталинского министра.
А со Светланой в одном классе училась одна из дочерей Жукова, не помню которая именно, как звали, там все были дочерьми каких-то кровавых и легендарных знаменитостей, но не все были широко известны. Учились со Светланой, кажется, еще дочка Поскребышева и дочка большого чекистского начальника, фамилию которого я, тем не менее, всего раза два встречал в разоблачительных документах, — Татка (наверное, Наташа) Цикунова. Других не помню. У Светланы долго, а может и до сих пор, хранился альбомчик, который ей подарили одноклассницы, когда мы уезжали из Москвы, с добрыми пожеланиями и напутствиями на добрую память.
А сам я учился в самой обыкновенной 167-й мужской школе. Если квартал, в котором мы жили, представить на карте города в виде квадрата, одной из сторон которого как раз и был Старопименовский переулок, то невзрачная школа моя располагалась на противоположном углу этого квадрата. В школу можно было попасть, обойдя полпериметра, или, поскольку территории наши внутри соприкасались, надо было перелазить через забор и спрыгивать. Напрыгался я в детстве.
Машины своей у нас не было, но за отцом был закреплен служебный фордик. У него было два шофера, фамилия одного — доброго — была Сучков, он разрешал мне нажимать на кнопочки пульта управления, и я жуть как хотел стать шофером. Шофером я хотел быть долго. При этом мне хотелось не столько ездить, тем паче кого-то возить, а кнопочки в фордике нажимать и рычажки крутить. Именно управлять, властвовать. И чтобы беспрекословное машинное подчинение. Как бы щелкнешь кобылу в нос — вот она и махнет хвостом. Надавишь, повернешь — и что-то сдвинется, загорится или зарычит. Показали бы мне, пятилетнему, компьютер и машину одновременно, я бы определенно выбрал компьютер, но не было еще, что показывать.
Еще раньше, позже или одновременно я хотел быть киоскером. Газеты на улице продавать. Как тот старый еврей на углу Старопименовского. Сам этого не помню, а только дразнилки старших сестер. Думаю, что дело в уюте. Ты в центре, все вокруг тебя, к тебе тянутся, а ты недоступен и неприступен. К ним-то ты можешь снизойти, а вот они к тебе не прорвутся. В самом центре, но как в собственном танке. Хорошо. Уютно.
Защищенность я с детства высоко ставил.
Потом появилась мечта о бессмертии. Как-то за утренним умыванием я стоял на специальной табуреточке перед раковиной и впервые подумал о смерти, заглянул в вечность, в смерть. И пропал…
Чуть не умер от ужаса смерти.
И даже до сих пор помню не саму мысль, да и не было никакой мысли, помню этот ужас знакомства с бесконечностью:
вот умру… я!., не будет — меня!., и никогда… никогда больше… я умру… никогда…
навсегда…. умру… я… или нет?.. У-у-умру!..
И потом… и после… и ничего… никогда… никогда-никогда… и после… и опять… а я никогда… больше никогда… и потом… ни разу… ни на секунду…
я у-у-умру…
Никогда ни до, ни после мне не было так жалко себя, никогда больше я не плакал так горько и искренне.
Только после этого я захотел, возжелал, возмечтал, заболел идеей стать великим. Как Сталин!
И даже более великим, хотя это невозможно, как десятью выстрелами нельзя выбить более ста очков. Стать первым человеком в стране, в Кремле, а поскольку «Как известно вся земля начинается с Кремля», то при случае — и в мире, стать начальником Земли (фамилию Хлебников я узнал через несколько лет. А эту его идею — еще десятилетием позже).
Такая вот задачка для младшеклассника.
В любое время суток отцу звонили (тот, еще московский, телефонный номер я до сих пор помню: Д-1-07-19), требовали срочно приехать, машина уже у парадного, дыба уже готова, жертва подвешена. Отец в жуткой спешке брился, натягивал мундир, пристегивал браунинг и выбегал.
Мучительная работа, иногда он целые сутки домой не приходил.
Моя сестра Светлана несколько раз со значением говорила мне, что помнит, как отец возвращался домой жутко усталый, изнуренный и долго-долго, по полчаса, снова и снова намыливая, мыл руки в раковине. Как раз по локти. Как хирург. Или даже хуже. Сам я этого не помню, но зачем ей мне врать?
Ну что ж… Я тоже мою руки ненормально часто. Страницу на машинке нашлепаю и иду мыть руки, ощущение, что клавиши начинают прилипать к пальцам. Зато я помню, что в день, когда ему надо было на работу по расписанию, он иногда делал себе клизму. У него уже было приличное пузо, а работа тяжелая, физическая, мало ли что…
Зато по воскресеньям для отдыха от этой изнуряющей работы отцу иногда перепадала машина самого товарища Берии. Огромный «кадиллак», лимузин на три полных окна, черный и угловатый. В нем было не два, а три ряда сидений, а между ними можно было нажатием кнопочки поднять стекло. Во всяком случае, между тем рядом, где сидел шофер, и остальным купе стекло было всегда поднято. Только иногда отец опускал его и говорил кучеру, куда теперь ехать.
Ездили мы куда-то не слишком далеко (мне всегда хотелось ехать еще), к какой-то речке… К какой? Куда? Ничего не помню. Зато помню и уж никогда не забуду, что от самой этой машины, от ее роскошных кожаных кресельных сидений, в отличие от скромного фордика, замечательно пахло. Немножко бензином, дорогой кожей, дорогим табаком, может быть даже сигарами и чуть-чуть духами — роскошью пахло, нездешней беззаботной жизнью.
То ли в сорок шестом, то ли сорок седьмом году отца резко понизили.
Факт, по-моему, поразительный. Почему не расстреляли? Я даже не слышал о подобных случаях опалы в этом ведомстве. За всю-то жизнь я массу гипотез перебрал и не хочу проверять, удостоверяться.
Должность, до которой дослужился мой отец, звучит не слишком гордо: заместитель начальника следственного отдела по особо важным делам (его начальником был Владзимирский. Лев. Имя этого генерала стоит седьмым, последним, в списке расстрелянных вместе с Берией. Берия, Абакумов, Кабулов, Деканозов… и последний — Владзимирский.
Как-то не так уж давно видел статью о реабилитационном пересмотре дел, но себе на память не оставил. Там приговор Владзимир-скому пересматривался, и он вместо расстрела приговаривался к скольким-то годам тюремного заключения.
Мне всегда это казалось странным. В том смысле, что глупым.
Не очень ясна логика этих высоких трибунаторов.
Ну хорошо, не верен был приговор, не надо было стрелять, а кто и сомневался, никогда не надо, нельзя, не положено человеку других людей убивать. Но дело-то уже сделано, человек — какой бы ни был, а жизни уже лишен. Отменить это нельзя, невозможно. Это же не слово на бумаге стереть или замазать. Ну хорошо, настала иная эра, пришло время новой справедливости (что само по себе поразительно: справедливость, как мода какая-то дешевая, то одна, а то другая) и тот приговор кажется неприемлемым, неправым. Миллионы случаев в истории. Ну объявить об этом, извиниться за учителей своих, но что ж тут отменять-заменять? Поздно. Все уже отнесено к невозвратному.
Какой смысл в выражении: «отменить расстрельный приговор»? Труп, что ли, надо отыскать в безымянной могиле и пульку из затылка выковырять? А еще глупей звучит замена уже случившегося расстрела сколькими-то годами тюремного заключения. Это, что ли, значит выкопать и опять на нары? Чушь безмозглая. «Приговорить к восьми годам тюремного заключения посмертно». И эти люди судьбами людскими ведают? Суп варить, больше бы я им не доверил).
Но на самом деле пост, который папа занимал, — о-го-го. Ему было поручено и доверено кромсать людей из первой сотни, а то и из первой десятки. Есть чем гордиться: от генерал-полковников до маршалов. Топтать, ребра ломать, мочиться в лицо. Министрам и Героям. Работа такая. Платная, почетная. Звание, курорты, служебные машины, помощники, ученики. У отца штук восемь орденов было. Жалко, что без ордена Ленина. Лично-то для меня, по моему пониманию, было бы еще более символично. И ордена ведь не юбилейные, общие, за массовый, так сказать, героизм с кнутом в руках, а непосредственно за личный подвиг за рабочей дыбой.
Место, говорят, человека красит. Вот оно и красило.
По материалам множества статей (некоторые из них — с ужасом подозреваю, что далеко не все, — у меня в папочках собраны, рассортированы, в руки взять — легче сразу повеситься), где об отце — самыми гнусными, оскорбительными словами, я знаю, что он был прирожденным садистом, мастером лживых обвинений, его протоколы Берия в пример ставил, называл художественной литературой. Ну да! Отец несколько раз докладывал результаты своих кровавых исследований лично самому товарищу Сталину, там же о его боевых друзьях было.
И Сталину нравилось!
И то подумать: такой доклад, лично товарищу богу, мог организовать только Лаврентий Павлович Берия, человек многоумный и предусмотрительный, он знал литературный вкус Хозяина, был уверен, что тому понравится, и не ошибался.
Но что-то надломилось. В чем-то отец был уличен. На дом работу брал? Кого-то пожалел, отпустил? Да никогда. Не верю. Мой отец — человек законопослушный, исполнительный, полковник, еврей. А что на деле значит исполнительный палач? Палач-изувер!
Может, в опалу его послали именно потому, что еврей?
Да нет, не пора еще. Это позже началось.
Вот и его соратник по кнуту, Лев Шварцман, только вверх пошел.
Кому-то глаза намозолил?
Кто-то из его подопечных выжил и пожаловался?
Рука бойца колоть устала?
Я остановился на подозрении, что в это время разгоралась внутренняя борьба между Берией и Абакумовым (в которой оба проиграли жизнь), и мой не на того поставил. На кого? На кого?
Отправили моего отца в ссылку. Не в Сибирь, в Крым. В Крым! В рай земной. Начальником следственного отдела УКГБ Крымской области. Для Крыма он все еще был большая московская штучка, из бывших фаворитов. Поэтому его сделали или избрали членом бюро, или кем там вроде того, областного комитета партии. На областных трибунах во время демонстраций стоял. А у Мавзолея всего пару раз удостоился. И то внизу, под.
Работа куда как менее напряженная и нервная. Мелкота. Если бы кто крупный и попался, то его бы опять же в Москву переправили, к тому, кто на месте отца остался. Тишь да гладь. Никаких ночных вызовов. Можно сказать синекура. Опыт передавать, молодых палачей ремеслу учить. По вечерам с сотрудниками во дворе в домино гонять.
Отец-то переехал, а семья пока оставалась в Москве. Он писал много писем. Почти каждый день. Почерк у него был каллиграфический. Потом, когда на собственном следствии я каждый день подписывал протоколы, писанные следователями от руки, изумлялся. Следователи менялись, но у всех были не просто разборчивые почерки, не то что у врачей — функции противоположные, а хоть отправляй на выставку по чистописанию.
Учат их, что ли, каллиграфии?
Мама отвечала ему уж точно каждый день, отчитывалась. Причем сперва писала черновики. Но и в чистовиках у нее было много ошибок. Я, видимо, в нее.
Писал отец и мне. Письма писал и отдельные открытки: грязновато-розового цвета с промышленными пейзажами и портретами знаменитых тракторов. Я был в раннем школьном возрасте, и письма были трудолюбиво написаны печатными буквами, чтобы я самостоятельно мог их прочесть. Одно из них, начинавшееся словами: «Худенький мой Валерочка! Хорошая у тебя мама…», я когда-то знал чуть ли не наизусть, оно все было обкляксано размытостями маминых слез.
Мы пытались московскую квартиру, да и прописку за собой оставить и два еще года там жили без отца, а он в Симферополе без нас. Мама по инстанциям ходила, писала, звонила, но каждый раз сетовала, что безнадежно.
Кому-то эта барская квартира была нужна — и он ее добивался, силы были не равны. Мы вынуждены были всей семьей переехать к отцу в Крым.
Квартира эта досталась Рюмину — палачу еще более знаменитому, чем мой отец. Это именно он дошел до звания генерала и поста заместителя министра ГБ едва ли не за несколько минут своего приватного разговора с вождем, после которого посадили, а позже расстреляли бывшего министра ГБ Абакумова.
К Рюмину мы еще вернемся, но тут необходимо сделать отступление. Два, даже три отступления. Во-первых, не горжусь, но для правды рассказа: Абакумова я тоже видел, сидел с ним рядом. Нет, не в тюрьме сидел, категории разные, — на стадионе. И я его не помню. То есть я помню, что на стадионе «Динамо» вместе с отцом и дядей моим Иосифом был некий еще громоздкий мужчина, но кто? А дядя Иосиф, потом очень большой начальник, а тогда еще молодой, меньше тридцати лет, с укоризной говорил мне:
— Как же ты не помнишь, это ведь был сам Абакумов.
