Когда-то по улице Пушкина, главной улице Симферополя, ходил трамвай. Потом его пустили в обход, огородами. Еще лет через десять выкорчевали рельсы, а на их месте создали прямоугольные низкие клумбы и типовые фонтаны, без выдумки и чаще всего без воды. И на следующие десять лет стала эта улица непроезжей, горячо любимой молодежью, нашим городским Бродвеем. Было хорошо и удобно. Телефоны еще редко у кого были, а выйдешь на Пушкинскую и встретишь там кого хочешь. Кого не хочешь тоже встретишь. Людей было, не протолкнешься, как на демонстрации, и драки каждый день в ассортименте.
Я за свою жизнь уличных драк видел, чтобы не соврать, пару сотен, за один день по счету десять. Долгое время я даже хотел написать рассказик про драки. Кто с кем, как, чем дерутся: кулаки, голова, ножи, велосипедные цепи, железяки из ограды, ноги, кастеты, чем заканчиваются. Но там надо было еще о людях, драчунах, а среди них гнусные типы попадаются, без всякого рыцарства и джентльменства. И завял сюжет.
Люди на Пушкинской встречались различные. Сотни компаний. И в каждой свой король-королек, вожак-вожачок, и принц, несколько баронов и парочка шустрил на подхвате. Один и тот же человек входил во множество разных компаний, чаще всего в разных качествах. Как мой любимый персонаж — Гулливер. В одних местах компаний он — великан, а в других наоборот — лилипут, в третьих — человек среди коней, а в следующей — сам свинья.
Компании не были замкнутыми, несколько отцов-основателей, обязательных членов, и вокруг них в разных социальных ролях крутились, вращались еще по несколько десятков нерегулярных сообщников.
Я позже о другом, хорошем расскажу, но начну с самого низа, блатного мира. Если только меня взять, то дружил не дружил, отношения поддерживал я с компанией молоденьких воров-профессионалов. Карманников. Некоторые из них уже сидели, у одного были две ходки.
Тит — неказистый воришка, однажды популярно и обстоятельно рассказал мне, какие бывают женские сумочки. Классификация шла по месту расположения замка и способа раскупорки. Каждая разновидность имела не только свое название, но и свой подход к делу. Где ты стоишь, где ширмач, как знаками обмениваются, как барабан разбивают (баул раскрывают), пальцами распирают, как вылавливают деньги. На все три-четыре секунды. Щекотнулись, уходим.
К сожалению, не записал: казалось, жизнь впереди — успею, все самое сочное уже позабыл.
А самому не пришлось. Это я для справки. Доказать не могу. Доказать можно и легко, что воруешь, мне несколько раз показывали, тот же Тит, а что не воруешь — это только перед Господом, он все видел, все знает. Очевидец. А кто не видел, тому доказать нельзя.
Были еще блатные разных мастей, хулиганы, фраера, бакланье. Как относились они ко мне? Да в общем с уважением. У меня две ходки, и хоть по масти я простой мужик, но с другой стороны — политический, мозговой.
Всю жизнь не перескажешь, приведу несколько портретов.
Среди людей, которых я лично знал, не помню тех, про которых можно сказать, что им нужно было бы родиться в другое время. Кроме себя. Мне — да!
Господи! В другое бы время, в другом бы месте, в стране другой, от других бы родителей, другим, повыше, посильней, здоровей, богаче, вообще бы не родиться. Родиться бы позже, чтобы самому увидеть, чем все это кончится. А родиться раньше, свободным афинянином, патрицием в Древнем Риме, в восемнадцатом веке в Вене или чтобы комиссары в пыльных шлемах, — совсем не хочу.
Если уж так необходимо было, чтобы я родился, то я хотел бы умереть последним. От тоски одиночества. А еще лучше вообще никогда не умирать. Или хотя бы не рождаться. Ну, об этом я уже мечтал несколькими строками раньше.
С временной координатой сложно. С пространственными легче. Родиться бы и жить у теплого синего моря, где есть книги, но нет подлецов, нет войн, снега, нет горя. Всю жизнь прожить там, где демагоги не пудрят людям мозги, где можно по ночам гулять и без оружия. Где много друзей и добрых девушек…
Но пишу я это, чтобы сказать, что нет-нет, а был на самом деле у меня дорогой друг Билл, один из драгоценных для меня людей в пантеоне моей памяти, кто был и выглядел как не местный, не там или не тогда рожден.
Звали его на самом деле Володя Онисенко. Но я долго не знал его имени. Билл и Билл. Он был на пару лет моложе меня и в нашей дружбе был младшим, но я всегда смотрел на него с теплотой, с удивлением и восторгом. Не могу сказать, что он был умным. Не бросаюсь этим словом, редко кого называю умным — высокий комплимент. Но уж, конечно, и дураком его никак не назовешь. Ничего не читал, но всегда мог процитировать кусочек из самой читаемой книги. Вообще, что-то он знал обо всем, не стеснялся вставить. Хотя говоруном отнюдь не был.
Был Билл невысокого роста очень ладным пареньком, с отчетливыми мышцами брюшного пресса, с исключительно красивым, киногенич-ным лицом. Улыбка чуть кривовата, но это придавало ему дополнительный шарм. Почти все те несколько лет, когда мы с ним дружили, он носил бороду, большую, круглую, пушистую во все стороны бороду, которая делала его похожим на карточного червового короля — молодого повесу с хитрыми и веселыми глазами. (Зато на всех фотографиях, что у меня сохранились, — он бритый, без бороды и усов.)
…Как-то на главной улице Симферополя, на Пушкинской улице, ко мне подошел незнакомый паренек.
— Мне сказали, что вы лучший друг Вовы Онисенко? — вежливо спросил он.
— Вовы? Онисенко? Боюсь, я и Володи-то ни одного не знаю, тем более Вовы. Тем более Онисенко. Вы не ошиблись?
— Нет, я не ошибся, он еще на почтовом ящике работает…
— Знаю несколько парней, кто на ящике работает, но никого близко… Друзей нет.
— Его еще, кажется, Биллом зовут…
— А-а-а! Билл. Билла знаю. Так его Вовой зовут? Онисенко? На ящике работает?
Мы потом долго, в несколько кругов смеялись. Володя Онисенко! На почтовом ящике! Работает! Это Билл?
Обычно Билл нигде не работал. Его папа, спецкор главной украинской газеты, и мама — геолог-поисковик, были в разводе. У каждого по квартире, и обе квартиры почти всегда пустые, родители в командировках, в разъездах. Там устраивались загулы, пьянки, отмечались дни рождения. Как-то родители смазливой Люсиной одноклассницы Томы сбились с ног, дочка пропала, дома не ночевала, уже и в милицию обращались. Я спросил у Билла, у него были какие-то свои средства оповещения.
— Возьмем паву банок, — Билл мягко не выговаривал «р», выходило круглое «в»: «паву» или удвоение гласной — «пауу». — Поехали ко мне.
Приехали, он открывает дверь своим ключом, из квартиры крик:
— Не включайте свет, мы голые.
Потерянная Томочка с Левой Маминым сутки из кровати не вылезали.
Леву я не любил. Мажористый такой (слово появилось много позже), слащавый типчик. Про него только одна смешная история.
Он как-то зашел в единственную на тот момент биллиардную и сразу получил удар кием по голове максимальной силы. Кий сломался. Леву в глубоко бессознательном состоянии увезла «скорая помощь», еле откачали. Оказалось, ошибка, его с кем-то перепутали, он принял на себя чужой, им незаслуженный удар. Месяца через два он снова появился в нашей тусовке и стал маниакально рассказывать эту историю, завершая ее одинаковыми словами:
— Теперь я — дурак! У меня даже справочка есть, — доставал медицинскую справку с печатью и совал всем ее в нос.
Ну, то, что он дурак, я знал и раньше. Для этого справка не нужна.
По натуре или по призванию Билл был мелким бизнесменом, предпринимателем, часто занимался тем, что в те дикие времена каралось как спекуляция. Появились первые в истории страны носки с резинками. (Я встречал немолодых уже людей, которые никогда не только не видели, даже не слышали о том, как мужчины носили носки до появления носков с резинками. Были такие ножные резинки, под коленками, к которым носки крепились специальными прищепочками, штрипками вроде женских чулок и поясов.) Билл ездил за ними в Одессу и привозил мешками, покупал у матросиков, вернувшихся из загранки. Попробую нарисовать картину, как он эти носки продавал.
Начну издалека, с того, что Билл шил, умел шить. Нигде не учился, курсов не кончал, сам по себе умел. Он и рисовал тоже. Думаю, что человека неотличимо изобразить он бы не смог, лицо, палец, руку. Он рисовал абстракции в духе Поллака, но получалось здорово. Какой-то ритм в картине, не просто краски в беспорядке, но некий замысел, помысел, стремление. И название завораживающее: «Шлагбаум мысли». Честное слово, Билл был талантлив, может быть не в этом и не в том, а вообще во всем.
Так вот, он шил. На заказ шил. Друзьям шил. С друзей-заказчиков деньги не брал, только материал. Он не только денег не брал, но мерок не снимал и примерок не делал. Все на глаз.
Как-то та же Алка Хабибулина ему говорит:
— Билл, вот материал, пошей мне брюки, штаны в общем, техасы (так тогда мы джинсы называли), если выйдет.
— Ладно. Пошью. А ты мне за это банку купишь (бутылку вина).
— Куплю, конечно, но ты хоть мерку с меня сними, — а сама хохочет — задница у нее специфических размеров, строго на любителя. Их много оказалось в ее жизни.
Билл голову наклонил, один глаз прищурил, задницу эту туда-сюда осмотрел.
— Уже, — говорит, — сфотогаафиоовал.
Мы смеялись, но брюки-то и подошли, и понравились. Так вот.
Пошил себе Билл темный шерстяной костюм-тройку, жилет из того же материала. Бывало, часам к шести собирается группа около «памятника Пушкину», так тогда городскую Доску почета называли. Теперь на этом месте настоящий памятник Пушкину стоит. Доска была громоздким мраморным сооружением со ступеньками, с мраморной площадкой, окруженной мраморными перилами. Стоим трепемся, курим, тогда все курили, девушек разглядываем и оцениваем.
Кто отходит, кто присоединяется, кто-то отойдет прошвырнуться, глядим, а он уже с девушкой, идут куда-то. Время к восьми.
— А где Билл? Кто-нибудь его сегодня видел?
На мраморной площадке возня, и оттуда заспанный, с крошками табака в бороде спускается Билл:
— Кому я нужен?
— Билл! Где ты все время был?
— Так вот же здесь на этой поощадке спав с пяти часов.
В костюме-тройке. Лето, дикая крымская жара, парни в одних майках, да и девушки приоткрываются сколько могут, только Билл в шерстяном костюме-тройке и босиком. Обязательно босиком.
— Билл, тебе в костюме не жарко?
— А ты видел, в чем узбеки ходят? У них еще жавче.
— А босиком? В костюме и босиком…
— Да, тут пвоблема. Пока по Бводвею пвойдешь, все ноги оттопчут.
Вот теперь пора о фокусе с носками.
Подходит какой-то незнакомый хмырь:
— Ты Билл?
— Тебе кто-то на меня показал, ну, значит, я.
— Говорят, у тебя носки на резинках есть.
— Тии уубля пава.
Минимальная зарплата тогда была 45 рублей в месяц, нормальная — около ста.
Чтобы записать этот торговый диалог, понадобилась минута. В жизни было много дольше. Билл выдерживал долгие паузы, например, долго рассматривал клиента. Без презрения, но тщательно, или… В какой-то момент он начинал представление. Медленно поворачивает свою голову набок и выхватывает губами сигарету. Много раз я видел этот фокус, знаю его секрет, но не всякий повторит.
За отворотом пиджака слева был пришит незаметный спереди карманчик ровно на две сигареты, они торчали из этого карманчика и были заподлицо с отворотом. Я видел, как он тренировался. Билл был упорным, может быть даже волевым. Он тратил много времени и сил для пустяка, неповторимого трюка, но на самом деле для нетленки, чтобы его помнили, о нем говорили. Можно было сидеть читать, разговаривать, даже заниматься любовью, пока Билл часами раз за разом, сотни, тысячи раз пытался одним движением всосать сигарету из мешочка. Через час и сотен проб — первая удача, через два часа — полный успех.
Итак, одно движение головы набок и возвращение уже с сигаретой в зубах. Замечали, как изменяются люди, если им без предупреждения показать фокус? Они просыпаются. Они выходят из того состояния, в котором привыкли быть, жить, в новое.
— Ну — ка, ну-ка еще раз!
Еще? Пожалуйста. Билл запускает руку в свою густую бороду и вытаскивает из нее спичку. Я потом тоже носил бородку, не такую пышную, и тоже, подражая Биллу, прятал там несколько спичек, удивлял друзей, но у Билла в бороде помещалось две коробки.
— Можно больше, — смеялся Билл, — но не нужно, отсыеевают.
Эту спичку он на глазах проснувшегося клиента засовывал в карман и вынимал оттуда горящей. Горящей и торчащей вверх как факел на большом пальце руки. Этот фокус, не совру, пробовали делать все мои друзья без исключения, и в хорошую погоду у многих получалось. Билл затягивался, выпускал дым густыми кольцами, и они догоняли одно другое, становились концентрическими…
— Цвет?
К этому времени клиент был уже полностью готов.
— Красные есть?
Билл засовывал руку в карман, пальцами отсчитывал сложенную заранее радугу.
— Такие?
— Здорово! А красные, но поярче?
Снова ковыряние в кармане зрячими пальцами.
— Такие?
— У-у-ух ты! Беру обе пары. А черные есть?
— Такие?
Рекорд терпения и максимум труда Билл вложил во время Московского фестиваля. Стиляги, московский безголовый молодняк готовы были заплатить сколько угодно за иностранное барахло, а уж за виски… Никто не знал, каково оно на вкус, только слово. Билл:
— Я нашев нестандавтную бутывку и тиидцать часов, Оодос (я в его произношении), тиидцать часов, паактически без сна и отдыха иисовал все тии этикетки: бойшую, веехнюю и заднюю. Чистая фантазия, я и сам паактически всего паву ааз видев этикетки от виски. Все. Начиная от названия. Когда кончив, спина не аазгибалась. Налил туда чай, какие-то остатки водки, закупооив, залив суйгучем, запечатав вот этим певстнем и поодал за какие-то тиидцать уублей. Тиицать уублей за ттицать часов уповного тууда. Не считая затаат на кааски… Госудавство бы за такой тууд запвативо бы бойше. Пвавда, за эту бутывку дуачье чуть ли не даались. Не жалею! Не деньги важны, азавт одувачить дуваков (сейчас бы сказали: лохов).
Деньгами Билл действительно не дорожил. Если удавалось обмануть на приличную сумму, он зазывал в ресторан и гулял на все. Приглашал подряд всех, кого встречал по дороге, иногда мерзавцев и поганок, но зато его любил весь город.
Однажды, только однажды, я был не только свидетелем, но всю ночь помогал ему. Завезли китайские рубахи. Жесткий материал, примитивный покрой, рабочий цвет.
3 рубля. Очень дешево. Он сбегал туда, одолжил у этого, не забыл и меня, хотя у меня как всегда не было ни копейки. Купил 30 рубах.
— Зачем тебе?
— Оодос, ты ни хеена в бизнесе не понимаешь, иди умные книжки читай. А если хочешь, помоги, мне одному не спаавиться.
Принесли весь тюк к нему домой. Сначала красили в черный цвет, как раз был пик моды на все черное среди пижонов. Именно этим я всю ночь и занимался. Много работы. Краска ненадежная, красили по два раза. Потом сушка, Билл сам гладил каждую, мне не доверил, потом по-особому сложил и все разложил в целлофановые пакеты. Отечественных тогда еще не выпускали, импорта было мало, но Билл, все, что может пригодиться, копил, бережно хранил. Пакеты были от брюк, косметики, женского белья, черте-те от чего.
Билл непрерывно хохотал, укладывая рубахи по пакетам. Я стыдил его:
— Первый же покупатель тебя поймает.
— Оодос, я уже говоиил тебе, ты ни хеена в бизнесе не понимаешь. Я же не тебе поодаю, а идиотам, им даже сама вещь не нужна, только вот этот пакет, лейбл.
Да, лейбл. Их у него было куда больше, чем пакетов, сотни. Маленькие и большие, разных цветов, разными шрифтами. Коллекция. И он не поленился каждой рубахе с лейблом «Дружба» пришить новые, американские.
На следующий день он продавал на Пушкинской эти рубахи, я стеснялся подойти к нему. Уходили, улетали по 18–22 рубля. Навар получился большой. Билл щедро поделился.