Отец меня на футбол, именно на игры «Динамо», команды своего ведомства, водил и там… Помню полный стадион народа, отец все время разговаривает и шутит со здоровенным дядькой, потом мы проходим сквозь жуткую, страшную, давящую, раздавливающую толпу народа, я у Иоськи на руках, и прямо у меня над головой — морды лошадей, конная милиция коридором по обе стороны. Садимся в машины и — по Горького, по Тверской под зеленый свет. Иосифа Вениаминовича эта зеленая улица на Горького прямо завораживала. Он потом стал начальником, иностранные заказчики называли его министром строительства Москвы, но зеленая улица на Горького в машине с самим Абакумовым… О-о-о-о!
Второе отступление о футболе. Отец мой очень футбол любил, и если мне верить, то и знал хорошо. Всех игроков высшей лиги наперечет. А динамовцев, мне кажется, лично, за руку. Он иной раз свои комментарии приправлял словами:
— У него бабка умерла неделю назад, ездил хоронить. Не тренировался, вот и мажет.
Третье. Стал вспоминать: а есть ли, живы ли еще хоть кто-нибудь, чьи имена я знал в глубоком детстве, когда жил в Москве. Еще жив равный Кукрыниксам враг капитализма карикатурист Борис Ефимов, родной брат расстрелянного Кольцова, прости меня Господи, непростого, если не сказать говенного, человека. Сергей Михалков, главный гимнист страны, — жив. Майя Плисецкая — жива. Вроде, она позже начала. Но мои родители очень любили балет, часто говорили о нем, и я отчетливо помню, упоминали новую звезду, звездочку, пока — Майю Плисецкую. Почему эти отступления подряд? Какая связь? Два месяца назад умер Бесков. Константин Бесков, тогда центральный нападающий московского «Динамо», позже тренер сборной страны. Я его на поле видел как минимум три раза, а если как люди говорят, то не меньше пяти. Отец очень ценил его. Считал, что центры лучше только в ЦДКА: Григорий Федотов и Сева Бобров, именно в таком порядке. А в «Динамо» выше, чем Бескова, отец ставил только вратаря — Алексея Хомича и левого края — Сергея Соловьева. Кого еще? Семичастного? Старый уже. Радикорский? Леонид Соловьев, Блинков, Станкевич, Савдунин? Трофимов? Нет, едва ли. Может, только Василия Карцева. Все они давно уже умерли.
Кончились отступления. Вперед. К Рюмину наших побед. Не Рюмин начал, то есть не он задумал, а руками, в пытках, именно он и начал, а позже стал ответственным палачом по делу врачей. Сразу после смерти Сталина, когда это дело закрыли, а самих врачей, кто еще жить оставался, реабилитировали, генерал-лейтенанта Рюмина, как в той стране и положено, и поставлено, — арестовали, пытали долго и расстреляли.
Так что на двери этой чудесной квартиры номер четыре по Старопименовскому переулку четыре можно повесить мемориальную доску.
Даже две.
Она приютила по очереди двух наиболее известных следователей-изуверов.
Мы ездили к отцу первые два года на летние школьные каникулы, как на дачу, а после того переехали навсегда, хотя оказалось вовсе не навсегда.
Жил он не в такой, конечно, квартире, как в Москве, пост не тот, но по тем временам замечательной, трехкомнатной, с одним туалетом, без балконов, но в специальном доме для героев страны, боевого авангарда партии — чекистов, на одной из самых красивых улиц Симферополя — Ноябрьском бульваре (потом, когда наш дорогой Никита Сергеевич подарил Крым со всеми крепостными Украине, эту улицу переименовали в бульвар Ивана Франко).
Ребята были другие, игры другие, названия другие. Никто здесь не знал, не играл ни в калаки, ни в стенка. Московские салки назывались «ловушками», а само слово «салки» оказалось смешным и неприличным. Никто ничего не знал про отмерного козла (мне кажется, эта замечательная игра, столь популярная в моем детстве, просто вымерла, никто не играет, даже не упоминает), привить интерес к нему не удалось, футбол был куда менее популярен. Играли в прятки, что в Москве звались жмурками, в «пах-пах» — бегали друг за другом вокруг дома и стреляли из пальцев.
Еще до того как мы переехали в Крым, когда мы наведывались туда только летом в каникулы, прямо напротив чекистского дома началось большое строительство. Я думаю, самое большое в Крыму.
До недавнего времени самым большим зданием Симферополя была тюрьма, что возле вокзала, построенная еще при Екатерине Второй. Тогдашнее здание обкома партии по общей массе, объему внутренних помещений заметно уступало тюрьме. Иными словами, если бы каждого обкомовца посадить, еще бы много места в тюрьме осталось. Для всего обкома комсомола.
А тут не ради рекорда, а из нужд производства и целей этой особой, компетентной во всем, включая личную жизнь, организации, началось строительство здания управления МГБ — КГБ, превосходящее размерами тюрьму.
Начинали стройку немцы-военнопленные. Не знаю, где они ночевали, куда их после труда увозили, но на стройку их нагнали несколько сотен. Были они как на подбор толстые, веселые, не страшные, старые или пожилые. Или мне казалось, что они старые, я ведь, когда их впервые увидел, еще в школу не ходил. Многие из них что-то делали и в нашем чекистском дворе, где я жил. Кому что починить, исправить, построить. За малую плату, за пачку сигарет, за банку консервов, за кусок колбасы они все и хорошо делали, ремонтировали. А еще и детям свистульки и другие простые игрушки из дерева — кузнецов, что по очереди по деревянной наковальне молотят, если дергать крутящихся акробатов на турнике. Брать плату они не имели права, но дети показывали игрушки родителям, и те давали что-нибудь со своего стола. Сталинские соколы-чекисты — народ добрый: «пойди отнеси фрицу, скажи спасибо». Только мама моя ни в какую не разрешала мне подходить и хоть что-нибудь брать у них: фашисты евреев в печах сжигали.
Весь город знал, конечно, что новое здание предназначено доблестным чекистам. Не знаю почему, так не должно было быть, но стройка велась в открытую, и по окончании рабочего дня, когда немцев увозили в их лагерь, по вечерам, а особенно по выходным и праздникам, пацанва со всех соседних улиц заполняла все четыре этажа уходящего вглубь фундамента. То есть я даже не уверен, что подземных этажей было именно четыре, я ниже не опускался, трусил, но старшие по секрету говорили, что под землей никак не меньше шести этажей.
Екатерининская тюрьма в плане имела вид огромной буквы «Е». А в еще гораздо большей, при императрице построенной, тюрьме в Днепропетровске, рассказывали, был сотворен полный архитектурный инициал «Е II». Как меня ни обзывайте, но с тех времен ментальность существенно не изменилась, поэтому новое сооружение управления КГБ с самолета выглядело буквой «С». После XXII съезда этой самой партии здание еще достроили, замкнули и превратили из значащего, но к тому времени разоблаченного «С» в бессмысленное «О». Может, в честь «оттепели»? Хрущевской «оттепели». Надзорно-пыточное производство-то продолжало и в эти ложноблагословенные времена процветать и расширяться, росло число отделов, отделений, кабинетов и, как лично я смог убедиться, — камер. Но это было позже.
Стал я ходить в 66-ю среднюю мужскую школу, что была в Совнаркомовском переулке, недалеко от площади, где стояло какое-то вычурное полуразрушенное здание, которое потом отреставрировали, надстроили на башенках беседки, покрасили в цвет желтой надежды, и получился двухзальный кинотеатр «Симферополь».
Школу мою постоянно переименовывали, в смысле перенумеровывали, за время моего обучения пять раз, будто она от кого-то скрывалась или меня скрывала. То она была 174-й, то еще какой-то, а заканчивал я ее же, но уже 15-ю. В этой школе учились главные хулиганы города. Каждый год наша школа давала как минимум одно громкое уголовное дело, а однажды, когда я подрос, и политическое. Зато эти же самые хулиганы были хорошими спортсменами, и команда нашей школы занимала почетное, а иногда просто первое место на школьных олимпиадах. А на большой городской эстафете наши выигрывали у вторых бегунов города целый этап. Чемпионы нашей школы, поступив в институты, становились чемпионами и этих институтов. Наши призеры били любого в любом техникуме.
И еще одно маленькое преимущество хулиганской школы. Меня в городе никто не трогал. Я был маленьким, слабым, закомплексованным мальчиком, с хулиганами не водился, но их тень и слава падали и на меня, защищали меня. Чужие боялись ко мне подступаться, за моей хилой спиной стеной стояла 66-я средняя мужская школа. Это особенно понятно здесь, в эмиграции.
Мало кто хочет отдать детей учиться в паблик-скул вместе с неграми. Там несладко. Но зато не дай бог тебя кто-нибудь чужой тронет. Все негры с кастетами, дубинками, а то и пистолетами встанут на защиту: наш кролик, нашего кролика только мы и можем обижать и глотать.
Учиться я стал хуже. Это в Москве, особенно в первых трех классах, я был круглым-прекруглым отличником (тут похвастаюсь. Редко подворачивается возможность. У нас в 167-й московской школе часто проводили контрольные. По математике. Народу в классе человек 40, давали на урок четыре варианта. В каждом по 2–3 задачи. Я решал все задачи всех четырех вариантов, на отдельных бумажках переписывал и раздавал по рядам. И все за первые пятнадцать минут после начала контрольной. Меня отпускали. Звезда! Тогда я не слишком гордился этим. Я просился выйти, всегда писать хотел, а меня отпускали домой). А в Крыму почти сразу перешел в хорошисты, а потом скатился и в троечники. Требования не были выше, но, во-первых, я был москвичом и учителя немного придирались, но это даже не во-первых, а в-десятых, главное, что-то сломалось. Мы перестали быть элитой, аристократией. В том числе и я. Отца понизили, перевели из столицы в пыльную провинцию, жизнь пошла наперекосяк, чего надрываться-то.
Дневника я не вел… То есть вру! Как раз в младших классах, и никогда позже, я вел дневник. Года два подряд вел, потом как-то пересмотрел записи, а там изо дня в день одно и то же: «скучно», «играли в футбол с домом восемь, проиграли семь — два, я забил гол, скучно», «ходил в библиотеку, скучно», «так скучно, как никогда не было» — ни мысли плодовитой, ни самому себе начатого труда; я выбросил дневник и больше никогда не вел и ребятам своим сказал, что не надо. А эту фразу, что не вел дневник, я написал, чтобы сказать, что дат точных не помню. Приблизительно в 46 или 47 отца понизили и перевели в Крым, в 49 или 50 мы всей семьей туда переехали. Не всей. Старшая сестра Неля осталась в Москве. Она была студенткой Московского института химического машиностроения (МИХМа), и ей разрешили доучиться.
В самом конце сороковых быстро раскрутилось дело с космополитами. Стали оглашать подлинные фамилии евреев, скрытые псевдонимами. Низкопоклонство.
В том смысле, что смертельная борьба с ним. Россия — родина слонов. Удлинилась цепочка синонимов: евреи — абраши, мойши, сионисты, носатые, пейсатые, жиды пархатые, и вот — космополиты, безродные космополиты. Мама чуть не кричала от страха, она в отчаянии качала головой и целыми днями приговаривала:
— Ооой! Вейз мир, что будет, что будет, это же опять будут погромы!
Когда кончилась эта кампания, космополитов пересажали, а главных расстреляли и выяснили, что все сколько-нибудь существенное, полезное и прогрессивное в мире придумано в СССР или, в крайнем случае, в России (несколько лет назад читал интервью Екатерины Семеновой — певицы. Она авторитетно подтвердила, что, объездив весь мир, убедилась окончательно: все лучшее в мире придумали русские. Бывший крупный инженер, еврей, чуть не сбил меня в интеллектуальный нокаут, сказав, что гордость Америки Харлей-Дэвидсон изобрели двое русских — Харламов и Давыдов. Еле отбился с помощью энциклопедий), разгон был еще так велик, что стали сажать врачей-отравителей, тоже в основном евреев.
Каждый день, горестно раскачиваясь всем телом, мама прочитывала газеты и стонала. Отец был молчалив. Потом его вызвали в Москву, мать боялась, что он не вернется, но он опять вернулся.
Его опять не расстреляли. Только уволили из органов. Причиной стало то, что у мамы родственник был за рубежом, может быть даже в самой Америке. Я не знаю мамину родню; из многочисленных ее братьев и сестер знаю, видел по разу только двоих, из десятка своих кузенов по матери видел одного и знал по имени другого — и то только потому, что он был боксером-разрядником. Мама оправдывалась:
— Почему же тебя уволили из-за моих родственников? Они что, не знают, что у тебя тоже родственники в Филадельфии?
Была такая легенда. Только переехав сюда, я узнал от младшего из своих дядьев и единственного к тому времени живого — Иосифа, что это правда. А у меня как раз в Филадельфии в это время жил старший сын Артем — отдельная, романтическая история, и я попросил его посмотреть в городской телефонной книге, нет ли там Родосов.
Родосы были и в нашем штатике, но не в греческом, а в латинском написании. Греческий остров Rodos по латыни произносится так же, но записывается по-другому: Rhodes. Кстати, и штат, в который мы попали, самый маленький из 50 штатов Америки, называется Rhode Island (Род-Айленд) — остров Родос, но именно в латинском написании Rhodes. И наши штатские Родосы пишутся, естественно, Rhodes’ы. Латиносы.
Артем скопировал лист телефонной книги с двенадцатью нашими однофамильцами и прислал нам.
Я написал письма. По всем двенадцати адресам.
Извините, мол, за наш жуткий английский, мы недавно только приехали и едва овладели вашим языком, но нет ли среди вас тех, кто знает-понимает русский, поскольку… ну и привел имена Вениамин и Малка, их дети: Лев, Борис, Яков, Мария, Иосиф, обрывки наших семейных легенд, обратный адрес и телефон. Компьютера с е-мейл почтой у нас тогда еще не было. Жена моя Люся, которая к тому времени куда как лучше меня овладела местным языком, перевела, и мы отослали. По характерной для меня нетерпеливости я ждал ответа на следующий же день, включая целую делегацию родосообразных американцев. Через неделю перестал ждать и забыл о письмах.
Однако после двух недель нам позвонили. Старческий голос сказал:
— Да, да, я говорю по-русски, — и правда, говорил. Практически без акцента, только с некоторыми старческими запинками. — Я знаю всех, кого ты в письме упомянул. Меня тоже зовут Борис. Можно, я буду говорить дальше по-английски? Трудно вспоминать… Я уже 63 года ни разу не говорил по-русски.
Он так и не сказал, кем он мне приходится, но адрес моего сына показался ему знакомым, и через несколько дней он пешком пришел к Артему в гости. Потом семья, клан богатых американских адвокатов, пригласила Артема на совместный чудовищно дорогой ужин. Они признали фамильное сходство и предложили моему сыночку оплатить едва ли не четырехзначный счет (шутка: welcome to the family). И на этом наше общение с американскими родственниками навсегда закончилось.
Года два мой отец был без работы, но каждый погожий день он выходил в наш чекистский двор и по несколько часов играл с другими ветеранами и пенсионерами этой многославной организации в домино. Двор был хороший. Дом, в котором мы жили, — трехэтажный, а другой — двух. Во дворе примитивные качалки для детей и две черешни. Летом нам, детям, пацанам, позволяли их обносить. Собранное делилось на жильцов, но сборщикам, а среди них был и я, на котелок больше.
Доминошником отец был одним из самых лучших, уважаемым. Один из его постоянных партнеров (по именам-то я знал их всех, а играли они, как и мой отец, без погон, так что звания не знаю), худенький пенсионер Володин, был изумительно рыж. Руки сплошь, как сито, в мелких веснушках, все лицо, даже веки, которые часто-часто промаргивали. Сам он был суетлив, шутлив и хохотлив, а упоминаю я его одного из всех потому только, что среди дворовых пацанов шел слух, что он стрелок. Расстрельных дел мастер. Все вокруг были так или иначе пытчиками, расспросчиками, дознавателями, костоломами, и только он один делал дырочки в затылках.
Вспоминаю — верю. И ужаса, тем не менее, он своим видом вовсе не наводил. Впрочем, как и мой отец.
После долгого периода отцу была обещана работа. Капитанская должность. Но для этого он должен был подучиться. На связиста. И он уехал в Киев на какие-то курсы. Больше я не видел его никогда.
Образование у него было не ясно какое. Незаконченное. Но он много читал, и, когда мама решала кроссворд, он подсказывал ей все заковыристые слова. А библиотека у нас была замечательная. С книгами тогда (да и всегда) было нелегко, но у нас шкафы ломились, прежде всего от полных собраний сочинений. Пушкин, Гоголь, Лермонтов, Бальзак, Золя, Драйзер, Мопассан, Горький, Маяковский. Множество томов Толстого, отдельные тома другого Толстого, Алексея. Сказки «Тысяча и одна ночь» с великолепными эротичными иллюстрациями, «Путешествие Гулливера» — тоже во взрослом издании, тоже с картинками, одна из самых любимых моих по жизни книг. Совершенно непристойные восточные притчи, каждая из которых начиналась с того, что халиф, хан или молодой султан, готовясь к свадьбе и бреясь, нечаянно в ванной отбривает себе свое мужское достоинство (саблей, небось, брился, шашкой махал). Я читал эти притчи, сидя на полу около шкафа, озираясь, чтобы мама не застукала.
Было несколько типографски совершенно исковерканных книг. В одной из них было много пустых страниц, по десять подряд, отдельные страницы многократно повторялись, полный кавардак. Я не мог понять, зачем у отца такая книга. Может, по делу о вредительстве в полиграфическом производстве.
Много томов Зощенко. Зощенко был в тяжелой опале, но у нас дома его любили и его книги не выбрасывали. К патефону, к слову сказать, у нас было не слишком много пластинок, зато много Вертинского и Лещенко.
Книга известного деятеля прокуратуры Льва Шейнина с дарственной надписью: «На память Борису, дорогому другу и прекрасному человеку».
Мама сказала, что они с отцом вместе работали, а потом Шейнину удалось уйти в прокуратуру.
— Почему отец не ушел?
— Из органов добровольно не уходят… почти невозможно.
— Но Шейнин же вот ушел…
— У папы не было возможности.
А жаль.
Короче, уехал отец в Киев на какие-то курсы по повышению, и не знаю, не могу вспомнить, что произошло раньше. Умер Сталин…
Вот, умер Сталин.
Так и не удалось мне у него на ручках посидеть, да мне к этому времени было уже почти тринадцать лет. Взрослый парень. Да и не в этом дело.
Лично я горевал. Я ловил себя на том, что думаю о другом, суетном, заставлял себя не думать ни о чем больше, только печалиться о Сталине. Уроки отменили, но надо было быть в школе. Ребята продолжали смеяться и бегать, я был в изумлении, если бы кто-нибудь напомнил мне, что я одергивал своих друзей, делал им замечания, чтобы остепенились, не баловались, я бы не удивился. Люди ели, ходили, ездили на транспорте, будто ничего не случилось. Правда, один дедок тяжко привалился к стене, и одна женщина шла вся зареванная, но для всей страны, для всего мира и уж точно для меня лично это было маловато — кончилась одна эпоха и началась другая.
Несколькими десятилетиями позже видел документальные кадры, как реагировали американцы на смерть Кеннеди. В обморок на улице падали, не стеснялись, рыдали целыми толпами. А ведь это был всего лишь Кеннеди, симпатичный, женолюбивый выборный вождь на четыре, максимум на восемь лет. Никто с его именем в бой не шел, за него не умирал. Его именем не называли эпоху, он не был лучшим другом спортсменов, беременных женщин, детей и инвалидов. Он ни в коем случае не был Богом, даже с маленькой буквы.
А Сталин был.
Недавно разразился дикий, несусветный скандал. Датчанин нарисовал карикатуру или несколько на пророка Мухаммеда. Сжигали флаги, били послов и посольства.
Люди и вправду задумались, а задумавшись, разделились. Одни никогда об этом не думали, но тут как бы вспомнили, что не следует шутить над святым, слова бывают грязными и обидными, свобода слова — огромное благо, но не все можно, да и нужно, говорить.
Другие настаивали на том, что свобода слова — показатель демократии.
Тут никаких компромиссов. Если демократия, то надо всем можно смеяться, слова не дела, за слова нельзя наказывать.
А я подумал: а если бы при Сталине нарисовали и опубликовали шаржи на него? Не где-нибудь в недосягаемой Америке, а тут, в Саратове, в Перми, Твери?
Сколько голов полетело бы в яму забвения.
Над святым не сметь шутить.
Не ясно стало, как жить.
В день смерти Сталина я перестал быть ребенком.
Я раньше написал и опубликовал книжку «Е-МОЕ». Тоже про меня. Про то, как я был самым молодым в стране политическим заключенным. Книжка получилась не очень-то. Не ставил я перед собой задачу показать, как теленок бодается с дубом. Замысел был такой: написать нестрашную книжку как бы глазами, как бы от имени, от липа шестнадцатилетнего пацана. Мало знающего, мало понимающего, но признанного огромной и агрессивной державой опасным. Наивновосторженное изложение, инфантильно-романтический стиль. Память моя сдает, в дальнейшем я буду пользоваться подсказками той книжки. Но сейчас я приведу образчик ее стиля. Самое начало.
Бессмертный умер.
Умер непререкаемый демиург мирового прогресса.
Застыли глетчеры.
Мокрым занавесом повис осиротевший Ниагарский водопад. Остановили свой стремительный путь материки.
Живое засохло. Мертвое перестало разлагаться.
Прекратился эволюционный процесс.
Даже обезьяны отказались впредь превращаться в людей. Медведям, собакам и коровам — это давно уже и самим надоело. Опустел капитанский мостик человечества.
Отвалилась самая верхушечка пирамиды власти.
Величественный пик неотвратимого коммунизма обернулся вулканом.
Потянуло дымком.
Жизнь утратила фундаментальность.
Сроки сократились.
Перспективы затуманились.
Приближалось мое тринадцатилетие.
Бесовское политбюро отроческих лет.
Сытые дядьки с праздничных портретов поклялись сплотиться.
Но они не могут, они не способны удержать в своих послушных мозгах одухотворяющей идеи, в своих вялых руках кормило-правило. Настала пора:
а) подставлять плечо,
б) брать ответственность на себя,
в) влиять на жизнь страны и мира.
14 июня 1953 года я предложил своему однокласснику Валерию Ботову («Ботику», «Ивику») создать какую-нибудь политическую партию.
И тут, написав это, вернее, подпечатав старое и увидев дату, я вспомнил. Вслед за 5 марта в 1953 году, когда умер Сталин, 14 июня умер мой дедушка Вениамин Семенович. Он долго и тяжко болел, и бабушка и вся моя родня не пускали меня к нему в комнату. Так что я не видел его года два до смерти. И не увидел после, меня так и не пустили. Зато к нему в комнату зашел отец… Значит, он был дома, а вовсе ни в каком не в Киеве. И это было уже после смерти Сталина. Отец вышел и долго-долго стоял уже с этой стороны сразу после него снова закрывшейся двери, руками заслонив лицо. Может, так принято у евреев, я ведь и до сих пор ни разу не был на еврейских похоронах. Минуты через две, долгие две минуты, отец отнял руки от лица; нет, он не плакал, мысленно прощался или обещал отцу скорую встречу, и сказал что-то общее, малозначащее, например: ну вот…
Может быть, дело обстояло именно так. Сталин умер, почти тут же закрылось дело врачей, евреи-врачи были реабилитированы, а остальные гражданские евреи просто помилованы — факт, достойный отдельного анализа, — и кто-то из начальства вспомнил об отце, приискал ему место, отправил на учебу. В Киев. Где он и был арестован и после пристрастных профессиональных допросов и пыток расстрелян.
А дата 14 июня мне действительно памятна, к стыду моему, вовсе не смертью любимого дедушки, а тем, что в этот день я предложил своему однокласснику Валерке Зотову (а вовсе не Ботову, как в изданной книжке) сплотиться в какую-нибудь политическую партию и совершить какую-нибудь революцию.
Почему именно Зотику? Ведь он даже не был моим лучшим другом. В десятке.
Объясню по пунктам.
Я был самым маленьким в классе и на линейках, построениях по ранжиру, стоял последним, а место Зотика (Ивика) сначала, когда мы познакомились, было в середине строя. Но именно в седьмом классе, когда начался первый мальчуковый гон и ребятки в разной степени бурно поперли в рост, Ивик за ними не погнался и стал помесячно отодвигаться в хвост линейки, приближаться ко мне. Это раз.
Во-вторых, он дрался, мог постоять за себя.
Дрался он неумело: делал страшную рожу, становился боком к противнику, левой рукой, согнутой в локте, прикрывал лицо, а ударную правую отставлял далеко назад, будто собирался метнуть ее. Если бы еще и пригнулся, ну точно Дискобол Мирона. Маленький, жирноватый дискобол. Но главное, в самом начале драки он широко расставлял ноги, что делало его неподвижным. В этом и был его основной бойцовский козырь. Он никогда не убегал. Даже не отступал.