Как-то он купил и отвез в Салехард вагон крымских яблок. Колхозы не могли справиться с неожиданно большим урожаем. Кое-где яблоки отгребали к лесу из-за невозможности продать. Биллу их отдавали практически бесплатно. А в холодных краях крымские яблоки были дороги. Он лично отвез два контейнера.
Как он шил и продавал первые в Крыму техасы (джинсы), не зная кроя. Сначала зеленые из палаточной ткани, а потом вообще из дешевой ткани «Колумбия», которая шла на рабочие штаны. Как он от нескольких дешевых вафельных полотенец срезал бахрому сбоку и нашивал в эти техасы от колен и ниже — уходило по два стриженых полотенца на одну ногу, что прибавляло в цене по 5 рублей за пару. Пропустим.
Про то, как я ему из шорного цеха принес холитены — блестящие заклепки, которые в избытке ставились на упряжь, а Билл догадался ставить их помногу на ширинки и пижоны аж визжали…
Ильф и Петров сообщили, что Бендер владел четырьмя сотнями приемов честного отъема денег у населения (лохов). Но сами эти приемы не названы. Поэтому не знаю, совпадают ли приемы Билла с Бендеровыми. Как-то в малой компании из четырех или пяти девушек я пытался организовать праздник, а денег по сусекам наскреб-лось около семи рублей. Нечаянно встретили Билла. У него тоже ничего. Рубль с мелочью. Подумал. Не долго, минуты две. Раздал задания. Каждому. Привезти сколько сможем чая, не обязательно свежезаваренного. Назначил время встречи. Приехал нагруженный. Несколько пустых бутылок с пробками, большой шприц. Взял все деньги, зашел в магазин, долго крутился перед продавщицей, вопросы ей задавал, надо было, чтобы она его хорошо запомнила. Купил самую дорогую бутылку армянского коньяка. Рублей за восемь с копейками. Мы уже ждали его, бегом в ближайшую подворотню. Шприц в пробку, и через минуту он грамм четыреста коньяка из бутылки в пустую отсосал. Не вынимая шприца, в ту же дырку съемным поршнем вкачал четыреста граммов высококачественного грузинского чая не первой свежести.
Билл аккуратно призадрал этикетку и снова зашел в магазин. Минут пять всего прошло.
— Девушка! Вы же понимаете, у меня таких денег нет дорогой коньяк пить (правда разоружает). Это в подарок. Очень уважаемому человеку. А тут, как назло, у бутылки этикетка неаккуратная. Если самому пить, то какая разница, а для подарка — неудобно. Поменяйте, пожалуйста.
Так у нас получился почти литр отличного коньяка, но ни рубля на закуску. Во втором действии Билл моментально сходил к хорошо ему известному фирмачу и на уровне доверия продал ему эту замечательную бутылку на два рубля дешевле, чем в магазине. Мы перешли к другому гастроному (девки визжали от восторга), а я потел от страха. Операция повторилась. После ее завершения у нас было в двух бутылках по четыреста граммов разного, но марочного коньяка и около пяти рублей свободных денег. Девушки распорядились экономно. Было два сорта колбасы, сыра, шпроты, что-то из дома. Праздник был замечательный, запомнился на всю жизнь. Ну да, несколько криминально.
А вы бы, ханжи, такое придумали? Или сесть за стол бы отказались?
Как-то нашел человека, который хотел что-то срочно задешево продать. Целый чемодан нейлоновых рубах. Большинство людей страны нейлоновых рубах еще ни разу не видели. Цена бросовая. А у Билла пустой карман. Тут же нашел барыгу с деньгами и предложил ему купить очень дешево, но по два рубля за штуку дороже. Свел их, стоит посередине. Берет из чемодана рубашку, передает барыге, тот дает деньги, Билл два рубля кладет себе в карман, остальные передает продавцу. На пятой или шестой рубашке клиенты начали соображать.
— Слушай, парень, а ты-то нам зачем? Мы и без тебя операцию провернем.
Чуть вдвоем Билла не побили. Но это ж Симферополь, набежал народ, я пришел едва ли не последним, практически ничего не застал, только рассказы и деньги.
Никого не били. Выслушали стороны. Приговор был таков:
— Билл вас свел, он имеет полное право на комиссионные.
Комиссионных оказалось не так уж много, около ста рублей. Но это вроде среднего месячного заработка. В тот же вечер оставили их в ресторане.
Однако Билл был отнюдь не только коммерсантом. Места не хватит рассказать про то, что, если Биллу казалось, будто кого-то из его друзей бьют, он бежал, разбегался на сто метров и всем телом сбивал обидчика с ног. Один раз это был вовсе не посторонний враг, а другой, такой же близкий друг, и они просто баловались, буцкались, Билл со спины не распознал.
Мне больше часа понадобилось утешать и успокаивать.
В другом случае с ног был сбит один из самых главных и опасных драчунов города, воистину амбал, и он еще долго яростно орал:
— Где этот маленький? Где этот маленький? Я его в землю урою.
Да хрен бы этому Годзилле Билла отдали.
Обо всех таких случаях, а я их помню немало, тоже как-нибудь потом.
Или вот. Как-то я решил съездить в Ай-Даниль, там тогда моя сестра Света жила и работала, а он увязался со мной. Я ему говорю:
— Ну приходи ко мне через час, принеси что-нибудь смешное, поедем.
И он принес двухметровый термометр, который в рекламных целях висел у входа в центральную аптеку города, объяснив, что хотел привезти дверь от шкафа в квартире отца, на которой он вырезал «Coca-Cola», но испугался, что за час не окрутится, да и не пустят в троллейбус с дверью от шкафа, поэтому вот термометр. А потом, когда мы приехали на вокзал, купили билеты и до посадки в троллейбус оставалось минут десять, ему захотелось выпить стакан сухого из бочки. А там очередь как в Мавзолей. И он с криками:
— Быстоо, быстоо, соочно, уезжаем в Партенит (совсем другое место, по иную сторону Медведь-горы, но Билл перепутал в спешке), два стакана сухого (не забыл о товарище)… — прошел мимо очереди прямо к тетке-наливайке. Ну вот и об этом я тоже вкратце рассказал.
Еще случай из темы «благородство и рыцарство».
Был такой малознакомый припухлый паренек по кличке Каплун. Нет, не петух. А у этого Каплуна, девушка любимая. И друзья. Один такой приблатненный дружок имел мотоцикл и как-то предложил этой девушке покатать ее. Не знаю, чего она там, дура, думала… Мол, друг моего парня, наверное, нет опасности… Поехала.
Он отвез ее в лесок и сказал, что привез ее для любви, но если она не согласится, то для изнасилования. Пусть она кричит, хоть разорется, а нет выхода, лучше самой согласиться, никто и не узнает, а то он ей все наряды порвет и домой не подвезет, сама, опозоренная, будет пешком ковылять, времени у него до утра, все равно своего добьется. Она сдалась. Как бы добровольно.
А когда он привез ее обратно, тут же рассказала этому своему Каплуну. И этот, в общем, тихий, не азартный парень Каплун нашел своего другана и очень даже умело, неожиданно ловко побил его, попинал и отметелил.
Тот козел, как всегда и бывает, собрал небольшую, человек пятнадцать кодлу, чтобы не то чтобы убить Каплуна, но проучить.
А мы с Биллом за этого Каплуна подписались. Я бы не пошел, я их не знал почти, Билл попросил. Силы были не равны. Билл, конечно, покрепче меня, с одним мог бы справиться, и я, если повезет, с другим, а что остальные тринадцать?
Базар был долгий, больше двух часов. Билл держался великолепно.
— Кочумай, паани, вы что? Кочумай (слово было такое. Вроде слушай, или хеллоу, в смысле перестань делать то, что ты делаешь).
И как-то туда-сюда мы их заговорили. Они, видимо, пропустили момент, когда надо было начинать бить. Но скорее всего потому, что они нас с Биллом знали и понимали, что за нас полгорода встанет.
А вообще-то мы с Биллом и еще с одним крутым блатарем полу-азербайджанцем-полуузбеком, Нуриком, не один раз отмазывали попавших в беду от значительно превосходящих сил.
Мы — это сильно сказано. Меньше всего я. Я говорил много, но в боевом смысле представлял из себя очень легкого пехотинца. Но и до драк не доходило.
Еще расскажу забавный случай, едва ли не последняя наша встреча с Биллом.
Как-то в общежитии МГУ на Ломоносовском Билл навестил меня. В комнату мою они вошли вдвоем с моим тогда близким по факультету приятелем Геной. Между прочим, музыкальное училище до МГУ закончил. Таким изумленным я не видел Гену никогда. Никогда раньше, и еще лет через пять позже, пока общаться не перестали.
— Это Билл?
Я им уже много раз о Билле рассказывал, они, мои МГУшные друзья, его уже заочно любили. Билл стоял рядом с Геной, тяжко пьяный, с бутылкой в руках.
— Да, это Билл, — и к нему: — Как ты прошел? Контроль ведь.
— А-а-а, кочумай, какой контроль? Что они, не видят, что я к тебе в гости иду.
Убедительно.
— Я в комнате один, — стал рассказывать Гена, — никто не мешает, я никому, включил маг, поставил Равеля. Без стука открывается дверь, на пороге парень с бутылкой в руках, качается.
— Дебюсси, — уверенно говорит он с порога. — Ящик!..
— Нет, — объясняю я (Гена), несведущему в музыке парню, — Равель!
— Кочумай, — говорит вошедший. — Это Дебюсси.
Проверили. Конечно, это оказался именно Дебюсси. «Ящик с игрушками».
— И тут, — сказал Гена и, как он иногда делал, поднял для многозначительности палец и призакатил глаза, — я понял, что это и есть Билл.
— Пеедставляешь, — подтвердил Билл и рассказал эту же историю со своей стороны, — иду к тебе, несу банку для достойной встечи, играют Дебюсси, «Ящик с игрушками», у меня у самого дома такой, под кооватью. Откыываю дверь, этот чувак говорит — Аавель. Будто я Аавеля не знаю. Я ему — Дебюсси. Он мне — Равель, я — Дебюсси. Посмотрели — Дебюсси. Какие могли быть сомнения. Но тут-то и начались чудеса. Чувак поворачивается ко мне, глаза как плошки:
— Тебя, говорит, Биллом зовут?
А я его в глаза никогда не видел! Откуда он меня знает?
— Ты, — говорит, — к Оодосу пришел?
Тут у вас все, что ли, такие умные?
Ни о ком из своих друзей и знакомых я не рассказывал так часто, как о Билле. Всем нравится. Не похож. Не адекватен. Курил, нюхал, ширялся, служил в армии. Хотя и недолго. Таких там не держат.
Осталось рассказать что-то совсем легкое, безопасное.
Занесло в нашу компанию симпатичную девушку, которая не пила из горла, как все остальные. Наотрез.
— Билл, сходи, ты один можешь раздобыть стакан.
Ушел Билл, и нет его, и нет. Сорок минут прошло, вино греется, девушка эта хочет уходить. Пошли мы навстречу, на выручку, если Билла так долго нет, мало ли что могло произойти, и действительно было — и отмывали, и откачивали. Пришли толпой до угла, а с другой стороны Билл выскакивает, держит что-то завернутое в газету.
— Быстоо, быстоо, давай все за угол, догонят — отметелят.
Завернули за угол.
— Что? Что? Рассказывай!
Билл остановился, снял газету — пик истории, — а там стакан с газировкой. Он спокойно, медленно выпил:
— Ну вы тоже послали. Жара, три автомата и всего один стакан, народ звереет, не дают стакан мыть, пьют так. Как забрать стакан? Был бы он хоть не последний. Ни одной идеи. Встал в очередь. Стою, уже моя очередь подходит, а идей нет. Тут смотрю — на бордюрчике старая газета лежит. Схватил ее, тут как раз моя очередь, взял стакан, налил газировку, повернулся к толпе, поднял полный стакан, на глазах у всех завернул в газету, сказал:
— На анализ!
И спокойно дошел до угла, потом завернул и как припустил, весь квартал бегом бежал, а тут как раз вы.
Похоже на Билла.
Как-то выдался жутко занятый вечер: и купля-продажа, и драки, и встречи новых людей, кого-то отмазывали, мирили, отпаивали, были напряженно заняты. И по завершению каждого их этих событий, иногда и оттирая кровь со своего красивого лица, Билл мечтательно говорил:
— Приду домой, блинов напеку…
Это до сих пор одна из любимых моих приговорок. Особенно если чрезмерно много всего.
Потом он встретил девушку, наркоманку. Стали ширяться вместе. Поженились.
Родили девочку. Ему было за сорок, вышел он как-то в магазин, а там какие-то тупые гопники нового поколения, ничего о Билле не слышали, что-то ему сказали, он им что-то ответил. Билл был не вполне адекватен. Меня рядом не оказалось. Его убили.
Забили до смерти.
Прощай, друг дорогой.
Не только Билл, но еще более полутора десятка людей стали моими друзьями по цепочке Светлана — Дон. И еще сто — приятелями. Люся и почти весь ее класс. Дон женился на Хабибулиной, я на Люсе, еще один мой друг Юра Петров, аккуратно причесанный хулиган и драчун в очках с золотой оправой, стал мужем третьей из подружек — Вали Гришуковой.
Люся была худовата, Алка полновата, особенно в нижней части тела, зато Валя Гришукова — как раз. Русская красавица. Чуть пышно-вата, но пава. С томностью во взоре, однако девка веселая, вплоть до озорства[7].
Еще несколько девочек из Люсиного класса вписались в наши компании, Милка Е. например. Симпатичная и добрая девчонка, несколько мягкая на ощупь, но, как иногда бывает, с чрезмерной дозой стервозности. Она как цель себе выбрала переспать со всеми баронами и князьями дружественных компаний. Это бы ничего, но жаловались на нее. Князья эти.
Лежит уже Милка, как раскрытая книга, князь тоже на боевом взводе, палец на курке, готов начать, тут она и говорит:
— Пообещай немедленно, что не будешь никогда разговаривать с таким-то. (Был случай, и меня назвала.)
Парни так и скатываются. Девка девкой, но мужскую дружбу не тронь.
Эта Милка потом через много лет из окна выпрыгнула. Но неудачно. Или, наоборот, удачно — в живых осталась.
Одну Томку я уже упоминал, была и другая, получше, она дружила одновременно с двумя парнями, близкими друзьями, они часто били друг другу рожи из-за нее. По заранее задуманному плану Томка дважды лишилась девственности, сначала с одним, через час с другим.
Тут они чуть не поубивались, восстановили, кто был первый, и она осталась одна. Не надолго.
Девок, Люсиных одноклассниц, вокруг нас было много, а парней всего двое. Они, теперь уже старики, до сих пор между собой дружат. И работа у них одинаковая, несколько десятилетий назад устроились они порознь дизайнерами на большие производства, украшения праздничные рисовать. Раньше совсем просто было, практически один Ленин. И слова.
Слова хоть иногда менялись, но для них трафареты, а Ленин — неизменен. И они насобачились рисовать его в каждый лысый профиль, в фас и под любым углом. Правой рукой, потом левой, с завязанными глазами, в полной темноте, ногами. Я — свидетель. Вечно живой Ленин кормил друзей, не сытно, но постоянно. Жены от них ушли, на водку хватало, на этом постепенно сосредоточились запросы. У Толи Бороздина было педагогическое образование, историк, и самое большое в стране укорочение одной ноги по сравнению с другой — тридцать восемь сантиметров. Он ходил с палочкой. Даже бегал. Скакал. Можно сказать, он этой рекордной разницей в длине ног гордился и ни от кого ни в чем не отставал, хромал, ковылял, но не жаловался и не плелся сзади. Задиристый был. Наверное, и сейчас такой.
Юра Леонидов был чемпионом страны по шпаге среди юношей, входил в сборную страны, потом раз шесть поступал в МГУ. Ему в Крымский предлагали, но он не пошел. Мелко.
У него была масса своих приговорочек, жестов, своих словечек, редко про кого это скажешь. В трезвом состоянии это был золотой парень, близкий друг и умница. Но зато как выпьет…
Ну ладно, это со многими.
Я тогда жил вполупроголодь. Аванса хватало на четыре дня, зарплаты — на неделю. Правда, с вином, фруктами, изредка и в рестораны. Потом пусто. Я приспособился — покупал в кулинарии говяжью печень. Я ее терпеть не могу. Голодный, аж живот урчит, открываю холодильник, а там печенка. Нельзя сказать, что ничего нет. Так несколько раз. Пока все же не съем.