Зотик не дрался «до первой кровинки-слезинки». Он бился до последней! И всем плотным, но кургузым своим существом уверял, что эта последняя кровинка-кровища будет не его. Парни, спортивные парни на голову выше Ивика, не торопились с ним связываться. Я неоднократно присутствовал при его драках, участвовал в классных обсуждениях драчунов, их бойцовских качеств. Ивик признавался одним из лучших. Еще аргументы?
У нас с Валеркой Зотовым в это время были одинаковые общественные поручения. Мы по разу в неделю своими словами пересказывали, он — «Правду», я — «Советский спорт». В следующем году он сменил фамилию на Плачендовский. (В книжке «Ё-МОЕ» — Пла-кашевский. Я там многие фамилии из этических соображений чуть-чуть до неузнаваемости переделал. Это мелочь, но вообще-то серьезная проблема — открывать имена. Меня в лагере научили лишний раз имен не называть.) И только на следствии, со злорадным ехидством, вот, мол, дурачок, с кем ты повелся, Лысов, наш общий следователь, капитан, сообщил мне его настоящую фамилию — Актай.
По национальности в классном журнале Ивик числился украинцем. На самом деле отец его, крымский татарин Мустафа Актай, занимал высокий пост при немцах, кажется был начальником полиции в Ялте, и ушел вместе с ними.
А мать у Ивика — полячка, Плачендовская.
Почему шеф ялтинской полиции не захватил с собой жену с маленьким сыном? Откуда взялась фамилия Зотов? Какой-то родственник, русский дед — Зотов, чтобы спасти его, усыновил и дал свою фамилию.
По каким таким социогенетическим законам у татарина с полькой рождается сын хохол? Этого я не узнал даже в стенах по всем проблемам компетентных органов. Представляю, как ему на тех же допросах тот же Лысов рассказывал о моем отце. Вот в какую неизбежную ловушку попались вместе сыновья своих отцов.
Во всей в этой мешанине фамилий и национальностей, безусловно, коренился тот презрительно-недоверчивый тон, которым Зотик пересказывал передовицы. Я думаю, Ивик стал врагом советской власти с малолетства, задолго до меня.
Вот так и поэтому Зотов стал моим первым кентом и подельником, и еще потому, что никого рядом и вокруг не оказалось, чтобы политикой интересовался, но не все одобрял и мог упереться.
Никого рядом не было, а стать лидером, главой, императором, деспотом, вождем, протектором, диктатором и тираном или хоть генеральным секретарем, но лучше всего Чингизханом, Кощеем, обязательно Бессмертным, — неудержимо хотелось.
Я был патриотом. В тогдашнем смысле, но оголтелым. Коммунизм — это наше все! К Ленину у меня были претензии — ну вот революцию состряпал, а сам умер. Смертный бог. Второй сорт. Боги не умирают. А тут еще прямо при мне второй бог умер. Жуть. Никакой теории я не знал, но газеты прочитывал. Знал «Правду». Ну, вы понимаете.
Холодная война! Вокруг оплота мира, справедливости, демократии и прогресса — слов не хватает, первой в мире страны победившего пролетариата, первой страны, строившей у всех на виду коммунизм — светлое и неотвратимое будущее для всего человечества, сплотились и оскалились все акулы, гиены и шакалы мирового империализма и обскурантизма. Не уверен, что с биологической точки зрения это звучит верно, но пропаганда захлебывалась.
Я был просоветским патриотом и активистом. Во все входил, всегда выступал и вносил предложения. Едва ли меня любили в классе, но дружить со мной было как бы почетно, я слыл умницей. Через много лет некоторые из моих соучеников иногда из параллельных классов на мой неделикатный вопрос: «Как меня воспринимали тогда, до моего ареста?» — отвечали приблизительно так:
— Родос? Из «Б»? Шибко умный.
Или другой вариант:
— Слишком много знает.
Мы жили за «железным занавесом». Всякие свободные радио я не слушал, во всех газетах писали одно и то же. В кинотеатрах перед сеансом показывали журналы, чаще всего «Новости дня» пятимесячной давности, исключительно однообразные. Никаких бед, землетрясений, преступлений, даже уличных происшествий. Только собрания по всяким прогрессивным поводам, знамена, аплодисменты, дружное поднятие рук. Постоянно вводили какие-то очереди каких-то огромных, самых больших в мире, объектов. Не объявляя, сколько их там вообще, этих очередей. В общем, было ясно, что, пока там голодают и бедствуют, у нас все самое лучшее и его много. Во всем мире нам исступленно завидуют, поэтому надо держать границы на запоре, а то сметут. А враги, лютые вражища, видя, что им нас нипочем не одолеть, засылают шпионов и диверсантов, чтобы сбить нас с пути, остановить наш стремительный ход или хотя бы разузнать секреты нашего необоримого могущества. В одном из выпусков «Новостей» врезался в память сюжет про сталевара. Герой труда, замечательный человек, передовик и ударник. Сюжет заканчивался так: комсомольским голосом ведущая огласила:
— Властелином огненных рек называют Ивана Петровича друзья по цеху.
— Эй, — так и кричат, — властелин, мать твою, огненных рек, третьим будешь?
Мы жили в густом тумане сплошной лжи, преднамеренной дезинформации. Не всем, далеко не всем, но зато очень хотелось высунуть голову из этого царства кромешной клеветы, невежества и абсурда.
Еще был киножурнал «За рубежом», тоже исключительно предсказуемый. Появлялась надпись, например: «Франция», и я громко на весь зал объявлял: докеры Марселя бастуют… Япония: огромная волна цунами затопила… Дания: народный танец… Польша: строители завершили пятую очередь гигантской… США: сорван план кабального договора воротил бизнеса с профсоюзом транспортных рабочих… Италия: миллионы туристов… Болгария: небывалый урожай…
Иной раз я так часто подряд угадывал, что кто-то начинал аплодировать.
Знакомая картина: худенький, закомплексованный паренек, мечтающий не просто о мировой славе, а о мировом господстве. Предложили бы мне тогда звание маршала или академика, я бы с брезгливостью отказался. Прав бард Щербаков, когда сочинял обо мне: «Да что он может, слабонервный, по физкультуре не отличник?» Читать, мечтать.
О счастье всех людей, но только в виде мелкой сдачи за собственное величие.
Стать главным и первым можно, конечно, и в общей очереди, когда весь мир убедится, что лучше меня не найти. По уму (раз), благородству (два) и величию замыслов (три). Думать о себе хорошо, возвышенно, восторженно — не только пальцев, но, пожалуй, и всего натурального ряда чисел не хватит. Континуум преимуществ. Но это долго ждать. Претендентов и преград много.
И то. Так может случиться, что уже стариком вырастешь, уже двадцать лет, может, исполнится, а я все еще никакой не начальник — дохлое дело. Я думаю, из таких же соображений произрастала и ленинская нетерпеливость.
Ленин был великим теоретиком, вообще гениальным со всех сторон человеком, но честолюбия у него было еще больше. Теоретически-то он понимал, что нужно ждать предсказанных Марксом социальных предпосылок. Но мало ли когда они дозреют, жизнь коротка, и, быть может, не успеешь, а стать президентом земли, чтобы памятники при жизни ставили, города переименовывали, остро не терпелось. Это его нетерпение и залило страну кровью, как многие и предсказывали.
Пора возвращаться к тому, что в неполных тринадцать лет я полностью был согласен с Ильичом: пора заводить «Аврору» в Москва-реку и шарахать холостым по Кремлю, а то состариться можно, а так начальником человечества и не успеешь стать. Революция (по нашему с ним мнению) и проще, и надежнее. Так что цель создания партии в коротких словах: прийти к власти посредством революции.
Но для истории, я чувствовал, было нужно какое-то теоретическое обоснование, чтобы не только всем, но и несогласным идиотам стало ясно: без меня никуда, а со мной — удача.
События развивались так. Не дождавшись достижения возраста вступления в комсомол, встретились мы вечерком после школы с Зо-тиком, дедушка как раз в этот день у меня умер, не так давно Сталин, надо было как-то развеяться, и я ему говорю:
— Давай, как Маркс с Энгельсом, как Ильф с Петровым, Троцкий с Бухариным, Хрущев с Булганиным, но лучше всего — как Ленин со Сталиным, создадим что-нибудь величаво-историческое и прославимся во веки веков. Аминь.
На том и сошлись.
На специальной бумажке я намалял предложение о названии родной партии в виде любого набора из слов: прогрессивная, народная, общая, общенародная, всеобщая, наша, рабочая, пролетарская, патриотическая (партия патриотов), трудовая, левая, демократическая, основная, идеологическая, свободная, русская, российская, славянская, революционная, либеральная, радикальная, кардинальная, республиканская… Ничего про религию.
Показал подредактированный мной устав ВЛКСМ как то ли программу, то ли устав этой партии. Предложил я подумать над кандидатурами остальных членов ЦК, а сам скромно согласился пока временно исполнять обязанности секретаря, первого секретаря, генерального секретаря, просто генерала и памятника. Не в том смысле «пока», не в том смысле «временно», что потом будет выбран или назначен кто-то другой, лучший, а в том, что после избрания именно я-то и стану постоянным.
Тут надо отметить мелкое совпадение. Через полтора месяца после этого исторического предварительного сговора, 30 июля, в день моего рождения, тринадцатилетия, сосед по лестничной площадке, Семен Яковлевич Оссовский, старый большевик, коммунист-подпольщик, заслуженный участник, рядовой член и почетный ветеран, сознательный типографский рабочий-бригадир-ударник, из сэкономленных обрезков скроил мне в подарок толстенькую, страниц на 200, записную книжку. И я стал на ее страницах творить новую теорию, вносить в нее свои политические соображения. (Что-то бы нужно заключить в кавычки: то ли «политические», то ли «соображения».) В эту книжку я записывал пункты Устава и Программы создаваемой партии, которые еще должны были быть утверждены на предстоящем съезде. Там же были черновики моих «политических» статей…
Заметки мои отнюдь не были заимствованием. И не могли быть, к тому времени я не прочитал ровно ни одной статьи по всему широкому кругу революционных проблем. Там, видимо, были какие-то примеры и обобщения из области отношений держателей власти к простому народу. О лозунгах, какой смысл в них сверху вкладывают и как их внизу понимают.
Помню, что я уже тогда догадался, что под самым популярным у пропагандистов словом «народ» управители страны понимают себя, скажем точнее — ЦК КПСС. «Слава советскому народу» я понимал как «слава ЦК КПСС», или еще проще — «слава нам». «Народ и партия едины» я расшифровывал так: партия за одно со своим ЦК, никогда ни в чем не возразит. «Народ этого не поймет» — ЦК КПСС этого не понимает и уже поэтому не одобряет. «Советский народ — самый передовой народ человечества» в моем переводе звучало так: «Мы — ЦК, куда уж передовей».
Другая моя идея, с которой я носился тогда, была в некотором смысле почерпнута на уроках физики. Проходили электричество, и там было: «Общее сопротивление разветвленной части меньше наименьшего сопротивления ее ветвей». Это «меньше наименьшего» побудило меня сформулировать новый закон социальной сферы: общий интеллект толпы меньше наименьшего из интеллектов, ее составляющих. Смотрю на поведение толп и орд на стадионах, вижу растоптанных, размазанных по земле и заборам людей, зверский, необъяснимый вандализм во время пустячных забастовок студентов, будущих интеллигентов, и думаю, что для тринадцати или четырнадцати лет, сколько мне тогда было в момент формулировки, не так уж глупо.
О-о-о-ох! Сколько раз намарашки из этой книжечки зачитывались на допросах и даже на суде и уличали — уличали меня. Наиболее стыдно то, что, иногда зачитывая мне на допросе какой-то кусок, Лысов спрашивал с ехидной подозрительностью в тоне: не читал ли я такой-то и другой-то работы Ленина или там самого Маркса. Ничего себе подельнички… и я с ужасом от них открещивался, говорил правду, что «нет, не читал».
А следователь, с сомнением покачивая головой, говорил мне:
— Странно! Наши эксперты утверждают, что это конспект или продуманная переработка…
Я очень долго гордился этим. Мало кому рассказывал, не докажешь, но в душе восхищался собой: в отроческом возрасте в самодельной записной книжке повторял выводы всемирных классиков… Круто!
Взрослым уже, перечитав этих классиков и не найдя там никакого созвучия, я осознал, что это был один из случаев, когда надо мной прямо издевались, один из приемов глумления. Могли бы побить. Или не могли. Короче, не знаю, зачем им это было нужно. Проверяли глубину моего тщеславия. А я дешево покупался.