И девчонки, у кого что есть, помогали. Прихожу домой, убрано, и на столе остатки картошки. Даже с мясом иногда. Или с котлеткой. Не одна только Люся. Раз кто-то принес полную кастрюлю макарон, уже с неделю как скислых. Не осилил. По три дня подряд подкармливали. Вспоминаю с теплотой.
А все остальные мои друзья и знакомые пошли уже не по линии Светланы и Дона, а начались в большинстве своем от Юры Федорова. Объяснить не возьмусь, но отчетливо помню, как негативно, с некоторым презрением я относился к нему еще в школе, он в параллельном классе «В» учился. В толк не возьму почему. Думаю, но не утверждаю, кто-то из моих близких друзей плохо, определенно плохо его охарактеризовал. В школе я с ним не дружил, мимо обходил, сторонился и не здоровался.
Кроме того, он был богатеньким. В старших классах все уже были побогаче меня, карманные деньги водились, но у его отца была машина. «Победа». Думаю, что ни один другой ученик нашей школы не смог бы этим похвастаться. И у него, у Юры, не помню, как я это узнал, деньги водились не отдельными рублями, а пачками. Папа у него был гравером. Знатным. Ему работы граверные на дорогом материале привозили заказывать из ЦК КП Украины.
Так вот, иду я по нашей Пушкинской вскоре после освобождения, а у витрин кинотеатра «Спартак», как в ложе бенуар, стоит этот Юра, то один, то с каким-то дружком, то опять один. Я его вижу, прохожу, не здороваюсь, он за мной головой следит, в пятый, десятый раз, Пушкинская улица короткая. На сто семнадцатый раз, после двухтрех недель, он отклеился от поручня и подошел ко мне.
Между прочим, по-мужски он выглядел завидно хорошо. Юра был похож на моего лагерного знакомца Сашу Усатова. Они друг на друга, и никто более ни на одного из них. Из-за тяжелого прямого подбородка. Подбородок волевой, как принято называть, создавал особое выражение лица. Выражение самодостаточности в диапазоне от сытой котячей удовлетворенности до львиной надменности, а на узких губах постоянная чуть снисходительная улыбка: «У меня все в порядке, как у вас?» Росту он был среднего, носил настоящие, не Биллом пошитые джинсы, клетчатые рубахи с высоко, под самую подмышку закатанными рукавами, и тяжелые роговые очки.
Тип тяжело вооруженного интеллигента.
Подошел ко мне:
— Мы ведь знакомы, в соседних классах учились. На всякий случай напомню, меня Юра зовут.
— Валерий.
— Я знаю. И кличку твою знаю: Рок. Классная кличка. У меня нет. Ты ведь сидел? По 58-й (тогда этот номер все знали)? Политический?
— Тут, на Украине, вместо 58-й 54-я, ну да, пропаганда и агитация. Не боишься общаться?
Нет, Юра не боялся. Больше всего в жизни Федоров любил именно общаться. Нет, он еще и пешком ходил по Крыму, причем не обычными туристическими путями, маршрутами, а именно там, куда мало кто ходит, мало кто вообще знает про эти места. Крым исходили миллионы туристов, но в одних и тех же местах, мало кто знает мыс Тарханкут, еще гораздо меньше людей там были. Знают в основном Южный берег к западу от Алушты, а восточную часть выборочно: Сердоликовая бухта, Коктебель, Судак. Уже в Феодосии во сто раз меньше гостей, чем в Ялте. А Керчь, Осовино, Морское, Рыбачье. А еще степной Крым, Сиваш, Арабатская стрелка, Литовский полуостров. Глухо. Любителей мало.
Юра был одним из первых, не в мире конечно, но у нас в Крыму, охотников за рыбой с подводным ружьем, он даже подарил одно из своих мне. Плавая под водой, ныряя и охотясь, он познакомился и задру-жился с великим английским писателем Джеймсом Олдриджем («Герои пустынных горизонтов», «Не хочу, чтобы он умирал»…), великим и прославленным у нас и, как позже выяснилось, почти совершенно неизвестным в самой Англии. Основные свои гонорары он получал в этой стране и практически весь год жил в районе Ялты, охотясь под водой.
Я написал, что Федоров больше всего в жизни любил общаться. Точнее, знакомить между собой своих друзей.
Противоположность мне, я людей чураюсь, стесняюсь, знакомств не люблю. Друзей, настоящих друзей, у меня за всю жизнь было несколько, я с трудом их приобретаю, с духовными ранами с ними расстаюсь.
Тут пора привести мою классификацию степеней дружбы. Едва ли это общо всем. Мой опыт. Первая стадия, стадия знакомства, когда знаешь по имени, узнаешь на улице, может быть, участники общего разговора. Учитель и ученик, студенты одного курса, ничего личного, но знают друг друга и нет неприязни.
Вторая стадия: здороваетесь за руки, бываете вдвоем, делаете что-то вместе. Сидите и выпиваете за одним столом. Партнер. Приятель, товарищ.
Этап третий: приходите, приезжаете друг к другу, останавливаетесь, ночуете. Друзья.
Настоящая дружба, четвертый этап: духовное объединение. Взаимное откровение, общие, никому более неизвестные тайны. Введение в самый близкий, укромный круг общения, включение в число самых близких друзей.
Вот Федоров в разительном отличии от меня знакомил своих друзей на ранней стадии дружбы. Можно даже сильнее сказать — не знакомил, а сводил. Он получал удовольствие высокого накала, когда только что им самим сведенные люди начинали яростно спорить, доходя до обзываний и оскорблений.
На одной из центральных улиц Симферополя, на улице Карла Маркса, ближе к круглому универмагу, за гастрономом была щель между домами, метра полтора в ширину. Щель эта перекрывалась дверью, и там была мастерская Федорова.
И он, и его старший брат, который потом утонул, работали граверами.
В отличие от отца, Федоров был дерьмовым гравером. То есть нарисовать на медной дощечке он все, что нужно, умел, но зайцев[8] было много до недопустимого. Он умел разными способами эти царапины замазывать, но брак есть брак.
В этой щели, мастерской, часто толпились друзья Федорова. Даже если трое, двое, все равно толпились — места мало. Если один — то не толпился. По законам русского языка.
Когда заходил клиент, надо было уходить, прятаться, клиенту физически некуда было заходить. Но мы же Юре помогали. Например, заходит клиент получать заказ, а мы начинаем Юрке на руки воду поливать, он густо намыливается, руки у него не грязные — черные, с глубоко на всю жизнь въевшейся грязью. Клиент потопчется, потопчется и уходит без квитанции — чистые деньги Юре в карман.
Федоров во всех компаниях был самым богатым. Устойчивый, неплохой заработок. И его старались «доить». Как бы компания скидывается у кого сколько копеек в кармане, чтобы бутылку на всех купить, а вторую с Федорова. Он об этом знал и был прижимист. Не то чтобы был жлобом, был расчетливо щедр, просто не всегда «доился».
Сам он стихов не писал, картин не рисовал, но явственно тяготел к богеме, и среди его друзей, а у него их были сотни, превалировали профессиональные художники, поэты и даже, позже выяснилось, музыканты.
Как-то я зашел к нему, а у него парень, на вид ровесник, после лагеря мне все люди, которые не более чем на пять лет были старше меня, казались ровесниками. Юра представил его художником, и мы тут же сцепились. Спор вели вокруг Матисса. Это тоже не легко объяснить. Я, может быть, саму эту фамилию только недавно узнал, из книги Эренбурга «Люди, годы, жизнь», из которой я узнал о сотнях людей.
У нас тогда ничего иностранного не признавали, публично шельмовали. Гнусная борьба с низкопоклонством. От нее осталось выражение: «Россия — родина слонов». К тому же формализм. КПСС, партия без эстетического вкуса и чувства юмора, относительно хорошо себя чувствовала, только если нарисованная земля была черной, трава зеленая, знамена красными.
У того же Эренбурга есть эпизод, где Пикассо спрашивает у советского художника, как у нас называются краски. Оказалось, так же. А Пикассо думал, что: «для лица», «для мундира». Посмотрите полотна Лактионова, согласитесь с Пикассо. Хотя, может, и не согласитесь.
Где-то я Матисса несколько картинок уже видел. Не помню, был ли он к тому времени в Пушкинском музее выставлен, может там. И мне Матисс категорически не понравился.
Мне не стыдно. Мои дети уже к трем годам и Матисса с Модильяни, и Вламинка и Дали с Босхом отчетливо различали, но сам-то я интеллигент в минус первом поколении, кое-какие имена к двадцати пяти узнавал, а другие и до сих пор не знаю.
Важно то, что спорили мы по-разному. Я орал и набрасывался, отвергал с порога, обобщал, обзывал, смешивал с дерьмом. Естественно, в споре выглядел получше, предпочтительней и легко побеждал.
Оппонент мой, я сразу за ненадобностью имя его из головы выбросил, был тих, вежлив, матерных слов не произносил, робко вставлял свои замечания, возражения в лавину моих слов.
Конечно, я победил, разгромил, растоптал и съел, после часа моего крика он вежливо за руку попрощался, сказал, что рад знакомству, и ушел. Все это время Федоров не работал, смотрел на нас с видимым удовольствием.
— Ты знаешь, кто это?
— Да я… да он… да мне… — еще не успел остыть я.
— Внук архиепископа Луки (Войно-Ясинецкого), допущен до личной беседы, один час каждую неделю.
Имени я не запомнил, но очень этому парню, внуку, благодарен. Именно после этой победы над ним и вследствие ее я научился хоть кое-что в живописи понимать. В следующий раз я приехал в Москву, специально пошел в Музей изобразительных искусств, в зал Матисса, сел там, дал себе слово не уходить из зала, пока не пойму. Понял. Поделюсь. Не уверен, что кому-нибудь поможет, но вдруг.
Вот центральная мысль:
— Может, мне не нравится не потому, что это плохо, а потому, что я сам чего-то не понимаю.
Может, он так рисует не потому, что не может хорошо рисовать, он умеет как угодно, а потому, что он хочет, задумал так нарисовать. Значит, есть такие люди, которые понимают, а я, тупой, неуч, не осилю. Да быть такого не может! Я не Холмс, но должен, обязан разгадать загадку, почему он так это нарисовал, что он этим сказать хотел.
Ну и так далее. Часа полтора сидел. И понял. Потом из зала в зал разгадывал, заставлял себя, мучился, потом все реже, пока не почувствовал, что плохо ли, хорошо ли, но я без давления понимаю живопись и могу о ней судить.
Тут я сделаю перерыв в рассказе о Федорове, очень захотелось о религии.
Может, мне надо было на попа учиться, очень люблю о Боге думать. Лучше сказать — мечтать о Боге. Позитивных-то знаний откровенно мало, не на что опереться, не у кого спросить. Я много раз ходил в церкви, слушал проповеди. Я ведь сам лектор, могу оценить. Не знаю, как сейчас, но тогда это было исключительно слабо. Ниже всякой критики. Рассчитано на глубоких старушек, которые верить-то верят, а никакие знания им не нужны, даже и вредны.
Искусственный, веками взращенный примитивизм.
Вроде, сидит на облачке, свесив ножки, боженька (я специально с маленькой буквы написал) и горюет, слезки льет: Гагарин пролетал, небо издырявил, а он нитки не может найти по старости небушко залатать. (Думаете, шучу? Глумлюсь. Сразу после полета Гагарина центральные газеты публиковали письма стареньких людей, от веры отрекающихся. Негде стало жить, пребывать боженьке, в которого они всю жизнь верили. Господь их прости!) Или про то, как в раю расчудесно, ангелы порхают, конфетки раздают и на арфах играют, а боженька на все это с умилением смотрит, радуется.
Причем мне казалось, что и сами попы-проповедники именно на таком уровне все и понимают. Я так думаю, что и те вопросы, что лично меня мучат, для какого-то доки покажутся детскими и наивными, ну да мне не с чем сравнивать.
Вот, например, Христос. Пропущу общие комплименты. Потрясающий образ Мессии подвиг меня на диссертационного уровня размышление о разнице между Мессией и Пророком. Социальной и психологической разнице. Интересно, но пропущу.
Не стану спорить с христианами о триединстве — это пропасть как бы не пропасть, но вот молитва Христа в Гефсиманском:
— Отче мой! (Прости меня, Господи, за мои грешные комментарии, но не к себе же самому Он, Христос, обращался. К другому, к Отцу.) Если возможно, да минует меня чаша сия; впрочем, не как я хочу, но как Ты. (В стране навязанного партией приказного оптимизма пели: «У нас ничего невозможного нет». Невозможно поверить, что у Творца Вселенной возможностей меньше, чем у КПСС. Задача другая. Дело не в возможности. Христос должен был быть распят, чтобы Миссия его была выполнена. Кто бы о Нем узнал, останься он жив? Такова судьба Мессий! В отличие от Пророков.)
«Впрочем, не как я хочу, но как Ты».
Опустим слово «впрочем», снижающее драму. «Впрочем» — это как бы о чем-то не первостепенном, не слишком серьезном, прочем. Ну да, в историческом аспекте мучительная смерть на кресте ничего не стоит в сравнении с зарождением новой всемирной, общечеловеческой религии? Главное — это различение я и Ты, их ясное противоположение. Причем так и в самом тексте Библии: «я» с маленькой буквы. Хотя я — это Христос. Два разных существа. Я и Ты. Ты главней, чем я. Разные. Воли разные, желания разные, цели разные — какое тут может быть триединство? Очень меня это мучит.
Или сцена — Крещение Спасителя. Так много полотен об этом, фильмов.
Богу, Богу-то зачем креститься? Он и без того и без всего Бог.
Еще сильней сцена искушения (Лука, 4:3-13):
«И сказал Ему диавол: Если Ты Сын Божий (что, прошу прощения, значит это «если»? Кто лучше диавола знает, как на самом деле?)…
…И сказал Ему диавол: Тебе дам власть над всеми семи царствами и славу их, ибо она предана мне (кем? Кем дана ему, диаволу, эта слава? Никем другим не может быть, только самим Богом. Жутко подумать. Невозможно понять), и я кому хочу (тебе хочу, тебе опять, сын Божий. Я — богобоязненный человек, но трудно читать без смеха. Бог диаволу что-то дает — уже само по себе, а тот опять триединому Богу же), даю ее».
Трудно понять, постичь.
Но более всего, книга Иова. Будь моя воля, эту книгу в первую очередь я бы назвал апокрифом. Ибо непостижимо сие.
«И был день, когда пришли сыны Божии предстать пред Господа (кто, да кто? Нельзя ли по именам! Честное слово, в душе своей сомневаюсь, кого можно назвать сыном Господа. Христа, конечно, однако это было задолго до рождения Христа); между ними пришел и сатана (сатана к Богу. Пришел. Сам. Ну-ну). И сказал Господь сатане: откуда ты пришел? (Тут Станиславский бы заорал: не верю! Что это Всеведущий Господь тварь свою спрашивает? Гнать ее, давить, гнобить!) И сказал Господь сатане: вот все, что у него (Иова), в руке твоей; только на него не простирай руки своей».
Господь сатане отдает праведника на откуп. Как в дешевом криминальном фильме. Один пахан продает своего раба другому, за долги карточные отдает. Ну кому объяснить, что не мог Бог милостивый, Вседержатель, такого сделать. Как самому понять?
И это человеконенавистническое пари, прости, Господи, меня грешного, между Богом и сатаной с повышением ставок, все продолжается и усугубляется! В сотый раз читаю это и в сотый замечаю, что, переключившись на вопрос, кем же тогда сатана Господу приходится, перестаю следить за подробностями спора?
Входит к Нему незванным, разговаривает запросто как с приятелем, возражает без почтения. Кем его Господь при себе держит?
Уж не шутом ли на манер шекспировских шутов?
Пристало ли Всемилостивейшему Господу ставить на людей их имущество, родню, жизнь их, да не просто на людей, на праведников, в споре с заклятым врагом своим — сатаной?
Скоро умирать. Кто бы объяснил.
Выложить все невозможно, есть вопросы и не вполне серьезные: 1 Паралипоменон. И плакал о них Ефрем, отец их, много дней… Потом он вошел к жене своей, и она зачала и родила сына, и он нарек ему имя: БЕРИЯ, потому что несчастье постигло дом его.
Среди детей Ефрема, о которых он плакал, не было ли нареченного Климентом?
Ну, короче, после таких вопросищ, то, как это у святого архиепископа внук оказался, — значит, и дети были — выглядит несущественным.
Предлагал нам Федоров познакомить с Олдриджем, никто не клюнул. Он опять:
— Познакомился, мол, с отличным парнем, поэтом из Харькова, он Мандельштама не признает, сам говорит, пишу никак не хуже его.
Мы как раз только первые стихи Осипа Эмильевича Мандельштама друг от друга узнавали, иерархию русской поэзии Серебряного века пересматривали, а тут какой-то штымп провинциальный из Харькова.
— Хотите, познакомлю? Его Эдик Лимонов зовут.
Мы презрительно отказались. Нет, не жалею. Стихи его многие профессионалы хвалят, высоко ставят. Мне не нравятся. Может, я и не прав, спецом по поэзии отнюдь себя не считаю, не вполне прав. Ну уж в любом случае бесконечно далеко до Мандельштама. В прозе я и сам секу — плохая проза, некачественная. Мне не нравится. Меня в этом смысле как-то Довлатов изумил. Он и сам-то гений, и о нем говорят как о человеке почти с безупречным вкусом (что это? Каковы критерии?). Писал о слете писателей здесь, в Америке, удивлялся тому, что Юз Алешковский набросился на Лимонова: «Какой ты русский? Ты цитрусский». «Чего им-то между собой ругаться?» — вопрошал Довлатов в неточном цитировании. Оба чернушники, матерщинники. По-моему, провал вкуса Сергея Довлатова. Правда, этот пример и не единственный.
Алешковский действительно матерщинник. Но тонкий, изящный, изощренный. Себя не повторяет, виртуоз, сюжеты тяжелые, а читать легко и смешно, трагично, многословно, но много психологии, тонко, блестяще, глубоко, изысканно. А рядом с ним Лимонов — прямое хамло. Называет половые органы их первичными грубыми именами, на заборе прочитал — это что? Литература? Забор! Натурализм, прямоговорение.
Если бы он, Лимонов, был частным лицом, то и наплевать на него, не достоин упоминания. Но он же писатель. Русский писатель. Уже иные говорят — великий писатель. Он политик. Шут гороховый, пидор грязный, дешевка развязная, куда там Борису Моисееву, педерастия нараспашку.
Ну а уж идеология…
Начиная с названия национал-большевики. Но «национал» — понятно. Когда идей нет, а ситуация хреноватая — пора взывать к патриотизму. Примеров было уже много. Умный ли Лимонов или дурак, но это он знает. Идея — мы лучше всех, все вокруг нам завидуют и мешают продемонстрировать наши прелести — вечная и попсовая. Пока все хорошо, попсовый (квасной) патриотизм не у дел. Ну чего кичиться, когда и так все хорошо. Другое дело, когда развал, беда, война. Вот тогда надо объединить — раз и найти против кого — два (в смысле «два» могут быть варианты, но есть общий случай, всегда под рукой, ненавидимый всеми общий враг — евреи. Жиды проклятые. Это они, они во всем виноваты).
Где бы я ни был, никогда бы не голосовал за партию с именем «национал». Партия дураков. Безыдейных дураков. Политический попе.
Большевики. Это ведь самоназвание группы социал-демократов, победивших на внутрипартийных выборах. Кто на этих выборах не присутствовал, не голосовал, может уже только примыкать или не примыкать к большевикам, но большевиком сам не является.
А с тех пор уже сто лет прошло, вымерли как мамонты все большевики. Называться большевиком? Попсня. Назовись национал-патрицием. Национал-плебей. Никто, не нарушая законов русского языка, не имеет права так называться. Правда, есть у этого слова еще один приносной смысл.
Большевик — крутой революционер, в самом милом случае радикал. Радикальные националисты. Шовинисты. Фашисты. При этом, я полагаю, сам Лимонов — вовсе не фашист и не дурак, ему только слава нужна, он для нее все на продажу.
Дерьмо человек, пидор гнойный по жизни, но биографию себе заделал завидную, похлеще Хемингуэя.
Вообще, это имя его здесь просто метка: вот такой Федоров, вот такие мы.
Юра долго мучился гравером, потом добровольно переквалифицировался. Стал чеканить по металлу. Это только-только в моду входило. Из своей щели он ушел в довольно поместительную мастерскую. Пряжки, пояса, аграфы, украшения на кейсы, кожаные чемоданы. Федоров говорил, что чеканщик рядом с гравером — это вроде плотника рядом со столяром — работа гораздо более грубая, топорная.
У Люси куртка поролоновая разодралась на предплечье, и он сделал медную заплатку, вроде тэту, еще долго носила. И пару браслетов. Спасибо, конечно, но браслеты были неотличимо похожи друг на дружку и…
Короче, и тут у Федорова не пошло. Не мог он выйти за пределы примитивной симметрии, лепил выпуклости, линии, завитушки простые, как орнаменты у школьника младшего класса. Не смотрятся. Тем более как-то при мне зашел Билл, сказал Федорову:
— Дай попообовать.
Юрка дал. Билл сел в самый дальний темный уголок и стал молотком куда более красивые, ну прямо талантливые узоры выбивать. С первого раза. Не имея за спиной лет работы гравером. Кто ни зайдет, а в основном художники:
— Это ты, Федоров? Ну прорвало тебя, пошло наконец, да ты талант…
Нет, не он — Билл.
Как после этого жить, работать?
И Федоров опять сменил специальность, стал прикладным художником. Кольца, колье, серьги, бусы, всякие женские украшения из самоцветных камней. И тут у него действительно пошло. Откуда только что взялось, он и сам почувствовал, через пару лет выставка, потом другая, в Киеве, еще одна, вот и в Москве, приняли его в Союз художников, в отдел прикладников.
Он теперь по два-три месяца в году пропадал, обычно на Урале, сам камни для своих поделок искал и находил. И теперь его рассказы были не о подводном нырянии, хотя он и этого не бросил, а о камнях. Урал, малахит, Алтай, Карадаг, сердолик. У кого, где, сколько, у кого какие. У него самого в мастерской стоял сундук. Может, ларь. Два метра в длину, по метру в глубину и высоту, лежачий шкаф. А в нем доверху камней. Несколько тонн. И еще тонна по мастерской, даже на стульях.
Федоров сам загорелый даже зимой, голова большая, коротко стриженная, лоб высокий, очки тяжелые, почти всегда, и когда сам говорит, и когда слушает, прихохатывает, говорит чуть в нос, без гнусавости, но с намеком на нее.
— Всякий профессионализм — технология. Научился делать безошибочно, просто и быстро то, что со стороны, непрофессионалу, кажется чем-то, чему научиться нельзя или трудно, что стоит очень дорого, — ты молодец, профессионал. Деньги, почет. Вот смотри, нравится?
Показывает мне кольца, еще без камней, пустые, с внутренней стороны гладкие, а с внешней резные, что ли, витые, двухэтажные.
— Как думаешь, долго я мучаюсь над таким?
— Долго.
— Сколько?
— Час, два.
— За полный рабочий день — четыре штуки. За сколько же я их продавать должен, чтобы пожрать? Смотри.
Включает секундомер. Берет две проволочки, по метру каждая, зажимает их вместе в тиски, а другие концы машинкой вроде той, что затачивает карандаши, закручивает в тугую косичку, засовывает в маленькие, но мощные валки, крутит, и с другой стороны выходит полуфабрикат заготовки для колец — резная стальная в косичку плетеная лента. Пятьдесят секунд.
— Рублю, — рубит на куски, — паяю, — паяет, — украшаю…
Несколько кусочков проволоки кладет на наковальню, направляет паяльник, и они в считанные секунды сворачиваются в маленькие шарики. Федоров укладывает эти шарики один за другим на только что скрученную заготовку для кольца и двумя движениями припаивает их. Ювелирная работа, хоть в музей.
По виду неимоверно трудоемкая, а все вместе десять минут на десять колец.
Еще интересней сами камни.
— Выбери любой.
Грубые, неправильной формы булыжники разных размеров. По виду, по цвету одинаковые. Беру не самый тяжелый. Федоров тут же комментирует:
— Копейчатая яшма. Одобряю выбор. Нравится?
— Булыжник.
Юрка берет камень двумя руками и циркулярной пилой за секунду распиливает его надвое, поворачивает ко мне обе половинки. Булыга и булыга, теперь гладкая. И тут Федоров… Большим языком снизу доверху облизывает срез. Он делал это при мне десятки раз. Всегда изумительно. Наверное, у него от этой процедуры и нутро такое же черное, как руки (Оооо! Так ведь он и умер от рака желудка. Не тогда ли, когда камни облизывал, заразился?). Зато камень, облизанный камень начинает сиять, едва ли не светится. То зеленые концентрические омуты, темнеющие или светлеющие к центру, то закручивающиеся сами в себя, розоватые или бирюзовые. Пещеры, гроты с прорытыми в них светящимися ходами… Чудеса.
Давно уже умер Юра Федоров.
Никогда он не был моим близким, лучшим другом, я так и не изжил в себе некоего недоброжелательного недоверия к нему, чуть ли не презрения. Будто бы он не самосветящийся был человек, а живущий отраженным светом. Будто он крутился, как мотылек, вокруг людей творящих, питаясь их энергией.
А вот умер он — никого так не жалко, как его, никого из ушедших друзей так часто не вспоминаю, как Юру. Память, добрая память, добрей, чем при жизни, осталась. И еще несколько колец, которые он когда-то подарил Люсе, и она до сих пор носит их с удовольствием.
В первый или во второй день нашего повторного знакомства с Федоровым он подвел ко мне для возобновления знакомства еще и Владика. Сложилось впечатление, что это Владик-то и науськал Юру подойти ко мне. (Повторюсь, но меня никогда не оставляло подлое подозрение в некоторой вторичности Федорова. Каюсь.) Я этого Владика хорошо помнил по школе, он учился с Юрой в одном классе.
Заковыристая национальная фамилия. Я старался держаться от него подальше. Еще подумают, что я тоже еврей. В школе он был фигурой заметной. Фамилия вот. Хейфец, Боксер и Родос рядом с такой не тянули. В шахматы, в наш национальный вид спорта, играл почти лучше всех в школе, на второй или на третьей доске в сборной, а я на шестой — восьмой. Я не интересовался, но говорили, что стихи пишет.
Как и многие другие, полагал, что писать-то все могут, у нас вон в лагере полно было поэтов, будто за это их и сажали, но настоящие поэты давно умерли. Последним был то ли Маяковский, то ли Есенин.
Но, пожалуй, самое главное для нашей хулиганской школы было то, что этот, как я назвал его, Владик занимался боксом. Имел второй взрослый разряд, а при всей спортивности нашей школы, второразрядников по боксу было всего трое, а он был о-го-го чемпионом симферопольского «Буревестника» — нищего спортивного общества студентов и школьников.
Он вел секцию бокса в школе; фотография сохранилась, что я посещал эту секцию. Владик заикался, хотя среди близких мне по жизни людей заик было достаточно и без него. Заикался он не вполне стандартно. Во-первых, когда надо было во всяких кафе читать стихи при публике, он не заикался вовсе. Другие именно при чужих от волнения начинают заходиться, а он закидывал голову, закрывал глаза, несколько секунд его кадык истерически дрожал, потом Владик открывал глаза и бросался на амбразуру, без заиканий. А вот как раз в домашних условиях, за чашкой чая, в мирной беседе он говорил:
— В лито пришел новый парень-рень-рень.
Заикал не начало, как все, а конец слова.
К моменту нашего повторного знакомства бокс и шахматы он забросил, сменил фамилию на украинскую и был ведущим поэтом среди молодых в литобъединении при главной областной газете «Крымская правда»[9]. И этот Владик сразу же пригласил меня посетить заседание их литобъединения. И я пошел. Не очень-то рвался, только еще поэзии в моей жизни не хватало, но пошел. Любопытен был и ненасытен.
Кружок поэтической самодеятельности областного масштаба. Вел его, руководил им маленького роста крымский поэт Борис Серман — добрый и независтливый человек. Неплохие военные стихи, хотя и без той пронзительности, что у Гудзенко, кровь чужую из-под ногтей после боя не выковыривал. И достаточно тонкая, при всей его внешней неказистости, лирика.
Относительно стабильный состав лито. Три корифея: этот самый Владик — молодой поэт номер один, Жора Самченко и Володя Лен-цов. Ленцов и Жора позже перебрались оба в Москву, выпустили по десять или двадцать сборников стихов каждый и получили какие-то не слишком громкие литературные должности.
Между прочим, Жору я знал раньше. В интервале между двумя моими арестами он ухаживал за моей сестрой Светланой. До чего у них дело дошло, представления не имею, но позже Света шарахалась от одного его имени. Он был студентом-медиком и гимнастом. Небольшого роста, в гимнастике высоких не держат, с рельефной мускулатурой, играющими на щеках волевыми желваками и ярким румянцем. Не люблю такого рода людей, у которых воля превалирует перед всеми другими совершенствами… Он безостановочно делал, строил себя. Жора не улыбался, он разрешал себе улыбнуться, не говорил, а, заикаясь, цедил слова, просверливая собеседника темными глазами. Стихи его с рваным ритмом, бьющей, клокочущей, но едва различимой мыслью (это я уже встречал в лагере у Родиона Гудзенко, но у того эмоции скрывали мысль, но мысль-то была), какое-то натужное подражание Маяковскому. Через пару лет он всем подряд говорил, признавался, что был «под Маяковским», но теперь все — «Блок перебил Маяковского». И показывал руками один и два метра от земли.
Сменил имя:
— Мои друзья называют меня Егор, враги — Жора.
Когда я назвал своего второго сына Георгий, Егорка, моя сестра Светлана с возмущением писала:
— Ты что, забыл, что Жора Самченко переделал свое имя и тоже стал Егором.
Я ответил, что Жора как был Жорой, так Жорой и умрет, он мало значит в моей жизни, годами его не вспоминаю. Не вспомнил и в этом случае, когда придумывал имя сыну. От него, от Жоры Самченко, имя Егор для меня совершенно чисто.
Ленцов был попроще. Он и в жизни был простой, упрощенный какой-то, как лапоть. Даже когда хитрил. Он старался пристреливать за нашими девочками, но они его сторонились, за два года достаточно близкого знакомства так и не узнал, кого он имеет в виду в своих лирических стихах. Хотя…
Его первый сборничек стихов назывался «Доверие». Угадал тему. В стране тотального недоверия, чудовищной паранойной подозрительности так книжку невинную назвал.
У меня трудности с критериями поэтичности. Некоторые стихи просто вышибают из меня слезы вне зависимости от темы, от содержания. Видимо, не только у меня. Вот у классиков: «Над вымыслом слезами обольюсь» и «Есть речи — значенье темно иль ничтожно». Но их без волненья читать невозможно! Неудержимо плачу над стихами до сих пор. К сожалению, все больше. Старческое.
Стихи, которые вышибают слезы, — гениальные стихи. Пушкин. Но это редко, менее одного процента. А весь основной массив поэзии располагается между этим мини-процентом и откровенным графоманством. Там и Симонов с Сурковым, Кирсанов с Твардовским, Асеев с Рождественским, не говоря уж о многих тысячах, легионах поэтов нашей федерации, которые, не зная деградации, пишут ежедневно миллионы стихов.
Стихи, конечно, стихи! Ритмы, рифмы, мысли кое-какие, то-се, чувства-образы — все есть. Но не берет.
В тексте прозы перевернешь страницу, а там столбиком строки стихов, я начинаю читать прямо с них. Обчитываю это место вокруг. Многие стихи, большинство, не могу дочитать до конца. В смысле не хочу. Ясно, что не захлебнусь от восторга, от радости за чью-то гениальную удачу, не заплачу. Не захочу запомнить на всю жизнь.
Получше, когда забавно, но самоделка.
В лучшем случае — мозгоделка. Как у Маяковского: «Все входящие срифмуют впечатления, и печатают в журнале в исходящем». Володя Ленцов, Жора Самченко, это о них.
У Владика как раз встречались острые, пронзительные строчки, покруче среднего уровня, но он был не притязателен, не требователен к себе. Он в юности выдумал и сформулировал для себя теорию «малых рейтингов». Мне она никогда не была симпатичной, я по натуре совсем другой.
Другой уровень амбиций. Поэтому в изложении я не смогу быть точным, скорей предвзятым. Согласно теории Владика, надо жить так и там, где ты исключительно, максимально хорош, и не нужно лезть туда, откуда могут поступить опровержения. Если ты лучше всех во дворе играешь в шахматы, играй в шахматы во дворе. Если лучше всех на всей улице, оставайся чемпионом улицы, не суйся дальше. Будь лучшим на селе и гордись этим, уходи из города, если ты не можешь быть там более чем вторым. Если ты не Пушкин, пиши стихи в журнал, в областную газету, в заводскую стенгазету, в конце концов. Если ты не Мэлор Стуруа, иди в редакцию газеты степного района Крыма, где Владик и проработал больше двадцати лет. Радуйся тому малому, чего можешь достичь, не тянись за лучшим, чтобы тебя не огорчили, не обескуражили.