Это — то и обидно.
На самом деле там, в большинстве, были, я думаю, пустомысленные банальности, выжимки тех разговоров, которые ведут бабки, да и их дети, не анализ, а руготня в сторону правительства да еще, может быть, примитивные домыслы, построенные из перестановок слов: все, всех, для всех, каждый, всякий, всегда, навсегда, народ, вперед, народа, свобода, народу, свободу, благо, счастье, будущее, общество, мир, человечество, гуманизм, справедливость, равенство, прогресс, демократия, прогрессу демократии, прогрессом демократии, народ, свобода, прогресс, мир, труд, май…
Еще были какие-то комментарии событий дня, характеристики политического начальства страны, тех самых толстомордых дядек, наклеенных на лопаты во время демонстраций. Мы их поименно не уважали и каждого именовали наборами из короткого списка обзывашек и дразнилок, половина из которых была словесной грубятиной.
Скорее всего, все это в газетной пропагандистской форме. Больше ничего не помню.
Опять вру: помню.
Помню, что, придумывая устав, стеснялся вписать пункт о членских взносах, вообще избегал всякого упоминания денег. Деньги — такая проза.
Но зато там словами, моим почерком был пункт о целях создания организации:
а) вся власть наша и
б) вперед, к победе коммунизма.
Не стыжусь. Я тогда искренне полагал, что нет у человечества иного будущего, кроме коммунизма.
Про взносы не написал, а вот что написал… за то и получил.
О том, что отец арестован, мы узнали по обыску.
Ночью мама разбудила меня и приказала быстро одеваться. В квартире были чужие люди. Много. Человек десять. Некоторых я не то чтобы знал, но видел раньше: соседи. Наверное, они старались быть вежливыми, но ночью, чужие в доме — б-р-р-р! Била дрожь, то ли от холода, но скорее от страха.
Потом-то лично меня обыскивали сотни раз, и в задницу заглядывали, постепенно я привык. Но это был самый первый в моей жизни раз. Мама все время плакала и открывала все, что просили открыть, подставляла, доставала. Они перелистывали страницы каждого из томов довольно большой библиотеки, но делали кое-какие попущения. Мама потом рассказывала, что старший тихонько подсказал ей, какие перепрятать фотографии, куда перепрятать наличные деньги, куда сберегательную книжку. Обыск продолжался почти до утра.
Одновременно происходила перепись имущества, предполагалось, что в приговоре будет сказано о его полной конфискации, и записали только один из двух наших ковров. Второй, что выглядел поновее, посоветовали отнести утром кому-нибудь, кому мы доверяем, на время. А так чтобы золота, драгоценностей, то у нас этого вовсе не было, — может, только обручальные кольца, отец свое даже и не носил, он не любил украшений и на маме, она и не красилась никогда.
Только потом, много позже, мама все чаще пользовалась восстановителем для волос, потому что быстро поседела и — не так быстро, но вскоре — стала терять форму и расплываться.
Утром после обыска мама позвонила в Киев тете Мусе, сестре отца, и в басенной иносказательной форме рассказала, что было, и попросила узнать, как там отец, хотя и без того было ясно. Уже через пару часов пришла «молния» из Киева: «Борис тяжело заболел. Его срочно увезли в Москву». К этому времени отец был в чекистах лет, может быть, двадцать пять или больше, и ему, и маме было ясно, понятно, чем это кончится.
Началась жизнь без отца. К этому времени жен врагов народа уже не арестовывали и не ссылали, но из престижных и служебных квартир выгоняли едва ли не куда угодно. Во всяком случае, мама моя, которая о законах и порядках знала понаслышке, очень озаботилась тем, что у нас срочно отберут квартиру. Надо было найти обмен. Дом был служебный. Меняться можно было только с другим чекистом, и мама нашла какую-то семью в малом звании, которая жила в квартире из двух комнат без удобств, туда в срочном порядке мы и переехали.
Конечно, многие в стране жили и куда как в худших условиях, взять хотя бы Аймайдиновых или Шумкиных, но для нас это была первая такая квартира. Татарский дворик. Квартиры по кругу окнами во двор. В густой зелени, одноэтажный, но наша квартира — по внешней лестнице вдоль стены на второй как бы этаж. «Как бы» — потому что под нами не квартиры — сараи, а мы в пристройке над ними.
Входная дверь, по двухметровому прямому коридору кухня, помещение без окна, плита, раковина. А направо от входной двери две смежные комнатки. Туалет в конце двора, по запаху найти можно.
В общем, в замысле я хочу написать книгу о себе самом. Особенно похвастаться мне нечем, академиком или маршалом я так и не стал, да мне и не предлагали, в принципе я хочу написать как мне жилось. С одной стороны я сам, маленький, худенький, скорее теоретик, руки не оттуда растут, а с другой стороны — страна, претендующая на то, чтобы быть главной во всем мире и мировым флагманом и показывать всем прочим пример.
А к тому же я — еврей с неподъемным грузом, бременем, с тенью такого отца. Ясно — исповедание, но перед кем? В чем исповедоваться? Что писать, от чего отказаться? И все ли надо сказать или кое-что утаить? Не для иных времен, какие еще иные, эти для меня как раз самые последние, а пусть со мной умрет, моя святая тайна, как тот вересковый мед.
Надо ли каяться? За себя? За отца? Этого же только и ждут.
К черту покаяние!
Никто не удивится, если сонеты или слюняво-любовные стихи напишет не юноша, а пятидесятилетний поэт. А хоть и в шестьдесят пять. Все возрасты покорны. Но вот мемуары двадцатилетнего пацана выглядели бы непривычно. Неприлично. Мемуары — единственный возрастной жанр, который мне удалось вспомнить. И вот дожил, слава Богу.
Не будем говорить о таланте. Как умею, так и пишу. Умел бы лучше, так бы и сделал. Но оказалась масса неожиданных трудностей. Ясно, что, как ни напиши, будет субъективно. Как будто возможно хоть в каком жанре писать объективно. Однако что затушевывать, а что выпячивать? У Надежды Яковлевны Мандельштам и Валентина Катаева в одно приблизительно время, про одних и тех же людей, но как по-разному! Опять же, не в степени таланта дело.
У нее в основном социальные, обличительные портреты, свидетельства перед Господом о том, кто кем был в Помпеях и в день их падения. С именами и датами. Показания на мировом судебном процессе. Личная жизнь, внешний облик, психология натуры — иногда и только в беглом междустрочье. Один главный персонаж и как раз не названный — О. М. — чего стоит. Сам не действует, но вокруг него, в его свете только вся жизнь и происходит.
У Катаева прямо наоборот. Зашифрованные фигуры. Персонажи истории. Практически вне социального фона. Даже если догадаешься, кто и чем занимался, в суде не докажешь.
Я не сравниваюсь, но хочу выбрать: в какую мне дуду дудеть?
Да и сама память. Наша индивидуальная машина времени. Прошедшего времени. Вот у меня в детстве память была замечательная: стихи с одного прочтения запоминал, шестизначные числа в уме умножал. С годами заржавела. Но и не в этом дело.
Сколько раз замечал: память живет своей жизнью, иногда дает сбои, что-то пропускает, что-то из других времен привносит. Собираемся с друзьями, вспоминаем, как весело мы же сами много десятилетий назад жили, вспоминаем — не сходится. Как на фотку смотрю — помню, что, когда байдарку перевернуло, нас на левый берег выбросило, а они говорят — на правый. Я им — как мы по левобережью, по степи, по равнине километров пять до ближайшей деревни шли, они мне — как сразу справа по ходу реки через рощицу и вышли. Может, это не они были, друзья мои дорогие? А похоже, что не я.
Специалисты писали, что память то услужливая, вспоминает, чего не было, а то злопамятная и мстительная, черт-те что, когда нужно и не нужно, подсовывает.
Недаром юристы говорят: «Врет как очевидец».
А мне врать ни к чему и не хочется вовсе.
Короче, пиши да оглядывайся, ври да не завирайся.
Еще одна сложность. Ясно, что должно быть корректно! Нашел в энциклопедии два значения слова «корректность»: 1) Тактичность в обращении с людьми, вежливость, учтивость. 2) Точность, правильность, четкость.
Как же писать? Как было? Как запомнилось? Или чтобы никому не обидно? Создавать портрет больного, почти смертельно больного общества? Живых и тем самым грешных людей? Или писать портрет в манере Лактионова: праздничные столы, ломящиеся от снеди, мундиры, ордена, орлиные взгляды, гордые повороты. Что ждет читатель? Реальное лицо или бронзовый бюст?
Время, да и нравы ныне таковы, что в моде мемуары, где не то чтобы без мундира, а и без штанов и подштанников, прямо во время отправления естественных и противоестественных нужд, чтобы после опубликования ни один из упомянутых им руки не подал. А одному воспоминателю даже публично морду позорную набили, ту самую, которую три самых-самых всенародно любимых гения ушедшего века охарактеризовали как «красивое лицо».
Не хочу никого обижать…
Но ведь тогда пропадут исключительно характерные для персонажа и времени детали. Пропадают индивидуальные черточки самого времени, и оно безвозвратно уходит. Эту проблему будем именовать проблемой деликатности. У меня как раз этот орган несколько недоразвит. Зато есть жена — Люся.
Или вот совсем уж маленькая задачка — реальные имена. Живых еще людей. Они же могут обидеться и оскорбиться просто из-за упоминания (или не упоминания). Они своего разрешения не давали. Да и не живых. Тут много этики. Я сам всю жизнь жил под чудовищным прессом собственной фамилии, не хочу, чтобы в кого бы то ни было по моей вине пальцем тыкали. Не наше, не людское это дело — судить других, тем более подставлять под суд и осуждение. Но, конечно, если человек хороший, чего бы это не отметить, письменно не поблагодарить.
И даже тут…
А вдруг это его, этого хорошего человека, сквозь мою похвалу и благодарность очернит сам факт его знакомства со мной, сыном моего отца.
И… (может, надо об этом позже, в конце? А вдруг забуду? Скажу сейчас). Из тех моих знакомых, кто знал.
Кто знал, что я сын моего отца, никто от меня с брезгливостью или презрением не отвернулся и, более того, никак не продемонстрировал в дальнейшем общении ничего плохого.
Ну… разве что вот это…
Здесь, в Америке, наш семейный, едва ли не лучший, едва ли не единственный друг, сам, между прочим, двоюродный брат достойного человека, всероссийски очень положительно знаменитого. Назовем его Гарик. Мы с ним о моем папе никогда не говорили, и он как бы не знает, но однажды в разговоре о сыне Хрущева, нашем общем знакомом, он тоже здесь в нашем штате живет, глядя на меня, со значением сказал:
— Сын такого отца порядочным человеком быть не может…
Заметно, как я люблю любые, не обязательно лирические, отступления, как бы остерегаюсь снова к тексту вернуться. Это правда. Страшит меня дальнейший текст. Я и в баню-то голым не люблю, а душу выворачивать…
И, признавшись, я начну рассказывать о собственной антисоветской деятельности. Это нужно понять как некое любительское ребяческое действие на фоне постоянного пресса жизни тех лет.
Знаменитые политические заключенные, народные и заслуженные диссиденты вспоминают, как замечательно стойко и остроумно они вели себя на следствиях. Как замучивали своей идейной правотой тупоумных следователей, которые напрасно силились добиться чего-то от героев, да не на тех нарвались, палачи проклятые.
К сожалению, без вранья мне не удастся похвастаться никаким таким личным малолетним геройством.
Меня даже не повесили.
…Записная книжка очень упростила жизнь следствию.
Хорошую услугу вооруженному отряду партии сослужил партийный ветеран своим подарком. Но и я — политический осел малолетний: съедал бы написанное для конспирации, меньше бы чесалось писать. Так что к государственному лозунгу: «Болтун — находка для шпиона» своим личным примером я могу противопоставить встречную максиму: «Графоман — находка для ЧК».
С тех времен я и пошел впредь по устной линии.
Сначала мы договорились, что у нас будет отныне альтернативная, вторая в стране партия. Партия из двоих. Партия на двоих. Не политика, а шахматная партия. Пришлось кое-кого из друзей оповестить и привлечь. Зотик пригласил Виталика П. и Юру К. из нашего класса, с которыми он и до того дружил, а я — Валька Довгаря и Юру Е. из параллельного «А».
Среди прочих школьных будней по политическим мотивам мы собирались едва ли не каждый месяц. Из конспиративных соображений никогда не полным партийным составом, не сразу все шесть человек, а то по два, то по три.