Мудро? Как хотите.
Я рассказал коротко о корифеях лито, тех, кто уже печатался. Остальные члены были заурядными любителями, на уровне именно заводской стенгазеты.
При советской власти сложился и был канонизирован официальный стереотип подлинно советской поэзии: национальной по содержанию и социалистической по форме. Вопрос о том, что такое образцовая поэзия, решался на уровне Политбюро. Там же многознавцы назначали лучшего поэта нашей эпохи. Стихи должны были быть с рифмой. Верлибры, а того хуже — белые стихи, были скрытой контрреволюцией. В одной, отдельно взятой отрасли труда. Никакой игры ритмами, советский человек дышит ровно и свободно.
Список тем, уровень пафосности утверждали в специальной организации. Сонеты, мадригалы, рондо и прочие формы не запрещались, но уж и не поощрялись тем более.
Маяковский хотел, чтоб к штыку приравняли перо, вот стихи и строились по ранжиру, в ряды. Как он сам писал: «Левой, левой!» Конечно, стихи.
Но какие-то армейские, строевые.
Стихи-марши, стихи-гимны, оды, кантаты.
Все то же прокрустово равенство коммунизма. Люди иногда и до сих пор думают, что коммунизм — это некое сказочное изобилие. Когда всего много, а очереди нет. Это не коммунизм, это Америка.
А коммунизм — это загон, неважно, большой ли по размеру. Важно количество ограничений и строгость их соблюдения. Чем уже, жестче сфера деятельности, по-простому говоря — зона, чем поднад-зорнее козлы, что пасутся в ней, тем более коммунизм.
Учет и контроль! За это отвечает передовой отряд — чекисты. Коммунистический режим — это запрет! Низзззя! Главная заповедь коммунизма.
Не до жиру, не до изобилия, не распрыгались бы только на малой-то тесной площадке. Наступает всеобщее равенство, развитой коммунизм.
Тоже и в поэзии. Не в формализме даже, не в сонетах дело, их можно и разрешить, разрешать нельзя. Схема получилась грубая, в жизни тоньше. Иногда можно и надо разрешать, и даже поощрять, но с оглядкой. Тут разрешили — значит здесь надо форточку притворить, тут ступеньку, как в той камере смертников, тут общий заборчик, а этому вообще кислород перекрыть. Хорошо бы так изобрести, чтобы люди и дышать могли только по разрешению. Кому разрешили, тот с первым вдохом-выдохом должен выкрикнуть благодарность партии и правительству за свободу дышать. И что-нибудь о счастье жить и работать. Разве не так было? Разве были другие стихи?
Ходили в лито и откровенные графоманы. Обычно пожилые. Но такого знаменитого, как евпаторийский Кравченко, у нас не было. Тот был старинным заслуженным революционером, зачинщиком, пенсионером общесоюзного значения, но уже в глубоком маразме. Лично его я не знал, даже не видел ни разу. Но знаю несколько человек, внушающих доверие, кто вынужден был с ним общаться. Нам было смешно, а эти мужики мучились. За огромные заслуги ему полагалась большая квартира, но он был одинок, сознательно от большой отказался, согласился на однокомнатную. А там, чтобы зря помещение не пустовало, оборудовал санузел, чтобы тот кроме своей основной функции был бы еще и красным уголком. Внутри написал лозунг: «Пусть послужит нам сортир очагом в борьбе за мир». Стенгазета.
В нее он переписывал от руки передовицы из «Правды» и вывешивал там наиболее актуальные статьи, собственные комментарии и стихи. Жил активной жизнью большевика-ветерана. Я легко запоминал его всегда политически актуальные стихи:
Они оделись в овчьи шубы,
Зубами щелкают остро.
Нo в Конго будет как на Кубе,
Где бородач Фидель Кастро.
Ребята из Евпатории привозили и показывали нам его стихи в печатном виде и фотографии со стен туалета. Мы захлебывались от издевательского хохота. Более всего над длинным в двести строк стишком, который завершался словами:
Как пленум партии велел.
И сноска: августовский пленум КПСС такого-то года.
Этот Кравченко требовал от евпаторийского горкома, чтобы тот обязал их городскую газету опубликовать его выдержанные в идеологическом смысле стихи, писал и жаловался выше. Горком звонил в газету: ну что вам, трудно, человек-то хороший? Газета тянула-тянула, пока с Кравченко не случался очередной срыв, он на полгода переселялся в сумасшедший дом. А когда выходил, речь уже шла о новых стихах и пленумах.
Наши собственные графоманы были попроще.
Елка горящая,
Елка светящая
В клубе стоит.
Много нарядов ее украшает,
И лампочки разные их освещают.
Красная звездочка сверху горит,
Красную звездочку нужно любить.
Красную звездочку дедушки дали.
Под красной мы звездочкой
Мирно чтоб спали.
Но были не только графоманы, но и литературно значащие фигуры. Был членом нашего лито, но скоро после моего прихода перебрался в Москву Руслан Киреев. В Москве он стал уважаемым прозаиком, его часто называют в первой десятке, членом редколлегии какого-то толстого журнала.
Саша Ткаченко, в прошлом футболист (он показывал мне свои со всех сторон покалеченные ноги как доказательство того, что надо уходить), которому стихи посвятил А. Вознесенский, стал потом секретарем Российского ПЕН-клуба.
Володя Гаухман, студент-медик, который стал капитаном первой крымской команды КВН, писал смешные пародии на своих же, он очень точно определил Валю Гуревича: «лирик-трибун». А этот Гуревич, когда-то близкий мой друг, но что-то вспоминаю его редко, потом сменил фамилию на Крымко, и его пьеса на военную тему была поставлена в Вахтанговском театре.
Дружил с нашим лито и Володя Орлов, несколько шарообразный детский поэт, его часто печатали и в центральной прессе. Сейчас, после смерти, его именем названа школа и улица. А он, когда Советский Союз пал, опубликовал огромное число довольно острых политических сатир. Губерман, Иртеньев, Володя Орлов.
Кроме постоянных двенадцати — пятнадцати человек заходили в лито и гости. Из учителей в основном, хотя заглядывали и пролетарии. Как-то стал приходить довольно молодой еще директор школы. По фамилии Чернов. И сразу все его полюбили и стали стихи его хвалить. А мне как раз стихи его не нравились. Тем более что целую подборку его стихов сразу же опубликовали. А меня хвалили, хвалили, с кем только из великих не сравнивали, но печатать отнюдь не торопились. Нравилось мне только одно, которое и все остальные называли лучшим, и его-то, кажется, не напечатали. Секса все еще не было, в том числе и в поэзии. Помню до сих пор.
Была ты как полоска берега.
А я куда-то мимо плыл.
Не разглядел, что ты — Америка.
И, как Колумб, тебя открыл.
Но повторился давний случай
Неправедливости и зла —
Пришел Америго Веспуччи,
Его ты имя приняла.
Возражения вызвала только строчка несправедливости и зла. Предлагали даже изменить, так, например: «и справедливость верх взяла».
После нескольких встреч знакомства привел Чернов нас всех к себе домой. Бедненькая квартирка одинокого человека. На стене под стеклом домашняя работа ученика четвертого класса. На вопрос: «Кто такой Буденный?» — он бойко написал: «Конь Ворошилова». Ну да, конечно, буланый, буденный. Мы посмеялись и незаметно сильно напились. И тут пришел еще какой-то незнакомый человек, а мы уже нетвердо держимся в седле, он нас всех беззлобно и даже несколько завистливо оглядел и охарактеризовал ситуацию, видимо, так, как привык:
Ну, я вижу, у вас все в порядке:
Хрен на грядке,
Ворошилов на лошадке.
Не помню другого случая, чтобы я так смеялся. До потери сознания. Чуть не умер.
Иногда руководить нами приходил доктор медицинских наук, профессор по сифилису Анатолий Ильич Милявский. Корифей. Штук двенадцать или пятнадцать книжек своих нетленок опубликовал, и я, подгоняемый несносным любопытством, почитал. Не все и ни одного до конца. Может, он венеролог классный, но как поэт — не гений. Внешне он не был похож на нашего Сермана. Ростом, общей массой — вроде лагерного стукача Залюбовского. Но это ерунда. Наш Борис Серман был фронтовиком, вежливым человеком, никогда не смеялся, даже не иронизировал над чужими стихами. Самая худшая его оценка была:
— А вы, молодой человек, случайно не рисуете?
Милявский был барином от поэзии. Барином областного уровня. Боговал. Он не говорил — поучал. Щедро рассыпал мудрости социалистического реализма. Единство палитры, заявленное в первой строфе ружье должно убить читателя в последней. (Есть фразы, сами по себе неплохие и не глупые, но затасканные до того, что становятся занозами в мозгу. Фраза Чехова о ружье как минимум не универсальна, сверьтесь со статьями Набокова о Гоголе. Но куда хуже чеховской фраза Толстого о Леониде Андрееве. Хороший, тонкий писатель. Чехов, Бунин, Куприн… Андреев — он из этого ряда. Много ли таких? Но его же сейчас никто не читает. Потому что Лев Николаевич прибил его к доске позора словами: «Он пугает, а мне не страшно».
— Ты читал Андреева?
— Это того, что пугал Толстого, а того не взяло?
Действительно, зачем такого читать. А Толстой еще о Шекспире дурно говорил. Ставил ему в пример «Хижину дяди Тома». Знаток-нравоучитель.)
Милявский не анализировал стихи, даже их не комментировал, он говорил раз за разом о тех цензурных барьерах, которые отличают отечественную поэзию от мировой. Он целовал каждый замок, любовно поглаживал каждый запор, добрым словом поминал каждый запрет. С восторгом. С восторгом и умилением.
Почему я это вспомнил? Мало мне в жизни подобной чушью мозги забивали? Милявский ругал Булата Окуджаву, не менее получаса пинал и распинал его запретами. Общий его вывод: хотите по молодости и глупости слушать его, это можно, но это не поэзия, в нашем высокосоветском смысле слова, а низость одна.
Впервые об Окуджаве я услышал, может и без песен, только имя, еще в лагере. Текст был благожелательный. Общая оценка — наш. По эту сторону от советской власти. В лагере редко о ком говорили хорошо. Только о недоступном: Пушкин, Америка, Хемингуэй.
А о современниках? Всех поголовно одним дерьмом мазали. И вдруг об Окуджаве — тепло. Наш.
А для Милявского ровно наоборот — чужой. Я моментально озлился. Не знаю, как в сифилисе, но в поэзии, я имею в виду именно мировую поэзию, а не ее гнойный аппендикс — поэзию социалистического реализма, Анатолий Ильич мало что понимал.
Булат Шалвович Окуджава давно умер. В молодости мы его песни пели, горланили едва ли не каждый вечер. Я и до сих пор не менее тридцати на память помню.
Не все его любят и по-разному, не все разделяют мнение, что он гений, но имя известно всем, статьи, книги о нем, миллионы людей поют его песни.
Он Милявского не упоминал, не знал.
Зато этот поэтический барин таврического разлива своей идеологически выдержанной бредятиной его имя беспокоил. Кто теперь Анатолия Ильича помнит?
Может, жив еще спасенный им венерический больной.
Нет на земле людей, кто хоть бы единую строчку из стихов А. И. наизусть помнили.
И я начал писать стихи. Никакого вдохновения у меня не было. Я и не знаю, что это. Понимаю, что сам себя предаю, но подозреваю, что никакого вдохновения не только у меня, но и на свете не существует. В природе. Сейчас на Брюсова как бы стесняются ссылаться, но фигура значительная, и он писал, что литература — род работы, которой можно научиться. Есть и литинститут, правда отдача невелика. Вот и Юрий Олеша писал под лозунгом: «Ни дня без строчки». Иными словами: какое вдохновение? Работать надо. Бальзак, Золя, которых я не очень люблю, или Аксенов, Фолкнер, мой любимый, написали десятки романов. Вдохновение их не отпускало? А Толстого? Тургенева? Шекспира? Месяцами, годами тяжко работали, палец отвалится от руки столько написать. И все время в состоянии вдохновения, что ли? Художники, композиторы чуть ли не сутками работают, вдохновения не ждут. А если им еще платят за это — рабочий день по двенадцать — четырнадцать часов подряд.
Постичь феномен вдохновения.
Бывает, идешь куда-то, взмок, вспотел, или едешь на работу в троллейбусе, и приходит какая-то неординарная мысль научного характера или вот поэтический образ, нужно бы не забыть, записать…
Так это и есть вдохновение?
Тогда можно договориться, что у меня сейчас вдохновение в туалет сходить.
Нет, я свои первые в жизни стихи стал писать по двум совершенно нормальным человеческим причинам.
Во-первых, перезнакомившись со всеми в лито и поговорив с каждым, я пришел к выводу: совершенно нормальные, ничуть не выдающиеся, но чуть выпендрежные парни (хотя были и две девушки), ничуть не умнее меня. Без оригинальности в образе действий и мыслей.
Ничего они такого не могут, чего бы я не смог.
Стихи пишут? Где тут у вас бумага и ручка, дайте и мне попробовать.
Была и другая причина. О ней подробнее. Сложилась небольшая группа ребят, с которыми мы иногда, например после вот этих заседаний лито, ходили по ночному городу до двух — четырех часов ночи. Они задавали вопрос, я рассказывал. Про аресты, этапы, лагерь. Тогда я все чуть ли не по часам, по минутам помнил, массу подробностей, не надо было напрягаться. Постоянными в этой группе были только двое, тот же Владик и Паша Малинин. Да, Павел Малинин, еще один друг дорогой.
Был высок ростом и, что тут говорить, просто по-мужски завидно красив. Удачлив в любви невероятно. Девки таких красавчиков на разрыв любят, лишь бы внимание обратил, а он с удовольствием обращал. Пожалуй, до успехов моего сына он-то и был самым главным девичьим губителем-соблазнителем из всех, кого я знал.
Паша вообще был везуч и удачлив. Он был рекордсменом области по прыжкам в высоту. Прыгал он стилем «волна». Нынешняя молодежь вообще, наверное, кроме «фосбюри-флоп» никаких стилей прыжков в высоту не знает. Ну еще «ножницы», на школьной физкультуре. А ведь до флопа была «перекидка», в которой был силен Валерий Бру-мель, а до того «перекат», а еще раньше вот эта самая «волна».
Больше двух метров «волной» едва ли можно взять. Зато это самый красивый способ прыжка. Разбег прямой. Прыгун переворачивается волной над планкой.
Паша Малинин носил очки, и они придавали дополнительный шарм его лицу. Лицо казалось умным и выражало готовность сострить или услышать смешное. Малинин был незаурядным рассказчиком. Говорил он только о смешном, во всяком случае, то, о чем он говорил, было смешно. У него были смешные паузы, когда он замирал, шевелил губами, подыскивая самые смешные слова, делал легкие пассы руками, и в целом не только лицо, руки, все его тело без слов говорили, орали и шутили:
— Разве то, что я сказал, не смешно? Ну тогда сейчас еще скажу, обхохочетесь.
Однако роль, которую он играл, была не откровенно клоунской, ролью ведущего. Он не был и жаден, умел слушать не перебивая, умел комментировать услышанное, усмешняя его одним едким, точным словом. Или жестом.
Паша работал в редакции газеты «Крымская правда» и учился на журналиста в МГУ, на заочном. Его увольняли, когда он попадался на пьянстве, а пил он непрерывно, и он уезжал в Иваново, где его тоже хорошо знали и где он тоже работал в редакции. Через некоторое время он и там попадался на пьянке или драке, его увольняли оттуда, и он возвращался в Крым.
Когда Борис Серман не мог, был болен или еще что, заседание лито вел обычно Малинин. Нам он был другом, собутыльником, а не наставником. Он, между прочим, и сам писал стихи. Конечно же, как многие в Крыму, в стилистике и лексике Александра Грина.
Странный человек из Зурбагана
К нам вчера явился чуть живой.
Он пропах соленым ураганом
Крепким ромом, рыбьей чешуей.
И поникла стриженная строго
У него седая голова.
И, остановившись у порога,
Он сказал нам странные слова.
Над проливом Кассий ходят штормы,
Рвутся снасти, гибнут корабли,
Потому что здесь, у вас за шторами,
Завелись усталые врали…
Не только не хуже, но, пожалуй что…
Я часто заходил к нему в редакцию. Поговорить. Он был отзывчив на любую тему, замечательный собеседник.
Один маститый областной писатель даже вывел Пашу в роли пустого зубоскала в своей повести под фамилией Мальчиков.
Как-то захожу, а Малинин сосредоточенно пишет. Новый рассказ. Обычно в его рассказах очень даже фигурировали девушки без комплексов с прохладными на ощупь бедрами, что было в меру революционно.