Наша антисоветская деятельность состояла в том, что мы, как могли, костерили наше родное правительство. Однообразно матерно обзывали каждый очередной потуг интеллектуальных паралитиков, коллекционировали анекдоты про них, курили первые сигареты. Еще не пили.
Очень много и грубо говорили мои однопартийны о замораживании выплат по займам. Именно по этим денежным вопросам я говорить стеснялся. Зато с каким ликованием мы восприняли их внутреннюю вражду, какие золотые словеса мы рассыпали вдоль и поперек всех участников июньского пленума, включая «примкнувшего к ним Шепилова», ждали публичных покаяний и не вслух рассчитывали на освободившиеся места.
Когда я был в восьмом классе, всю нашу школу, всех старших, послали, как всегда, в колхоз, в закрепленный за нами Зуйский район. В деревне, где нас, более двухсот почти уже взрослых людей, разместили-расселили, была школа, там мы и спали, но клуба, кино, танцев — не было. И наши ребята из самых взрослых иногда ходили километра за два за три в соседнюю головную деревню (кажется, село Ароматное) танцевать и кино смотреть. Я не ходил.
Наши городские у деревенских девушек были в почете, поэтому деревенские парни однажды, сговорившись, решили городских поймать и отмутузить. Поймать — поймали. Это легко, из клуба один выход, они там и поджидали. Окружили у стены клуба, прижали. Наших было человек двадцать, они заняли круговую оборону и приготовились умереть за правду за матку.
Руководил обороной довольно крутой, хотя и молодой еще хулиган, один из самых главных в нашей школе и лучший бегун на сто метров, десятиклассник Борис И. Он ребят расставил, каждому сказал роль и позицию и выбрал гонца. В окружение попал и единственный мой соученик, мой однопартиен названный здесь Виталием. В те времена он был самым большим в классе пареньком, а выглядел гигантом. Через тридцать-сорок лет мне соученики из параллельных классов напоминали:
— А помнишь, в вашем классе учился такой несообразно огромный парень…
Он и на суде выглядел намного крупнее всех. Как-то Виталик познакомил меня со своим отцом-офицером, и я поразился, какой у него маленький хрупкий папаша. Потом, через много лет, я встречал Виталика, уже питерца (тогда ленинградца), инженера. Он был выше меня, но на чуть-чуть всего, не только не огромный, а пониже среднего. Просто рано созрел. Я таких много встречал. По тем временам Виталик был одним из лучших в школе стайеров, в городских эстафетах именно его ставили на самый длинный этап. К тому же Виталик был трусоват. Короче, выбор пал на него. Борис дал ему инструкцию, с большими парнями произвел отвлекающий маневр, а Виталику обеспечил коридор и уже вдогонку крикнул:
— Дуй, Виталя, подними наших.
И Виталик вдул!
На стометровке его еще могли догнать, но после двухсот прекратили бесполезную погоню, в деревнях таких бегунов не водилось. Виталик ворвался в нашу деревню и так орал, что единовременно проснулись и выскочили все. Рота, тренированная боевая рота. У многих опыт уличных драк, человек у пятидесяти спортивные разряды, в том числе по боксу, борьбе и входившему в моду самбо. И понеслись, на ходу выворачивая колья, подбирая палки, дрыняки, оглобли.
Я тоже выломал кол и, как мог, все два километра бежал.
К этому времени пойманные без каких-либо потерь сами выбрались из окружения (потом они рассказывали, что, в общем, ничего и не было. Один базар. Иногда, когда какой-нибудь деревенский подходил слишком близко к окруженным, из цепи обороняющихся выскакивал один, а то два парня и в две — четыре руки наносили неосторожному активисту украшения под глазами и носом и — снова в цепь. Сказалась огромная разница в умении и опыте уличных драк), и большая толпа слилась с маленькой совсем недалеко за границей деревни.
Ну, ващще!
Волна парней прокатилась по деревне из конца в конец. Выбили все окна. Подряд. Конечно, люди забились по домам, но, если кто-то из наших орал: «Я видел одного, он здесь» — и показывал на хату, — вышибали и дверь.
А тут еще один деревенский, в прошлом неведомо за что сиделец, здесь на поселении, выскочил с ружьем и выстрелил… И попал. Парню из моего прошлого чекистского двора, десятикласснику Вите Б., всадил заряд дроби в задницу. Этого били долго, поломали, раскровя-нили, в щепы разбили и ружье, и весь дом его убогий.
Поскольку скандал получился большой, то на этого мужика и пару его уголовных друзей все и свалили. Их даже судили. А у нас только всех комсомольских вожаков переизбрали. В том числе и меня. Хотя я-то никого своей палкой не ударил. Ни разу. Только бегал и орал.
Как дурачок.
А на следующий год в нашей школе был другой скандал, еще более знаменитый.
Я встречал людей, моих ровесников, которые отдаленно помнили этот эпизод, но, как всегда в легендарных случаях, со смещенным адресом. Но свидетельствую — это произошло у нас в 15-й к тому времени средней школе города Симферополя. За день до выпускного сочинения Юрка Сазонов, чемпион и рекордсмен школы по прыжкам и в длину, и в высоту, и Стасик Лушин, из моего же чекистского двора, по пожарной лестнице забрались в кабинет директора, взломали непригодный для хранения секретов и ценностей сейф, вытащили и вскрыли опечатанный пакет с темами выпускных сочинений.
Экзамен отменили по всей стране!
Не хочу врать, дорожу честью честного человека, но, кажется, такого больше никогда не было. Ни раньше, ни позже. Ребят не посадили. Их даже не искали. Они сами сдались. Стаська был исключительно идейным, честным пареньком. Но дали переэкзаменовку. Так что лично они сочинение писали вдвоем, осенью.
А на следующий год арестовали и судили меня. За политику. И тоже: ни раньше, ни позже. Ни в одной школе страны. Таких молодых, школьников, за политику не сажали. Раньше, может, и было, бывало, но после войны — нет.
В некотором смысле эта книга именно об этом.
А пока мы только к этому подходили.
Делали что-то, за что меня потом и посадили.
На самом деле, предупреждаю, ничего ни героического, ни замечательного.
Как-то в школе проводили обязательное мероприятие. В актовом зале собрали всех, пришла писательница. Крупная женщина, на вид не вполне здоровая, не ругайте, если перевру фамилию, более пятидесяти лет прошло, помнится, что Глушкова. Ее нетленка называлась «Береги честь смолоду» — запоминающееся название. Я не читал. Она говорила, рассказывала, вяло задавали вопросы, она вяло отвечала, какие-то подготовленные школьники выступали с восторгами от прочитанной книги. И наконец, нас отпустили.
Домой я пошел вместе с Валеркой Кравченко. Он учился в параллельном классе и жил недалеко от меня, двумя дворами дальше. Не то чтобы он не был моим другом, не могу припомнить, откуда я знаю его имя, мы с ним до этого не разговаривали ни разу. Шли, дурачились, передразнивали тетку-писательницу, пародировали ее, какие-то шуточки на самом детском уровне, не старших даже школьников. Попрощались за руки, и я пошел спать.
Утром меня мама будит.
— Ты такого Валерия Кравченко знаешь? Из двадцать шестого дома, он в одной школе с тобой учится?
— Валерий Кравченко? Валерка? Мы с ним вчера со встречи с писательницей Глушковой вместе возвращались. А почему ты спрашиваешь?
— Он повесился. Сегодня рано утром. Мама ушла на базар, видела его спящим, а вернулась, он повесился.
Я позже книги по криминалистике у медиков читал. Весьма профессионально повесился Кравченко. Веревку привязал к ручке двери, ногами, пятками дверь саму зажал, чтобы не открылась, и лицом вперед провис… Когда мать с базара пришла, она долго не могла дверь открыть, уже мертвый сын не пускал.
После меня его мама видела и младший брат, но никто с ним не разговаривал после меня. Несколько лет я этим мучался. Не о пацане скорбел, я и не знал его почти. Я заново весь наш единственный с ним разговор по словам, по буквам разобрал. Сотню раз прошел от школы домой, останавливаясь на каждом шагу, вспоминая, что именно он мне сказал около этого дерева, возле этой урны, с какой интонацией, мимикой. Я и до сих пор чувствую свою вину, что не угадал за его балагурством, детским, школьным шутовством, не распознал мысль, решимость умереть.
Я был в восьмом классе, когда отменили раздельное обучение.
«Девчонки, мальчишки, мальчишки, девчонки, мы учимся вместе, друзья…»
Произошло объединение школ. Самых худших, глупых, злобных, хулиганистых из нашей школы перевели в какие-то женские, а к нам пришли девочки. Тоже далеко не первый сорт, от кого женские школы воспользовались случаем избавиться.
Одна только Валя Ковалева была симпатичной и училась хорошо, так в нее весь класс моментально повлюблялся. Включая меня.
А про добрую толстушку Галю С. на родительском собрании для родителей девочек (теперь и родительские собрания проводили порознь, по половому признаку учащихся) училка сказала, что «Галя в школу приходит только с мальчиками зажиматься».
Но чаще других в этом смысле вспоминаю девочку Веру Л. Не только не дружил с ней, но старался стороной обходить, представления не имею, что у нее там было в прошлом, в предыдущей школе. Но у нас чуть ли не на каждой переменке девчонок выгоняли из класса, оставалась одна эта Верка и пацаны. Верка эта, не слишком симпатичная девочка, но и не противная вовсе, все заранее знала, да и после сотен опытов-то и не кричала, не отбивалась, даже не выглядела испуганной.
Ее прижимали к стене, и пацаны по очереди, а иногда по двое сразу зажимали ее, внаглую щупали, лезли озорными ручонками под юбку и с придыханием и значением свистящим шепотом спрашивали:
— Верка, пойдешь? Дашь?
Она не отбивалась, не визжала, а так, вяло отпихивалась, вытаскивала уж больно далеко залезшие руки ребят на свет божий и всем, в том числе и мне, одинаково ровно отвечала:
— Пойду. Дам.
Мне кажется, что не только я, но и самые наглые в классе не знали, куда идти-то надо. Но, конечно же, от всего этого кровь у пареньков от одних мест отливала, к другим приливала большой удушающей волной.
Немудрено поэтому, что параллельно заседаниям ячейки происходили первые свидания, на которые все чаще и со все большим энтузиазмом стали отлучаться члены (здесь это слово не звучит обидно) ЦК. Среди одутловатых персонажей наших разговоров все чаще стали мелькать умопомрачительно смазливые мордашки наших подружек. Появлялся и первый еще в этом деле опыт, грубо говоря, в основном мануальный. В том смысле, что шлепать девушек по попкам («стирать грани», как пугали нас учителя на специальных собраниях, с мальчиками отдельно, с девочками отдельно). На одном таком собрании я из-под задней парты вполне революционно выкрикнул:
— Мы никакие грани не стираем, у наших девочек попки и без того не граненые, а кругленькие.
Было принято. И приятно. И между прочим, именно Валю Ковалеву, и только ее, по попке не трепали, хотя именно ее более всего и хотелось.
Тут никак не удержишься, а просто необходимо для честности повествования уклониться именно в эту сторону. Опять проблема: как писать об этом? Хотелось бы теоретически, на уровне проблемы, без имен и конкретных фактов. Ну… как получится.
Все мое от папы. В конце концов, даже сама эта эмиграция. Не дави на меня имя, память моего отца, я, может, никогда бы в жизни оттуда не уехал. Так что уж… во всяком случае… в этом смысле… огромное моему отцу спасибо, его жуткая слава выдавила нас оттуда в новую райскую жизнь.
Но и в других смыслах. То, например, что еврей, чем я очень мучился всю жизнь там. От папы. Правда, и от мамы в той же мере, но это бы сказалось, если бы мы в Израиль поехали. А там, в той стране, в той жизни, в строке паспорта — это от папы моего. А мой маленький рост? Да куда бы лучше было, если бы я хоть в этом в мамину родню пошел. Они тоже небольшие, но средние, а у отца все мелкие. И пузатые. Вот, кстати, и пузо это, которое, как Паваротти говорит, после тридцати начало свою собственную карьеру. И, наконец, косоглазие. У отца моего были глаза светленькие, голубенькие и не слишком заметно косили, но мне говорили, что подследственные его не любили за жестокость и за глаза, вот уж в прямом смысле за глаза, между собой злобно звали косоглазым.
Я вообще-то родился с нормальными глазами. Ровными, а потом… не знаю, в три младенческих годика меня нечаянно кто-то уронил, я головкой об пол сильно и неудачно ударился и в итоге окосел.