А тут он писал о парне, мужчине. «Юра Левин» — так просто и назывался рассказ.
— Боюсь забыть детали, — сказал мне Малинин, — вчера встретил чувака, ну я тебе скажу типаж. Я таких в жизни не встречал.
— Ты уверен, что его Юра Левин зовугг?
— Ну в общем в паспорт-то я ему не глядел, но вроде да, уверен.
— А не Юра Горин?
— Точно, точно, Горин, конечно, Горин, а не Левин. А ты откуда знаешь?
И стал переписывать имя в заголовке рассказа.
— Юра — друг мой, хотя и не самый близкий, но да, парень особый. А зачем ты имя исправляешь? Пусть бы был Левин.
— Нет, Родос, это важно. До конца рассказа важно точно знать, о ком ты пишешь, линию держать, ориентир. Потом, когда написал, можно и переименовать.
Может, здесь сделать паузу и о Горине написать? Ружье-то уже повешено.
С Юрой Гориным меня Валек Довгарь познакомил, они в одном дворе жили.
Юра был, во-первых, мастером золотые руки. Все, что угодно.
Особенно радиотехника. У него дома, а жил он в одной небольшой комнатке, туалет во дворе, была как бы радиомастерская. Он без глушки слушал какие угодно голоса. По лагерному опыту знаю, что за анекдоты, вопреки известным анекдотам, не сажали, но вот тех, кто слушал вражеские голоса и особенно кто распространял потом гнусную клевету на страну самых счастливых детей на свете, сажали и помногу. Сам таких встречал. Так что Горин постоянно жил под статьей.
Юра не только был, но выглядел как человек не вполне здоровый. Не адекватный. Не в такой мере, как Билл, а как бы уже с диагнозом.
Когда, а это было редко, он выходил на Пушкинскую прошвырнуться, как тогда говорили, народ расступался, а дамочки шарахались. Среднего роста, дистрофично худой, голова сутуло торчит почти прямо вперед. Длинные волосы гладко зачесаны назад. Такую прическу тогда никто не носил. Не редко кто, а никто. Кроме Горина. Всегда во всем черном. Дешевый черный костюм, черная рубашка без галстука или свитер. Напряженный взгляд, и по всему виду своему не наш, не советский. На плакатах таких не рисуют. Его неоднократно останавливали менты, он походил на сильно пьяного или после большой пьянки…
Но он не пил. Совсем. Принципиально.
Он вообще все делал принципиально. Один эпизод об этом.
Ближайшим другом Юры был отнюдь не я, но мой соученик по школе и классу Вова Кокорев. То-то мы изумились, когда узнали, что оба Юру Горина знаем. Как-то Кокорев надолго завербовался, продал свое тело за малые деньги. Пришел к Юре прощаться. Принес пузырь водки.
— Ты же знаешь, Вова, я не пью.
— Конечно, Юра, знаю и уважаю тебя за это. Но видишь. Юра, это особый случай. Я уезжаю надолго. Минимум на три года. Опасность большая. Могу погибнуть. Больше не увидимся. Я хочу с тобой всерьез попрощаться. Ты мой лучший друг, я хочу чтобы на прощанье ты выпил со мной стакан водки в честь нашей дружбы, из уважения лично ко мне.
Юра подумал, как всегда опустив голову к коленям:
— Хорошо, наливай стакан водки. Если ты оцениваешь нашу дружбу в стакан этой дряни, то она стоит того, я выпью. Но это все. Больше ко мне ни ногой. Я тебя не знаю, ты меня не знаешь. Ты нашу дружбу так дешево в стакан отравы оценил и продал, нет больше дружбы!
И выпил. Мне эту историю рассказывали оба. Кокорев плакал: ах, дурак я, дурак, а Горин — как всегда: обдуманно, ответственно, с пафосом.
Девушки у Юры были. Он их даже свободно менял, но говорил о них отстраненно, называл «дамы». Подержанного такого вида, я видел двух.
Мало читал, но, как многие такого образа жизни люди, запоминал прочитанное хорошо и к месту. Иной раз в общем разговоре, а Горин отнюдь говоруном не был, вставлял цитату, всем, вроде бы, знакомую, но в ином изложении, народ замолкал в недоумении.
— Все вы (пальцем нас обводил) потерянное поколение.
Ну в общем, да.
Где бы он ни работал, его очень уважали. Ценили. Образование какое-то бросовое, чуть ли не два всего или четыре класса, но он и в чертежах рубил, вообще во всем сложном разбирался на инженерном уровне. Получал больше среднего, с его капризами считались, не торопились за внешний вид увольнять.
Он не был легко заменимым, как требовалось при социализме.
Мог починить, за что уже никто не брался. Работал года два на одном заводе. Зарплата, премии — не разживешься, но и с голоду не умрешь. Все в порядке. Но Горин написал заявление об увольнении. Черновик мне показывал. Воспроизвожу по памяти.
Тра-та-та Директору того сего
От такого-то рассякого-то слесаря максимального разряда
Горина Юрия
По дошедшим до меня сведениям, станок, на котором я работаю (ДИП-хрип 178), за час работы потребляет электроэнергии на сумму семнадцать целых шесть десятых. Масло, которое необходимо для работы этого станка, стоит восемь и три сотых за одну смену. К этому следует добавить деньги, которые расходуются на ежедневную протирку, подмывание и профилактику, средства на еженедельную чистку, на ежемесячный осмотр, на ежегодную инспекцию и наладку. Трудно в рублях выразить сумму средств, необходимых моему станку для исправления неизбежных поломок и, еще более, на капитальный ремонт. Суммируя, я вычислил, что общая сумма расходов станка за одну рабочую смену работы составляет двадцать три и восемьдесят одну сотую, что в два с половиной раза превышает ту сумму, которую вы платите мне за работу на этом станке. Считаю этот факт оскорбительным для моего человеческого достоинства и позорным для меня самого. Не могу согласиться считать себя лишь мясокостным приложением к железной машине и по причине изложенного прошу уволить меня по собственному желанию. Остаюсь…
Подпись
Знаю трех членов Союза писателей, включая Малинина, кто писал рассказы о Горине, но не знаю, опубликован ли хоть один.
Возвращаюсь к тому, как я стал писать стихи, а для этого к портрету Паши Малинина.
Не только он для меня, но и я для него был хорошим собеседником. Раз я только зайти успел, Паша призакрыл дверь своего отдела, плотно закрывать было нельзя — подозрительно, а так вроде работает, занят, если ничего нет серьезного, то лучше пройти мимо, и говорит мне:
— Это замечательно здорово, Родос, что ты зашел, исключительно вовремя. Я тут две бутылки вермута припас и взял в спортивном отделе секундомер. Ты же знаешь, я уже месяц, или два ко всем на улице пристаю, предлагаю на бутылку поспорить, что я не отрываясь пузырь из горла за тридцать секунд выпью. Нет желающих. А я и сам не знаю. Знаю, что быстро, но не знаю, за сколько. Надо проверить. Одну я сам выпью на время, ты и измеришь, и свидетель, тебе все поверят, а другую мы с тобой потом по-братски раздавим или на радостях, или от огорчения. Секундомером пользоваться умеешь?
Он раскупорил бутылку и стал ее плавно раскручивать по часовой стрелке.
— Я готов, давай старт.
— Старт!
Сказал и нажал кнопку. Без привычных звуков глотания, как в прорву. Девять секунд. Морали тут нет.
Я многократно отводил его домой, когда он был до невменяемости пьян. Я и других отводил, вовсе не потому, что сам не пьянел, еще как пьянел, стыдно вспоминать, просто пил не так много. Юру Леонидова и другого Юру — Москвитина, поэта-хулигана-боксера (надо было перечисление начинать со слова хулиган), я отводить не любил. Не потому, что далеко, а потому что, выпив, они тяжелели и, прошу прощения у нежных, дерьмо из них начинало поступать из ушей. Пока доведешь — намучишься.
А Паша сам большой, трезвым вполне тяжеловес, пьяным становился легким, как воздушный шарик.
— Куда, Родос, ты меня ведешь? А, туда? Направо. Хорошо, пойдем направо.
Потом он отрастил себе бороду.
— Понимаешь, Родос, иногда выбрасывают на ходу прямо из поезда. Не знаешь, где ты. Деньги, если какие и были, перед выбросом из кармана эвакуаторы хреновы вынимают. Конфискуют. Жрать, пить хочется. Что делать? Как выжить? Ментам сдаваться? Добираешься до ближайшей редакции, предъявляешь корочки. Задание дайте и, главное, задаток. Покушать. Но если морда не бритая, опухшая, это резко понижает твои шансы. Народ в редакциях все чаще проявляет бдительность матерно-партийную, в связи с чем ты остаешься и ни с чем, и голодный. В МГУ на факультете на этот случай знающие люди порекомендовали отрастить бороду. Это, конечно, не панацея, но иногда выручает.
Как-то я приехал из Симферополя в Москву на поезде, на паровозе, как мы часто говорили, подхватил чемоданчик, глядь, а из паровоза (не из вагона, не из поезда) выходит Малинин:
— Паша, ты откуда?
— Из Симферополя. Как и ты. Дозволили ехать с машинистом, я им всю дорогу бесплатно байки рассказывал, аж голова кружится. Они бутербродом за это со мной поделились, но водки не налили, на работе не пьют. Плохая у них работа. Вредная. Нет рубля, Родос, освежиться?
Еще Малинин здорово и часто дрался. В основном, ногами.
— Ты видел, Родос, что происходит с человеком, которому ты удачно попал ногой в подбородок?
Ну да, рекордсмен области в прыжках в высоту. Способ «волна».
Как-то он гулял с Толей Бороздиным, тем самым, что с палочкой.
— Не посчитай в очередной грех, Бороздин, мне надо в эту подворотню. Тут мужик может немножко денег дать. Шанс невелик, но пропускать нельзя. Обожди меня пять минут.
Пока Толя ждал, подкатилась к нему небольшая шобла мелких приблатненных пареньков, шпана. Бороздин и сам был не в меру забиячлив и задирист, но и других притягивал. В общем, окружили эти сявки мелкие нашего Толю и втирают ему по полной. А он над их головами зырит, кого-нибудь из своих высматривает. Никого. Эти явно приблудные — Бороздина не знают.
Главный шкет корчит из себя крутого:
— Да ты знаешь, кто я такой? Я — Кальвадос. Нет, ты понял, я — Кальвадос.
Ну короче, развел бакланье, как это у них принято. Сам так умею. Могу показать при личной встрече. Демагогия для малограмотных, на самом примитивном уровне.
— Кальвадос, Кальвадос…
Яблочный коньяк такой, бренди дешевое.
И так в несколько заходов, сам себя заводит и чуть уже в морду, в лицо к Толе не лезет. А никого своих нет. Стал Бороздин присматриваться, как бы Кальвадоса этого палкой по голове удивить. Палка даренная, ему сам Билл из настоящего дуба фигурно и удобно для руки сделал. Но не понадобилось.
Сзади подошел Малинин. А он в среднем на голову каждого шан-тропенка повыше, да и в уличной драке за кандидата в мастера легко бы сошел. Послушал, послушал он и, когда атаман опять себя Кальвадосом назвал, положил ему руку на плечо, повернул лицом к себе:
— Слушай ты, Вермут! Шел бы ты домой баиньки, детское время вышло.
Тот было рванулся носом в пуп упереться, но остальные поняли быстрее и оттащили главаря.
Паша Малинин жил легкой, завидной жизнью, не так, как полагалось жить совку с плакатов, а жизнью романтических героев романов Хемингуэя. Пил, веселился, дрался, любил девушек, в промежутках писал рассказы и стихи. Читаю Довлатова, все там у него не только о нем самом, но и о Павле Малинине. Паша как бы и был Довлатовым, но только в нашем, местном, крымском масштабе.
Так ведь и сам Довлатов стал Довлатовым не в реальной жизни, а в литературе своей. Мало кто знал его по жизни. В реальной жизни он и сам был местным Малининым.
Паша как будто не жил, а готовил себе завидную биографию всемирно знаменитого писателя. Не пришлось. Биография есть, а памятника нет.
Постепенно, постепенно пить Малинин стал все чаще, все больше, если занимал, уже не отдавал, не было. На работу его больше не брали. Статейки печатали, гонорары платили, но разве на них проживешь. Не то что на водку, на вермут не хватало. Стал он опускаться. Деньги копейками на выпивку просто выпрашивал. Попрошайничал, клянчил, унижался как дешевка.
Я знал Павла Малинина, я пишу о Малинине, когда он отнюдь дешевкой не был.
Я этого не знал. Меня уже и в Крыму не было, я учился в МГУ. Но едва ли помог бы. Другие не смогли удержать.
Его задавила машина. Насмерть.
Он шел по переходу, по зебре. К себе домой. Ничего уже не различал, на полном автопилоте, шел на красный свет. А на свой зеленый мчался по улице веселый грузовик, который и раскатал Пашу Малинина навсегда.
Ужас!
Однако я вернусь к нашим с ним ночным прогулкам. С Пашей, Владиком и двумя-тремя еще друзьями. И как-то Паша остановился и отпустил мне первый в моей жизни литературный комплимент:
— Ты, Родос, ничего не записываешь? Нам рассказываешь, а сам для себя ничего на бумаге не пишешь?
— Не-ет. А зачем?
— Видишь ли, Родос, ты здорово рассказываешь. Это литература. В том смысле, что по классу это уже литература. Только устная, записывать надо. У тебя, Родос, дар. Вот… ну… как тебе объяснить. Есть два типа писателей. Не графоманы, реальные писатели. Скажем, вот тротуар, и надо о нем написать. Так вот писатель одного типа напишет об этом поэму, емкие образы, живые ассоциации, оригинальные метафоры… Нуты понимаешь.
А другой писатель об этом тротуаре напишет всего два слова, но так, что какой-нибудь чукча или зулус, который никогда тротуара не видел, сразу поймет, о чем идет речь. Так вот именно этот второй и есть настоящий писатель. И именно это у тебя, Родос, есть. Ты рассказываешь, я этих людей в жизни никогда не видел, а они у меня прямо из урны вылазят, из-за дерева выходят. Очень объемно и точно.
Эта фраза Малинина о тротуаре надолго стала для меня отправной в понимании литературы. Пока я не преодолел ее. В этой фразе, как и во всем, что о литературе говорится, не только много правды, но и толика лжи.
Если целишься сказать точно, надо попадать не просто в десятку, а в самый центр мишени, в самое яблочко. Любое отклонение, даже внутри той же зачетной десятки, отклонение от правды снижает общую оценку.
Да! Это большая правда.
Но ведь литература, вообще искусство, не наука — правда, истина не есть их главная цель. Важнее дать некий эмоциональный импульс, увлечь, зажечь читателя, пробудить в нем какие-то чувства, мысли.
Если целился в точность, любое малейшее отклонение от нее — ошибка, промах. Однако самый большой успех, достигаемый в литературе, вовсе не это, не новая истина, хотя и это неплохо, главное — оторопь, дрожь по коже, слезы на глазах, эмоциональный шок, взволнованность, потрясение.
И для достижения этого нужны иные средства.
Нужно именно не попадание в самый центр, а промах.
Когда читатель уже видит, куда летит стрела твоего повествования, ждет ее там, а ты в самый последний момент осознанно изменяешь траекторию, посылаешь ее чуть-чуть мимо. Иногда даже за пределы десятки. Недоумение. Изумление! Восторг!!!
В девятку, зато врезается в память на всю жизнь.
Я эту мысль, после того как к ней пришел, у кого-то маститого еще читал, у кого-то, не могу вспомнить, но обиделся, огорчился. Не люблю, когда открытые мной истины до меня открыл кто-то другой. Ревную.
По-моему, у этого классика мысль моя звучала так: в литературе неточная точность — большой ее грех. Но зато точная неточность — трудно достижимая вершина литературного мастерства.
В гораздо более простой, но зато гениальной форме это есть и у Верлена:
Всех лучше песни, где немножко
И точность, точно под хмельком.
Однако не забыть бы, Малинин при свидетелях похвалил меня!
Я очень люблю похвалы. Скучаю по ним.
Нет, не лесть. Грубая лесть, а я ее наслушался, просто оскорбительна, не хочется больше видеть обидчика. Даже тонкая лесть заставляет меня пойти помыть руки. Нет, не лесть — заслуженные похвалы. Коллекционирую комплименты. У Булата Окуджавы есть слова:
Давайте говорить друг другу комплименты,
Ведь это все любви счастливые моменты!
Для меня так это не любви счастливые моменты, а простые, но необходимые витамины души. Нет похвал — авитаминоз души, упадок ее сил. У души выпадают зубы, она перестает улыбаться и радоваться.