Кстати, и дедушка мой. В смысле, некстати. У него был рак то ли простаты, то ли позвоночника, то ли за сына своего мучился. Я лично не видел, меня в их комнату даже после смерти не пустили, но и бабушка, и мама порознь рассказали мне по секрету, что перед самой смертью, за две недели всего мой дед тоже окосел. Так что в генах. Опять от отца.
Хотя у детей моих, у обоих сыновей, слава Создателю, никакого косоглазия.
Некогда будет к этой теме вернуться, скажу здесь. Уже в эмиграции, в США, я как-то подумал, что, не считая многократно расшибленных коленок, сломанной руки, кирпича, раскроившего в детстве мне голову, арестов, этапов, тюрем и пересылок, всех этих жизненных мелочей, у меня было пять долговременных несчастья: рост, косоглазие, национальность, то, что я родился в той стране, и мой отец. Порядок перечисления не очень важен. Хотя всеми первыми четырьмя несчастьями я строго генетически обязан пятому.
Но, во-первых, можно себе локти до ногтей обкусать или наоборот, но ведь именно генетически я ни от кого другого родиться не мог. Я не верю в реинкарнацию душ, а значит, от любых других родителей родился бы кто угодно, только не я. Так что это не вопрос люблю — не люблю.
«Так исторически сложилось», как говорил один из моих коллег по всякому поводу.
Во-вторых, не все так фатально плохо: от той страны я избавился по той же причине. Если у меня будут внуки, то они родятся где угодно, но не в той стране. Так что тоже подвиг не подвиг, но спасибо тому же папе.
И, наконец, последнее.
Фантазировал я, что было бы, если бы я с остальными несчастьями родился и жил в этой, в нынешней, стране. Косоглазых здесь полно, вплоть до политических деятелей и артистов кино. Остальным делают удачные операции с не вполне удовлетворительными последствиями.
Национальность? Тут полно евреев. И много антисемитизма:
— Даен очень хорошая женщина, нет, правда-правда, еврейка, но очень хорошая…
Вплоть до Ку-клукс-клана, но, когда я вижу толпы евреев и еврейчиков, с массой детишек, с визгом и криками возвращающихся из субботней синагоги, я вовсе не хочу к ним присоединиться, но радуюсь за них: им и в голову не приходит стесняться того, что они евреи. Я, между прочим, тоже перестал стесняться. Черт-те во скольких фильмах главные герои — евреи. Свадьбы показывают с католиками, протестантами. Во многих сериалах, в мыльных операх, вдруг в двадцать шестой серии узнаешь, что главный положительный герой — еврей. Почему это я раньше так стеснялся? Я ведь в этом даже не виноват, заявления не писал, родился евреем и никем другим не мог генетически, живу, как могу, у меня от моего еврейства никаких дивидендов.
Папа-палач? Тут тоже есть палачи. Работа такая, но никому и в голову не приходит их самих за дело, на которое они были наняты, потом судить и казнить. Даже и осуждать. Гордиться особенно нечем, как и ассенизаторам, например, но, если что-нибудь действительно сверхординарное, как тот сержант, что вешал фашистов после Нюрнбергского процесса, или — простите, если кому пример, само сравнение, аналогия покажется неуместной, — тот летчик, что сбросил атомную бомбу на Хиросиму, тоже никакого позора. Хорошая пенсия. Почетная, хорошо оплаченная старость. Я думаю, дети этих изуверов, написав и опубликовав книгу «Мой отец бомбил Хиросиму», вполне могли бы повысить собственный рейтинг и с этим багажом баллотироваться в какие-нибудь мэры или конгрессмены.
Так вот и я…
Сижу, пишу книгу «Я — сын палача».
Едва ли бы я решился на это, живя в той стране.
Последнее — рост. Действительно, несчастье. Диссертант-исследователь работает над темой: рост — последний неразоблаченный вид дискриминации. Масса забавных, интересных, но и обидных по результатам экспериментов: детям-дошкольникам предлагают грубо вырезанные из белой бумаги фигуры людей, одинаковые, но одна поменьше, вторая средняя, а третья самая большая. Вопрос такой: один из этих людей — нехороший, бандит. Какой?
Большинство малышей указывают на маленького. Только некоторые на среднего, никто на большого. Большой — добрый, сильный, защитник. А мелкий — гнусь, только и мечтает урвать, сожрать, хоть укусить или нагадить. У меня у самого в Томске в аспирантуре был парень, назовем его Т. Как теперь пишут, шкаф два на два, на самом деле — за метр девяносто, не то чтобы толстый, но крупный, большой, несколько вальяжный, что ли, и рыхловатый. По моим представлениям, средних способностей. Потом я уже, не веря себе, опросил его друзей, сокурсников по аспирантуре, они подтвердили: нет, далеко не самый умный, не семи пядей во лбу, а всего трех, не самый знающий, не к нему обращались с вопросами. Конечно, защитился, кто же не защищается? Но сразу почти по возвращению в свой вуз был там избран ректором. Ректором!
По росту, по ранжиру. Ну да! Его бы, может, и раньше выбрали, но все же надо, чтобы остепененный. Большой, представительный. Все, включая иностранных гостей, на него снизу вверх смотрят, как бы заискивают. Представьте себе ректора ниже среднего роста, а если еще он косоглазый? Ему же никто руки не подаст. Как это у Жванецкого:
— Что может сказать хромой об искусстве Герберта фон Караяна, если ему сразу сказать, что он хромой?
Видел тут несколько американских политических фильмов о России. Сталин — почти самый маленький, меньше него только Берия. А, легко догадаться, самый крупный в Политбюро — Хрущев. Хотя на фотографиях совсем не так.
Об американских президентах весь мир спорит: демократ, республиканец, патриот, консерватор, богатей, овальный кабинет, оральный. Но стоит появиться среди претендентов одному менее чем шестифутового роста, да еще с растопыренными, как у парашютиста, ушами, ату его! Демократ ли он, миллиардер или расист… Да никогда! Ростом не вышел. Будь он хоть не семи, а восьми пядей во лбу, никогда Америка не проголосует за человека, кто от горшка так и не дотянул до шести футов. Разве что в случае войны… революции… Только во времена больших социальных катаклизмов, кризисов и катастроф вождями становятся люди маленького роста. Так появляются Наполеоны, Мараты, Ленины, Сталины, Талейраны, Тьери, тираны, деспоты и изуверы, чем и подтверждают общее мнение о духовных качествах низкорослых.
А ведь на деле маленькие-то ничуть не хуже и никак не глупее больших. Вы их выберите, назначьте, не пожалеете, это они вас пожалеют.
Вот и получилось, что вовсе не отец, а рост — худшее из моих несчастий. Но, тоже от отца, я ведь по прикидке даже повыше его. Мне бы дополнительных двадцать сантиметров роста, у-у-у-у, я даже фут не прошу! Я бы тогда куда как больше в жизни сделал и успел, и не только по дамской части, тут за меня мои сыновья справедливость восстановили, а вообще в жизни. Дрался бы куда чаще, я ведь боли не очень боюсь, страшусь обиды, поражения, унижения, того, что нужно будет обидчика со света извести…
Смелей бы вел себя, позднее по улицам ходил, смелее бы писал, выступал, даже мыслил бы отважней. Меня моя трусость, опаска быть оскорбленным и униженным всю жизнь гложет, со свету сживает.
И все это мне понадобилось сказать в качестве предисловия к тому, как проходило мое сексуальное становление.
Итак, маленький, худенький, не спортивный, да еще и косоглазый, честное слово, не слишком соблазнительно. Если говорить о выборе, о возможностях, о шансах, так и у меня они есть и были, я даже кое-чем воспользовался. Но мало, меньше, чем прошено, куда меньше, чем хотелось бы.
Социологи печатали картинку: график несовпадения мечты и действительности. Половина опрошенных мальчиков хотела быть космонавтами — это давно было, потом просто летчиками, спортсменами, генералами, матросами, звездами эстрады, министрами, путешественниками, журналистами, юристами, врачами, инженерами и так далее по убывающей. Токарями, слесарями, шахтерами мало кто мечтал быть. Хотя диктатура на тот момент принадлежала все еще пролетариату.
И уж совсем никто не хочет быть дворником.
На схеме получается широкий и быстро сужающийся веер желаний. А в жизни-то почти что ровно наоборот. Космонавтов мало требуется, в сотни тысяч раз меньше, чем дворников. И многие, многие мечтательные дети, миллионы будут несколько разочарованы, получив от судьбы в свои руки метлу и лопату.
Так же и с ростом. Все, кого ни спроси, хотели бы, чтобы девушек у него было не пересчитать как много и все красавицы.
И чтобы они сами, сами, даже ухаживать не надо.
И в легендах так о себе и говорят.
А таких, кто хочет за жизнь всего одну, и притом обязательно хромоножку, таких немного. Во всяком случае, среди мужчин.
А женщины тоже хотят, чтобы много и повыше.
Знаменитая актриса с экрана ТВ:
— Не люблю маленьких мужчин, приглашает на танец, дышит в пупок, смотрит снизу, будто просит чего-то…
Мне, например, очень даже понятно чего. Думаете, не обидно? Девушки любят высоких да красивых, сами себя предупреждают в песнях:
— Зачем вы девочки красивых любите?
А среди маленьких тоже — и здоровяки, и силачи, и половые гиганты; не слишком-то я народным пословицам доверяю, но есть и такая: «Маленькое дерево в сук растет», — верно, по себе знаю, народ умный, крепкий, в обиду себя не даст, одна беда — ростом не вышел.
К тому же я жутко и многократно закомплексованный. Иначе говоря, я понимал и осознавал степень собственной соблазнительности.
Пока я учился в мужской школе, все было в порядке. Меня никогда не били, не обижали, не дразнили. То есть дразнили, да-да, конечно дразнили (именно Косой, Косой Глаз и, хоть в петлю лезь, самое нестерпимо обидное: Косая Блямба — не знаю, что такое блямба), только в самых младших классах и то не свои, никогда не свои, а какие-то незнакомые, злобные мальчишки. Один раз меня настойчиво принялась дразнить незнакомая девочка, и я ударил ее по липу, у меня даже в одном рассказе, «Презентация», об этом написано. Цитирую.
Совсем еще девочка. Она ходила с подружками, в серединке, и изощренно дразнила меня. Ну хорошо, урод косоглазый, но дразнить-то зачем?
Как-то на карнавале я так замаскировался, меня никто не только узнать не мог, просто увидеть, но она — эта шмыра крысообразная, нашла меня и стала ходить по пятам и дразниться все злобней и язвительней. Иногда даже не расслышишь — что именно сказала, музыка, марши бравурные отовсюду гремят, но что-то прошепчет, и подружки за свои худосочные животики и подьюбки держатся, на заплеванный асфальт от хохоту оседают.
И тогда я остановился убегать, подошел к ней и ударил по щеке.
И знаете — помогло!
С тех пор вырос почти нормальным человеком, не урод больше, вот только потею сильно. И косоглазие сохранилось.
А позже никогда не дразнили, хотя, не скажу, кто из ближайшей родни, в бешенстве закашивал к носу глаза — показывал, какой я, но словами ни-ни. В школе я был в авторитете и хоть и не дрался, но ко мне никто и не приставал, не лез. Вернее, дрался. Но мало, редко. Был бы я ростом повыше, покрепче, я куда бы как чаще сам в рожу бы лез. Иногда вспомню и до сих пор не стыдно, но жалко пропущенной возможности. Тому бы дал хорошенько, этому достаточно бы пинка в зад, а тому так и рожу в кровь, и нос на сторону, а я все словами, словами. А не все надо словами, слова часто бессильны, надо обращаться напрямую к голове, раз мозги не понимают.
И еще один фактор — воспитание. Мои родители ни при каких условиях ни о чем таком не говорили, никаких таких слов не употребляли. Как профессора словесности какие-то. Был такой эпизод. Подошел я незаметно к отцу, когда он во дворе в домино играл. А он как раз шутил напропалую и говорит:
— Козел-то вышел с яйцами…
И тут я! Никогда я не видел отца столь смущенным, он покраснел и стал что-то бессвязное, ну прямо неловко сказать, — лепетать, кого-то обвинять, что это, мол, он… Я тихонько отошел.
Вот это был не только самый матерный момент в моем родительском воспитании, но и единственный. Поэтому, конечно, своих парней я самолично научил и языку этому, и семантике. Слова в раннем их детстве все назвал, а я много их знаю, и объяснил, как этим надо пользоваться в жизни и как в разговоре. Дал им образование в этом смысле.
А у меня у самого такого не было. Было же вот что. Дружок мой, Рудик Аймайдинов, подговоренный своим старшим братом Толей и другими старшими парнями, вывел меня как-то на середину нашего двора в Москве еще, сделал так, чтобы мы как бы обнялись, огляделся, чтобы из окон как можно больше народу повысовывалось, и стали мы с криками «чик-чик» совершать поступательные движения задницами друг к другу. Я сразу понял, что это очень стыдно, что это так нельзя, но, во-первых, чтобы похулиганить, а во-вторых, я действительно ну абсолютно не понимал, представления не имел, что именно мы изображаем. И даже жалел, что на балконе нет, на нас не смотрят, нашего хулиганства не видят ни дедушка, ни бабушка. А стыда как такового я вовсе не чувствовал, а только резкий и противный запах, который не шел от Рудика, а столбом стоял вокруг него.
Потом тот же Рудяна рассказал мне вообще нечто несусветное, совершенную глупость, во что не только поверить было нельзя, но и неясно, как эта чепухня кому бы то ни было в голову могла прийти. Будто взрослые люди, дяди с тетями, раздеваются голыми, что уже само по себе совершенно невозможно, и суют свои пипки друг в друга, делают «чик-чик», и от этого будто рождаются дети. Ну, в общем, глупость, чепуха и полная ахинея. Я не то чтобы не поверил, я как бы на Рудика обиделся даже: за кого, за какого дурака он меня принимает? И сам он оказался еще куда большим дураком, чем я подозревал.
А когда я нечаянно подумал, что тогда бы выходило, что и мои папа и мама тоже это делали, хотя бы один раз, а получается, что не меньше трех, то я чуть себе голову не откусил от позора этого подозрения.
Следующий этап — мои старшие сестры. Они задали мне загадку:
— Что делает мальчик, надев очки? (Имелось в виду: не надев очки, а на девочке. Мальчик на девочке. Что делает мальчик на девочке? Но такого правильного варианта я даже не услышал. Вот ведь дурак был. Теперь дети в таком возрасте куда как более сложные вещи знают. И позы, и места. В близкой мне частности, мои собственные дети.)
Эту загадку я не смог разгадать. Очкариков я видел, никогда о них специально не думал, никогда не дразнил, но, по-видимому, полагал, что очки у них всегда. То есть, может, они очки свои снимают, когда спать ложатся, но днем все время в очках. Так что вопрос казался мне немножко бессмысленным. Как, что делают? Все делают. Сестры ликовали: книжку читает. Ну да, конечно, в частности и книжку читают. Потом мне объяснили потайной смысл…
Ну, это уж опять оказалась какая-то стыдная глупость.
Где-то с семи или с восьми, ну может, с девяти лет я стал обо всем этом почти непрерывно думать, мозговать. Теперешним людям все это будет непонятно и неправдоподобно. Теперь — вона, сколько литературы, по телевизору показывают, увернуться невозможно. Только что вид изнутри еще в секрете, и то, может, это я пропустил. У каждого прямо дома, и не в сейфе, книги, журналы… А тогда, в пору моего детства, только рисунки на стенках туалета, вот и все пособия.
Мне лет шестнадцать было, пустили какой-то итальянский фильм и в нем недостаточно все выскребли, вычистили. Осталась такая сцена: главная девушка спиной к зрителю выходит из ванны и укрывается большим полотенцем. На весь экран осталась ее обворожительная, с ума сводящая, живая женская попка на целых 0,7 секунды. Пацаны ради этого кадра на этот фильм по пять-шесть раз ходили. Насмотреться не могли. В мануальном смысле.
Или еще позже.
Я уже преподавателем был, мне в Ленинке книгу Крафта-Эббинга отказались выдавать:
— Вы врач? Юрист? Ах, философ… Нет, философам не положено.
Не доросли философы, а мне было уже за тридцать. Вот, в частности, почему я не любил Ленинку.
Исходным пунктом моих размышлений был стыд.
Что жуткий, ни с чем не сравнимый стыд и грех.
Срамота. Позор. Позорище.
Вот почему это все у всех глубоко в трусах и даже в бане, где одни мужчины, все же лучше ходить в душ, там никого нет. Как раз отец меня довольно часто водил в баню и именно в общее отделение. Но я там не только свое крохотное как зеницу ока от всех прикрывал, но и на других не смотрел, отворачивался. От греха и подальше. Эта стыдливость у меня сохранилась, но сыновьям моим по наследству не перешла, а я и до сих пор сторонюсь общих бань, и коллективного блуда тоже, как мог, избегал.
Мучался: это же какой ужас: моя мама три раза это делала. Не хочу даже думать, что, может быть, больше. Трех вполне достаточно для смертельного позора. Ну, когда она одна идет, то никто же не знает, но если со мной или в школе… Ужас!
Училка, классный руководитель, не менее двух раз… Как же ей разрешили детей учить? Чему она такая опозоренная может детей научить (она у нас русский язык и литературу вела)? Как ей самой не совестно? Ходить в туалет, гадить тоже стыдно, но от этого не отвертишься. Потом, это делаешь сам, закроешься один в кабинке, а тут вдвоем… Ужас!
Или идет тетка по дороге, пусть девушка. Конечно, в юбке. Но под юбкой-то у нее… Даже представить себе страшно. Нет, понятно, что в трусах, но там, в трусах-то, внутри, как ей только не стыдно из дома выходить.
Уже совсем взрослым я как-то встретил женщину, которая рассказала, что тоже в детстве этим мучилась. Ну, вот дядька, вроде вполне приличный, шляпа, галстук, брюки, но там-то, внутри брюк у него, такого приличного, прямо между ногами черт-те что, сказать боязно, висит, а то вообще — стоит.
Господи прости.
Ну и в том же роде по несколько часов в день иступленных размышлений, переходящих в мануальные мечтания.
Вот, кстати, и мои детские сексуальные фантазии. С одной стороны, даже стыдно сознаваться, а с другой стороны, уже не просто стыд, а всемирный позор, от стыда просто писать невозможно.
Сексуальных фантазий у меня было, грубо говоря, две. В миллионах оттенков. Первая, главная: делать это.
Я все равно буду делать это. Стыдно, позорно, омерзительно, никогда себе не прощу, но все равно буду, буду, буду, буду это делать! Раздеваться совсем голым при женщине, на нее на голую смотреть и делать это. Пусть умру от стыда, пусть, но буду. Аж голова кружилась от собственной наглости, отваги и позора.
Вторая посложнее. Я! Во главе войска или революции. Весь в победах, орденах и славе! И вдруг поражение. Или сразу плен… Неважно. Меня ловят, связывают, усаживают на такую крохотную инвалидную колясочку на малюсеньких колесиках и помещают меня вместе с этой коляской под широченные кринолины ихней вражеской королевы.
Между прочим, королева эта — женщина вполне положительная, немолодая, в меру жирноватая. У нее какой-то пышный прием, празднование победы, а я, ее главный враг, у нее, невидимый, под юбкой. Темно, душно, а на ней даже трусов нет.
И так всю жизнь. Ужас! Стыд-то какой! Срамотища, не отмоешься!
Тут же коллективный образ женщин. Конечно, я в детстве играл во врачей, даже, пожалуй, почаще среднего ребенка, истерически любил. Было у меня несколько подружек, по этому делу подельниц. По очереди ложились и приспускали трусы, а другие щепочкой, без травм делали операцию. Иногда мне, как мальчику, позволялось куда больше, чем девочкам. Не только потрогать, но и раздвинуть. А чтобы у меня потрогать, девочка должна была поцеловать. И целовали. По очереди. Для девочек это было как бы вакцинация, прививка, подготовка к будущему позору.
Ни тогда, ни сейчас не понимаю феминизма. Однако о женщинах думал возвышенно. Был уверен, что добровольно они никогда на даются на позор. Ну может быть, из патриотических соображений жертвуют собой, подставляют себя, позволяют втоптать себя в грязь ради рождения ребенка. Сына. Встречал массу литературных подтверждений, что рождению сына радовались, а за дочь наказывали. Мне женщин было даже жалко. Вот на что пошла, вот как низко пала, а не удалось, это ведь значит опять при мужчине догола раздеваться, делать эти позорные телодвижения, мучиться и изнемогать. Вполне в викторианском духе.
Ну и тем более проститутки. Так случилось в их жизни, что злые даже не люди, не мужчины, а некие безымянные социальные силы капитализма растоптали их телесную, но еще важнее — духовную невинность, заставили этих старых, в смысле от горя быстро состарившихся, худых, облезлых, почему-то всегда мокрых женщин заниматься этим непотребством.
Ну да, хорошо я — маленький дурачок.
Но так ведь очень многие если не считают, то в мои времена считали. А тысячи или миллионы совершенно взрослых людей, в том числе и мужчин, которые посвящают всю жизнь тому, чтобы спасти этих падших, пропащих, вытащить их из беды, усадить за швейную машинку, дать им в руки мыло и грязное белье.
В МГУ мы водили знакомство с японцами, их почему-то десятками в том году напринимали. Японцами они были не вполне обычными. У одного отец — председатель коммунистической партии Японии, у другого бабушка — бабушка японского марксизма. Между прочим, когда они приехали, они были оголтелыми, в драку лезли за марксизм и коммунизм, их прочие ребята избегали и сторонились. Позже, правда, отлегло. И перекрасилось, вплоть до противоположного цвета.
Так вот, самая близкая дружественная нам пара японцев, Сигеки (он) и Кунико (она) Хакамадо, были людьми небогатыми (по сравнению с японцами), и ездить на летние каникулы домой им было не под силу. Поэтому каждое лето они делали тур по странам Европы, заезжая на три-четыре дня по очереди во все подряд. Привозили они оттуда и часто дарили, в том числе и мне, порнографические журналы, музыкальные диски и альбомы, всякую мелочь. Но самое главное — впечатления.
Сигеки, да и Кунико хорошо говорили по-русски, все буквы произносили. Но японцы как бы не слышат разницы между «р» и «л», ну впрочем, и у нас тоже многие картавят или грассируют, но самое забавное «б» и «в». Сигеки спрашивает:
— Какой у вас истинно русский, самый русский боевой подвиг?
Черт. Не знаю. Никогда так вопрос не ставил. Нигде не читал. Ну говорю ему про Зою Космодемьянскую, про Гастелло, и наконец выбор сделан: про Александра Матросова. Внимательно слушает, а потом говорит:
— А у нас, представляешь, окружили бойца, хотят взять в плен. У него патронов нет, оружия нет, надо сдаваться. Тогда он вынимает нож, одним движением распарывает себе живот… вытаскивает кишки наружу… сколько их намоталось на своей ладони… мелко рубит… этим ножом… и бросает… в лицо… БРАГУ.
Я поставил многоточия, где Сигеки с налитыми кровью глазами задыхался от волнения и патриотического восторга. Если бы он сказал как нужно — врагу, было бы слабее).
Сигеки, неестественно, не по-японски выпучивая глазки и в наиболее эмоциональных местах брызгая слюной, рассказывал:
— У вас же, как и у нас в Японии, как думают, кто такая проститутка? Жалкое существо, падшая женщина! Дома нет, квартиры нет, родни нет, одна в каморке, в сарае, единственное платье, драное, каждый день после гнусной позорной работы стирает и снова сушит. Старая, все лицо в морщинах, плохо накрашенная, одета в тряпье, мокрая — все время плачет (я знаю, что мокрая, но думал, что всегда под дождем)… Нет! Теперь в Европе совсем не так. Молодые, красивые, ты что? В двадцать пять лет уже в тираж, никто на нее и не посмотрит, одеты лучше всех, веселые, ну… как… радостные… Знаешь, французы, парень и девушка, нет еще и двадцати, решили пожениться, денег нет. Решили всю зиму поработать. Он после университета едет в док ночным грузчиком, тяжелые тюки на себе носит, но сначала ее подвозит на рабочее место. Она — проститутка. Каждый зарабатывает, как умеет. На прощанье целуются, ладошками друг другу машут, желают легкой ночи, а утром он ее забирает. Она иногда больше, чем он, зарабатывает.
Я и сам помню тяжелое потрясение, когда вычитал у Фицджеральда, как девушка срывает с себя трусы и, прощаясь с матросом, размахивает ими над головой. Боже, какой позор!
С тех пор все изменилось. В нынешних американских фильмах парень, школьник, еще говорит о моторах и гонках, а его малознакомая подружка из восьмого класса школы уже покачивает перед его носом специально заготовленным презервативом. Жалко, что я так давно родился.
А вот как раз желания у меня было сверх всякой меры. Была когда-то старинная шутка: «Он возбуждался от вида женского велосипеда». Какая же это шутка? Еще как! О-го-го, еще как! Эта не прямая, а книзу уходящая рама. А над ней развевающееся летнее платьице… а под ним… Как у той королевы. Может быть, и без трусиков.