Похвале Малинина я был рад, но писать не начал.
Жаль, что первая и последняя фразы этой главки противоречат друг другу…
Вовсе не жаль. Писать я начал вскоре. Было так.
Я рассказывал ребятам, как придумал слово «кафар». Я уже упоминал этот факт. В том числе и то, что не сам придумал его, а вычитал у писателя Финка в интересной книжке «Иностранный легион».
Я просто предложил использовать это слово для обозначения тюремной, лагерной тоски, тоски заключенного.
И, пока я был в лагере, некоторые мои друзья это слово использовали, к моей радости.
У Игоря Губермана это явление названо «гон». А он сидел много позже. Правда, в бытовом лагере.
Говорить о чувстве напрямую, пытаться переложить ее, эмоцию, на язык слов — занятие занимательное, но труднореализуемое. С некоторым надрывом можно сказать, что вся мировая лирика — это и есть словесная проекция любви. Для меня кафар, то, что я называю этим словом, — самое сильное чувство, которое я в жизни пережил. Неоднократно.
У Губермана это чувство только обозначается, называется, описывается внешне, что происходит с зэком, у которого начался гон, без попыток словесного отождествления.
Что я сейчас делаю?
Расстилаю соломку, заранее извиняюсь за неудачу…
Когда я впервые рассказал своим постоянным слушателям про кафар, Малинин (а может, я запамятовал и на этот раз это был Владик) остановился (я даже помню место в городе Симферополе, где это событие произошло) и несколько пафосно сказал:
— Знаешь, Валерий (да, это был Владик! Именно он называл меня по имени, Паша — по фамилии), это стихи! Прямо в этом виде это уже стихи. Прекрасные стихи. Белые, без рифмы, но это, безусловно, поэзия. Ничего не меняй. Только запиши.
И я записал.
После этого я сто раз стих менял, даже один раз зарифмовал, два раза уже опубликовал. Любители легко заметят разницу между ранее опубликованным и тем, что я сейчас приведу. Долгое время для моих крымских друзей этот стих был опознавательным знаком меня, моим идентификатором. Меня принуждали читать этот стих перед слушателями во время коллективных публичных читок.
Я давно уже разлюбил «Кафар», но для правды повествования я просто вынужден его привести.
Итак:
Кафар — тюремная тоска.
Гимн безнадежности.
Я — человек!
Не безымянный, не безликий — я человек!
Не пустота, не ничего. Не нечто.
Тем более не меньше, чем ничто.
Иль все же меньше?
Возьму любовь…
Нет, незачем… и ничего не стоит. Бессильна.
Вот ненависть… что действенней любви.
Опять ничто.
Бессилен. Я — человек.
Я — человек? Творец?
Я здесь — ау, за дверью.
Вот запою.
Не как Шаляпин, как Карузо, нет, не то…
Я запою как Бог! Поющий Бог.
И лучше Бога.
Пусто. Никто и не услышит.
Заперт, замурован.
Я. Человек. Творец.
Творю…
Но ничего вовне, ни эха за пределы этих стен.
Затворник я, а правильней — задверник.
Бессилен.
Бес — силен.
Чего нельзя сказать про эту дверь.
Вот ведь — дверь…
Срубили, обтесали, подогнали
и заперли, меня похоронили.
Тот, кто срубил, — трудился хорошо,
а сделав дело, пошел к себе.
Домой.
Не оглянулся.
Зачем ему с той стороны двери?
А может быть, он умер.
Так в жизни, не подумав, как мне здесь будет.
Вот я здесь.
Замкнулось дверью для меня пространство.
Да впрямь ли — человек? Тварь… ец.
Вот сделаю…
Чего никто не может.
Вот рас-с-с-стекусь на миллион молекул.
По полу, стенам, потолку… Везде.
Могу!
Но ни одна вовне, за дверь не просочится.
Со стен стекусь и, вновь собравшись,
встану человеком. Фокус.
Кто увидит?
Тогда, как человек, я встану на колени
И буду так молиться, как это только я могу.
Я буду их молить (и эту дверь…).
Я им скажу, что все прошло,
Что пусть меня простят,
что больше я не буду,
что к маме, к маме я хочу.
И не хочу вот этого,
мне надоело,
я не могу…
Ну что я должен сделать?
Я
Человек!
Творец!
Эпиграф-определение сократился с четырех строк до двух. Но с многочисленными поправками это и было моим первым в жизни стихом.
Многие люди. По, Гоголь, панически боялись прижизненного захоронения. Боялись смертельного кафара. После похорон.
Это чувство несопоставимо сильнее любви.
Люди, которые умерли давно, — давно умерли. Их жалко, но на них нет планов, на них не рассчитываешь, они уже не люди как бы, а экспонаты истории. Не все сохранилось, не всех можно вспомнить, отыскать в истории. Печалюсь об этих людях. Особенно о персонажах моей личной истории.
У В. Распутина люди во временной перспективе — это узелки. Человек умирает — его узелок развязывается, и время опять становится простой незатейливой веревочкой.
У меня в рассказе «Экран» жизнь человечества проходит на некоем экране. Экран и есть жизнь человечества. Люди рождаются — появляются неразличимые точки с левой стороны экрана, ползут по нему, пока живы (по-еврейски бы надо, чтобы они всю жизнь, наоборот, справа налево ползли). Кто в центре, кто по обочине. Чтобы себя разглядеть, нужно всматриваться. Есть такие, что при жизни разбухают, берут от жизни больше, чем человеку отведено. Они все растут, отжимают, перетирают, теснят других, гнобят, перемалывают остальных в лагерную пыль. Но и они рано ли, поздно ли умирают. Сами или, чаще, с помощью ближайших друзей-соратников доползают до противоположного края экрана-жизни.
Умершие сгущают черноту, незаметно утолщают ее с правой стороны экрана. В моей печальной сказке человек перестает быть, существовать не только в жизни, но и истории.
Все это ужасно, пойду порву свой рассказ.
Но самое ужасное, что умирают и люди, которых мы знали живыми. Умирают великие классики, оставившие след в истории человечества, умирают любимые предки, умирают родители, которых мы помним еще молодыми, умирают наши учителя, наши друзья, ровесники, люди помоложе нас. Вот уже и моя очередь. Ужас!
Четыре месяца я пишу эту книгу. За это время в начале 2006 года умер Женя Ермаков, который был моим лучшим другом несколько лет, два или три года перед моим поступлением в университет.
Познакомил нас Владик. Но вообще-то Женю знали все. Стоишь ли с ним в любой точке города, идешь ли, с ним здороваются многие из проходящих мимо.
— Привет, — еще издалека дружественно кричат ему, — Женя, как живешь? Ну давай, давай, соври мне что-нибудь.
Не всегда прямо этими словами. Иногда как-то еще посмешнее. Не оскорбительно, не грубо, нет-нет, с некоторым даже восторгом.
Дело в том, что за Женей этим ходила и была такая общегородская слава, что он может правдоподобно соврать, и так, что не удержишься — поверишь. И он именно так и врал. Много я в жизни всякого народа знал. Далеко не все они были академиками и генералами, но многие вполне незаурядные, замечательные люди. Но никого из них, никого даже и рядом с Женей в этом отношении поставить нельзя. Не любо мне называть его, лучшего моего друга, вруном.
Обманщиком, лгуном, мошенником он уж, конечно, ни в коем случае не был. Лучше назову его мистификатором.
Выглядел Ермаков вполне заурядно. Простой русский парень. А на деле был хоть и русский, но совсем не простой. С годами, с количеством выпитого, лицо его стало превращаться в широкую красноватую морду. Я не девушка, он мне был мил и такой. Но и девушкам он был на удивление мил. Ермаков был блудлив и не изменился, даже женившись. Красивым девушкам он был другом умным и добрым, а для одноразовых утех выбирал не очень симпатичных, зато доступных.
Однако девушки, которые сходились с ним, были им довольны. Не стесняясь, признавались, что спят с ним, что в те времена еще не было принято, гордились им и стремились остаться с ним подольше.
Дружили мы с Женей задолго до того, как в уличный русский язык вошли слова карате, ушу, эйквандо… Я лично из этих страшных слов знал только джиу-джитсу. Появилось еще слово дзюдо. Как японский вариант или предшественник русского самбо. А Женя был как раз кандидатом в мастера спорта по самбо, и это ему очень прибавляло.
Знаю куда более агрессивных, задиристых людей, а Женя больше, чем драться, любил примирять, но производил впечатление бесстрашного. В разборках, а иной раз они выглядели угрожающе, он брал на себя главенство нашей стороной и, как Пересвет, выходил первым против их главного бойца.
Но до драки часто не доходило.
Он был мастером разговаривать, уговаривать, разруливать ситуацию. Иногда дрался, но один на один. Тут он был не похож на других. Не бил кулаками, тем более ногами. В последнюю очередь. Первым делом он прихватывал супостата за грудки, желательно двумя руками, и тут же подсекал, бросал через себя и тащил на болевой. В Крыму народ горячий, как итальянцы, чуть что и в морду, но к таким приемам не приучены, сдавались и проникались уважением. Нигде больше, только в Крыму, я знал парней, ставших лучшими друзьями на всю жизнь после того, как побили друг другу хрюшки, или один другому.
У меня много о драках. А ведь я пишу не о драчунах, тех даже и не упоминаю почти. Просто жизнь тогда такая была. Не у всех, далеко не у каждого телевизор. Не только машин ни у кого не было, но и мотоциклов. Если бы так было, как у американцев, писал бы я не о драках, а о том, кто кого обогнал и на какой дороге. Конечно, мы говорили о поэзии.
И о политике, но если говорить в процентах, то были три основные темы: девки, драки и вино. О чем думает старый биндюжник? Об выпить рюмку водки и об дать кому-нибудь по морде. Иногда не о вине, а о водке, не о девках, а о девушках, но о драках, уличных боях — обязательно.
Такова молодая жизнь на юге.
Начал писать о Ермакове, приступаю к самому главному, заветному, и растерялся. О чем по порядку дальше писать? Как Няф-Няфа, гундосового блатаря, одного из главных городских бойцов, побили? О поэзии?
Женя робко, стеснительно, издалека, но нежно любил поэзию. Лирику тонкую, много наизусть знал, даже сам сочинял, только никому не показывал. Морда как у портового грузчика или дальнобойщика, а туда же — стихи, лирика. Еще Ермаков любил разговаривать, вернее, говорить сам. Без дефектов речи, но и оратором он не был. Повторы, просторечья, слова-паразиты, простой без завитушек народный мат, ну какой к черту ритор!
Он был рассказчиком. Народный такой кот-баюн. Рассказывал истории, которые непрерывно, ежедневно случались с ним или кем-нибудь из его друзей. В рассказах Ермакова — куда больше, чем в моих, — драк было в неизбывном изобилии.
В период нашей с ним дружбы у него «был» друг Артем, мастер спорта по тому же самбо, человек исключительно благородный и спокойный до умиротворенности, но почему-то именно эти качества притягивали к этому Артему все темные силы. По одной и группами. Он был как Джеймс Бонд. Или Супермен, или еще кто. Идет по улице, не все узнают, гуляет как простой гражданин. Но вот где-то обязательно рядом, на доступном расстоянии обижают женщину или старушку, красавицу девушку, школьника или инвалида. Или грабят банк. Такое введение в действие: придурки грабят банк, а мимо как раз проходит Артем.
Никто никогда этого Артема не только лично не знал, но даже и не видел ни разу, даже милиционеры, вот и мне не пришлось, но слава его гремела. В рассказах у Жени.
Имя моего старшего сына Артема дано ему в честь греческой богини Артемиды, Артема Веселого и в малой степени в честь этого невидимого, но героического друга Ермакова.
Через много лет мы уже пожилыми степенными людьми встретились в доме Ермакова. Он как раз был замдиректора одного из самых богатых колхозов в Крыму. (Это не он, это я говорю, мне-то верить можно.) Приехали всего несколько старых, старинных друзей, я, как всегда и всюду, с Люсей, они тоже друг друга по двадцать лет знают. Однако тогда, когда мы все знали друг друга и дружили, Люся была совсем еще девочкой и участвовала далеко не во всем. И вот мы расселись. За первый час в квартиру Ермакова раз пять стучались:
— Женка прибегла, говорить, там к найшому Евгению Мыхалычу гости с городу понапрыехалы, поды, говорит, снеси для гостей како-нибудь угощение.
И вносит корзину: свежие яйца, кусок окорока, домашняя колбаса. В магазинах-то, в том числе и сельских, одно хозяйственное мыло на случай войны и городской маргарин на все случаи домашней кулинарии.
— Евгений Михалыч, корзиночку после отдай, не забудь, а то женка заругаить.
Следующий стучится, там за дверью в очереди стоял:
— Звиняй, Мыхалыч, я тут проходил, все село гутарит, шо к тебе гости с городу приихалы. Тебе ж, думаю, городских и угостить нечем, я тебе огурчиков свежих принес с огороду. А от тут соленые, жинка сама для себе солила, не побрезгуй.
А за ним следующий, с помидорами. С маслицем домашним. Кусок свинины с пол ноги.
А водка у нас была своя.
У Жени как раз была походная жена, Света, довольно еще молодая и симпатичная женщина, чуть только по деревенскому более, чем положено, пушистая, она и нарезала, и наливала, и за сменой блюд следила. И смеялась вовремя.
А мы вспоминали. Жизнь вообще нашу молодую вспоминали и ермаковское вранье: то один одно расскажет, другие добавляют и исправляют, то другой, а сам Ермаков с нами спорит за правду своего вранья. До утра сидели.
Люся моя никогда в жизни так много не хохотала и с некоторым особым чувством, вроде уважения, на меня утром посмотрела:
— Как вы весело жили, жалко, что я раньше не знала.
Однако в этом на всю ночь конкурсе вовсе не мой Артем победил, а некий другой, совсем неизвестный мне «друг» Ермакова, вообще без имени, но зато с фамилией Обликов. Тоже мастер спорта по самбо, но еще и поэт, и инженер, борец за правду. Он родился, когда я уже в университет поступил.
Позже, уже в Америку, Ермаков присылал мне огромные письма на четырех листах от руки с обеих сторон. Начало традиционное: «Привет, Валера». Заканчивались тоже: «Наилучшие пожелания Люсе. Твой навсегда друг Ермаков». А в середине весь текст письма:
— Хочу рассказать тебе одну забавную историю. Еще когда я был заместителем председателя колхоза (вариант: работал инженером в Крымэнерго. Подтверждаю, действительно работал), сидим мы как-то на правлении…
И так все письмо. О себе, о семье ни слова, мне — ни одного вопроса.
Не все пропало. Но, во-первых, как у Андронникова, устно у Жени было куда интересней, живее, чем на бумаге. Во-вторых, с какого-то момента я стал Женины рассказы выставлять в интернет. И некоторые из них я же встречал потом на совершенно иных сайтах, как жемчужины, отысканные в недрах инета. Расскажу здесь одну из опубликованных мной его историй. Копия не сохранилась, и не представляется вероятным найти ее в дебрях интернета. Пишу наново.
Как-то состоялось расширенное областное совещание начальников среднего звена в сельском хозяйстве. Банкет. Стол буквой «П». В середине одной из ножек Женя, Евгений Михайлович Ермаков, радушный красномордый бабий угодник. А рядом довольно пожилая дама, склонная к кокетству. Никаких серьезных замыслов, но из джентльменских соображений стал Женя делать вид, что ухаживает. А преклонных лет девушка в самых жеманных манерах стала эти ухаживания принимать.
— Не хотите ли шашлычок? С пылу, с жару, сочный, сам в рот просится.
— Да нет, Евгений Михайлович, я уж лучше салатик.
— Хорош и салатик, но шашлык из молодого барашка…
— Да не смогу я его жевать. Мне бы ваши зубы…
И тут Женя самым залихватским движением выхватывает изо рта вставную челюсть:
— Нате, пользуйтесь, для вас я и своих зубов не пожалею. Тем более что у меня запасная вставная челюсть есть!
Тут барышня весь стол, куда сумела достать, заблевала.
И наконец, там же я запостил своих штук двадцать историй и баек в его, в Женину, честь, подписываясь везде и до сих пор Ермаков.
Он не обидится. Он уже умер.
Говорят, что правда одна на всех. Есть, мол, такая правда, одна-единственная, для всех правда. Ответственно заявляю, кроме математики, нет такой правды. Есть она только в науке, как идеал, недостижимый образец. А в жизни, в реальной жизни… Вот солнце заходит, а у кого-то в сей же миг только восходит. Мне скоро спать пора, а тот еще и не проснулся. У нас тут как раз весна, а в Чили — осень.
Есть русская приговорочка, одна из самых моих любимых: заяц морковку ворует, лиса зайца ловит, волк лису гоняет, человек волка стреляет — у каждого своя правда. Каждый кулик свое болото хвалит. Им не договориться. Для одного стакан вечно полупустой, а у другого наоборот полуполный.
«…Нет правды на земле, но правды нет и выше…»
Я вот все время говорю, что не люблю врать, хочу сказать правду. О чем это я?
Об искренности. Когда прямо в глаза глядят. Нету у меня такой возможности. Косоглазия не скрываю, глаз не щурю, не прикрываю, но и смотреть прямо не могу, сбиваю собеседника с мысли.
Вот и Эренбург говорит, что не хочет врать, как другие, я перелистываю страницы: он врет сам себе.
Да, вот еще вранье самому себе.
Как Сократ говорил: познай самого себя. Познаешь себя, познаешь, как с лука одежки снимаешь, уже весь в слезах и печали, а до правды не докопаться. Что позавчера привиделось правдой, вчера уже вызывало сомнения, сегодня смотрится как обман, завтра будет отброшено как очевидная ложь.
Еще хуже, еще мудренее с ложью, с неправдой. Их множество, их тьмы и тьмы.
Если и правда не одна, то на каждую из них сотни, тысячи и до бесконечности неправд. Есть сказки. Детские невинные сказки, байки, побасенки, мифы, легенды, саги, песни, былины, кривды, врушки, лгушки, оклеветки. Обманы, летописи, наветы, хроники, мошенничество, оговоры. Слово не то скажешь, не в те ворота въедешь. Единожды солгав, кто тебе поверит. Вся жизнь — это как путь к правде сквозь болото лжи. А правды-то и нет.
Тут время вспомнить максиму: цель — ничто, движенье — все.
Вот, для примера, полуправда. Честное слово (прости меня, Господи, что я говорю, какое-какое слово-то?), это химера похуже самой распоследней лжи, потому что пудрит мозги. Та сразу видна и может быть отброшена, а эта застревает в мозгу и засерает, засерает его, и ты тонешь в болоте вранья.
Ужасный, небывалый неурожай в стране, все погорело, грозит бедствие, всеобщий голод. Что пишут газеты: «В рекордно короткие сроки убрали урожай в колхозе-миллионере „Запах Ильича"». И это правда, чистая правда. Вышли колхозники в поля, посмотрели из-под руки, как те богатыри, — ничего не уродилось, нечего убирать.
Вот и убрали урожай в непобиваемо короткие сроки. Кому нужна такая правда?
Такая полуправда? Такая фигура речи?
К чему я это все говорю?
Женя Ермаков не говорил правды. Он был крымским бароном Мюнхгаузеном, нашим бескорыстным Тартареном из Симферополя. Он раздавал свои байки бесплатно и никаких льгот, кроме удовольствия и всеобщего уважения, не имел.
Я за это вот его и любил.
Однако необходимо для поддержания уровня правды хоть одну его мистификацию привести здесь.
Опять нужно предисловие.
Когда гости собираются у нас дома, за моим столом — я хозяин, я тамада, главный остряк, произноситель тостов и массовик-затейник, распорядитель, дегустатор, эрудит, советник и все такое. Собираемся в другом месте — я закомплексованный человек, отхожу в угол, в сторонку, подошли — поговорю, отвечу, никто не трогает — сам, в одиночку пью.
А вот один на один…
По телефону разговариваю, положу трубку, Люся спрашивает: что тот тебе? Да ничего. Девяносто пять процентов нашего разговора говорил я. Не даю слова сказать.
Вспоминал я, вспоминал, нет, никого не могу вспомнить, так что Женя Ермаков был не то чтобы один из немногих, а просто единственным человеком в моей жизни, кто говорил больше, чем я, когда мы вдвоем беседовали.
Как-то он мне говорит:
— Валер, давай договоримся, только между нами, если я тебе что-нибудь говорю, а ты потерялся, не знаешь, правду ли я говорю или нет, скажи мне просто: Женя, вот прямо сейчас скажи мне, это правда или ты врешь? И я тебе скажу. Как пароль.
И вот иногда говорит, говорит, сам себя вводит в некий восторг и, не меняя темпа и интонации, продолжает:
— Вот если ты меня прямо сейчас спросишь, вру я или нет, то я скажу: последние полчаса непрерывно вру.
Итак, стоим с Ермаковым на проспекте Кирова, разговариваем. Идет парень:
— Привет, Женя! Как живешь?
— Горюем вот с Валерой — разбились, я мотоцикл свой разбил!
Был у Ермакова мотоцикл. Сначала мотороллер, а потом, у первого в огромной компании на двести человек, — мотоцикл. Большая редкость.
Парень с полного хода тормозит, останавливается, поворачивается к нам:
— Врешь, Женька, как всегда, — и тоном следователя: — Когда разбил?
— Ты в сторону малого базарчика идешь?
Он видел, знает, куда и откуда парень идет. Вопросом на вопрос — борьба за инициативу.
— Ну.
— Ты мельтона на том перекрестке знаешь? С усами, как у Буденного?
— Михаил Петровича, что ли? Знаю. Он же моей Нинки дядя родной. Так что?
— Не поленись, подойди к нему, спроси. Мы прямо сейчас от него, он и протокол составлял.
С этого момента рассказа Ермаков начинает хромать. Прямо-таки припадать на одну ногу. Мы тихонько идем. Парень идет за нами, в нашу сторону.
— Я еду по Феодосийской, Валера вот на заднем сиденье моем, мы с горки, я не тороплюсь, и тут меня слева подрезает «Москвич».
— На обгоне?
Тут надо сказать, что у Жени был прием. Огромной убедительности. Я потом сам этот прием многократно испытывал. Такого эффекта, как Ермаков, не добивался, но эффект-то есть. Этот прием я и слушателям рекомендовал как действенный.
Суть этого приема в подробностях, в деталях. Ермаков свои байки, каждую из них, рассказывал в специальной обработке для подвернувшегося слушателя. У любого человека есть свое хобби, свой пунктик, нечто, чем он интересуется больше, чем другим, знает лучше других, свой больной мозоль, собственная песочница. Для Жени это как ключик, чтобы в доверие втереться, и так ли, сяк ли он начинал об этом говорить. Подкупает. Превращает человека из недоверчивого слушателя в свидетеля, а позже и болельщика.
Я не знал, но Женя-то знал, что парень — студент-медик и его девушка Нинка — племянница того усатого мента, в чью сторону и рулил.
Стал говорить, как он сам полетел, как он всей грудью, где теперь болит, как дышать трудно, демонстрировал, как его нога, и парень уже подыгрывает на дудочке, потихоньку проговаривает медицинские термины, которые обозначают, что случилось с ногой Ермакова и его ребрами:
— Валера через меня кульбитом и повис на заднем стекле автомобиля…
Женя остановился, присел и начал, чтобы продемонстрировать увечье, задирать мне штанину. Мы с парнем оба бросились его останавливать, что там — все ясно.
Невозможно на бумаге передать процесс вдохновенного вранья. Я и устно этого сделать не могу. Но уже через пять минут парень записывал нам телефон и адрес, имя-отчество его знакомого врача, великолепного специалиста, к которому надо пойти, чтобы наилучшим образом снять увечья. Расстались друзьями. Ермаков был доволен. И я тоже. Да и парень. Новое узнал, есть что рассказать, людям помог.
Когда мы познакомились, Ермаков работал контролером. Проверял счетчики. Надо было застать жильцов дома, поэтому основная работа у него была с шести до восьми утра и с пяти до восьми вечера.
С Женей ежедневно что-нибудь случалось. Особенно по утрам. Он звонил, и на восьмой — десятый звонок ему открывала заспанная девушка. Совершенно голая, она целомудренно держала перед собой платье. Долго не могла понять, что нужно этому раннему гостю, наконец говорила, куда пройти, и сама поворачивалась к Жене спиной, шла досыпать, все еще держа платье впереди себя.
Ермаков ловил нарушителей, кто отматыванием счетчика, разными жучками крал сколько мог у государства. Штрафы были огромными. Учитывались все домашние электроприборы: все лампочки, холодильник, радиоприемник, утюг. Как будто все они вместе включены без перерыва весь месяц. И эта сумма утраивалась. Сумма в несколько раз превосходила зарплату. Однако Женя с удовольствием брал взятки приблизительно в одну десятую суммы штрафа, и все были довольны.
Но в рассказах Ермакова встречались мерзавцы, которые не желали штраф платить или взятку давать, а хотели немедленно набить вымогателю морду, дверь за ним закрыть, и дело с концом. И в этом месте рассказа Женя из электрика становился кандидатом в мастера по самбо. Мне запомнился его рассказ, который я, как умел, сам многократно пересказывал (тут все-таки надо помнить, что хорош не хорош рассказик, но один из многих, из сотен).
Поймал он воровство электроэнергии со счетчика. Молодая хозяйка расстроилась, а когда Женя назвал ей сумму штрафа, откровенно испугалась.
«Сижу, — рассказывал Женя, — за столом, разложил инструменты, плоскогубцы, отвертка, рядом ручка, бланки протокола, начинаю писать. Девушка орет куда-то вглубь квартиры: „Виталя, Виталик! Иди скорей сюда, вставай скорей, тут человек, монтер пришел, берет с нас жуткий штраф".
Через пару минут в проеме двери появляется этот Виталик в одних плавках. Мужик здоровый, работает в тяже, мышцы, бицепсы, пресс.
Виталя, не здороваясь, показывает мне нож, здоровенный нож, но не кухонный, месарь какой-то, нет, не кинжал, вроде мачете, и говорит: „Слышь, мужик, — это он ко мне. — Порви свой… (тут был специальный русский народный эпитет) протокол, собирай свои монатки, вали отсюда скорей. А то я тебя на эту пику насажу".
Я ему отвечаю, — продолжает Женя, — сам голову в его сторону не поворачиваю, сижу протокол пишу: „Слышь, Виталя, ты бы хоть оделся, неудобно так при госте".
Он опять: „Щщщас, — грозит, — прошью от печенки до горла, вали пока живой".
„Хорошо, — говорю, — ты хоть и в одних плавках, но дураком-то не будь. Прикинь, ну убьешь ты меня, насмерть этим месарем запорешь. Я к тебе по работе, там знают, на каком участке я сегодня работаю, да и дворовые меня видели, подтвердят, пришел, сижу у тебя дома, пишу протокол, поймал тебя на воровстве, это любая экспертиза покажет, следы от жучка, проще простого. Выходит, ты меня убил при исполнении мной служебных обязанностей. Нож специальный, таких в магазинах нет. Убийство с отягчающими… Что тебя ждет? Только расстрел без вариантов. Штанов не успеешь надеть".
Смотрю, он вник, несколько обмяк. Девушка, жена его, в него вцепилась, держит. Но я ж только начал. Тут я впервые к нему всем телом поворачиваюсь, у меня в руке рабочая отвертка сорок сантиметров длиной (я ее видел, подтверждаю).
„Я, — говорю ему в повышенном тоне, — один раз тебя ткну этой отверткой в сердце, не промажу, ты и расстрела не дождешься. При этом смотри, я к тебе по работе, по делу пришел, поймал на воровстве, ты ко мне с самодельным ножом и угрозами. Я в порядке самообороны, никаким не оружием, а своим положенным мне рабочим инструментом… Да мне условный срок дадут, а то вообще меня оправдают".
„Ну и чего же делать?" — спрашивает сбитый с панталыку Виталик.
„Обычная моя такса — пятьдесят. Но ты сам понимаешь, ты меня на испуг хотел взять — раз, угрожал — два, с тебя сто. И знаешь, еще вот что. Пусть жена твоя приготовит легкую закуску, огурчики, колбаску, а сам надень портки, смотреть противно, тащи бутылку, выпьем с утра по сто и разойдемся друзьями".
„Так я не понял, тебе сто или выпьем по сто?"
„Одно другому не мешает. И мне сто за волнение, и мы оба по сто за дружбу."»
Но самая моя любимая история другая. Если у моих друзей крымских спросить, то они единогласно скажут, что лучшая ермаковская история — это как он с испуга милиционера убил. Пряником. Но когда я застал эту историю, она уже практически издыхала. Почти два года весь город будоражила. Ребята мне ее рассказывали и пересказывали. Одних фамилий в этой истории десятки. Следователи, адвокаты, прокуроры, продавщица пряников, вся родня убитого милиционера… Но родилась эта байка не при мне.
А вот эта, которую я рассказать хочу, не столь замечательная, была прямо при мне.
Хромать на сей раз не пришлось. Стоим мы с Ермаковым на перекрестке Карла Маркса и Пушкинской и разговариваем именно о поэзии.
Если Женя не врал, не рассказывал баек в форме монолога, а мы мирно беседовали, то разница всегда была. Я даже проверял. Мистификатор из меня никакой, но я эксперимент ставил. Я, пока говорю, даже и на лекции, часто воспаряю, ухожу в стороны, упоминаю то, что у меня ассоциируется с темой, прерываю сам себя, обобщаю, философствую. Свойственно мне.
А Женя не сразу, а вежливо, скажем на середине третьей моей фразы, перебивает таким замечанием:
— Точно как мой сосед. Ты же моего соседа Петьку Никодимова знаешь?
Или:
— Со мной точно такая же история произошла. Еду я по Чкалова…
Иными словами, жестко заземлял мои воспарения, снимал кванторы общности на единичные случаи с ним самим или его друзьями. И еще одно отличие. Я говорю тем лучше, чем на душе покойней. Мне нужен душевный комфорт, тут-то я и становлюсь златоустом. А Ермаков прямо наоборот. Когда мир, дружба, все любят каждого и он отвечает взаимностью, Женя в тень уходит, в угол забивается.
Но рог боевой протрубит, и вот он — Ермаков, трибун, армейский капеллан.
Беседуем мы о поэзии, а тут мимо его кореш деловой бежит:
— Ну как. Женя, твое ничего? Все в ажуре?
— Какой ажур? — в ответ спрашивает Ермаков, и, как мне показалось, раздраженно, мы-то с ним мирно беседовали. За несколько лет знакомства так и не привык я к его реакции, к моментальности его перехода от реальности жизни к реальности мистификации.
— Какой к черту ажур? — во второй подряд раз уже чуть ли не заорал Женя. — Может, первый раз в жизни я в полном тупике. Не представляю, что теперь делать.
Бежавший, торопившийся куда-то парень остановился. Но на лице его отнюдь не сочувствие. Недоверие! Недоверие плюс решимость не дать себя одурачить.
— Ну, Женя, соври опять. Расскажи, что случилось.
— Иди, иди, Серый, уж ты-то мне никак не можешь помочь.
К этому времени у меня накопился достаточный опыт, я уже знал, что, вступая на путь очередной мистификации, Ермаков, как опытный шахматист, ничего из вида не упускает, ничего не говорит просто так. Я, во-первых, предположил, что этот парень свою беспомощность воспринимает болезненно, во-вторых, сейчас будет ссылка на меня, зря, что ли, я тут стою.
— Пусть тебе Валера подтвердит, что мы сейчас прямо из суда и что там было.
Из суда? Ах, Господи, кто бы мог подумать, оказывается, мы прямо из суда! Только этого мне не хватало, я и вообще врать не люблю, только вот разве для искусства. Но из суда…
Парень мельком, с недоверием взглянул на меня. Я неопределенно повел плечом. С одной стороны, ничего не подтвердил, с другой — мой жест можно было истолковать в смысле: как можно сомневаться?
Именно в этом смысле он и был истолкован.
— Ну и что? В чем дело-то? Из какого суда? Из областного, что ли?
— Ну да, из областного. Это уже третий суд. Уже был районный, был городской, и вот дошло до областного.
— Уголовный, что ли? Тебя судили? Или ты свидетель?
— Да нет, гражданский. Дело о наследстве.
— Ты, что ли, наследство получил? От кого? Суд-то зачем?
— Ты в Судаке бывал? — спросил Женя.
Ага, вычислил я, этот парень хорошо Судак знает, может быть сам оттуда, сейчас клюнет.
— Ну да, я и сам оттуда, Судак-то я хорошо знаю.
Уж тут, мол, меня не собьешь, уж в Судаке-то у меня все схвачено, там мне никакой Женя Ермаков не страшен. Парень уже стоял близко к нам и чемоданчик свой, чтобы не мешал, поставил к ногам. Чемоданчик этот вовсе не чеховское ружье, больше не выстрелит, то, что его на землю поставили, означает, что парень уже клюнул.
— А я как раз Судак плохо знаю.
Врет, врет Ермаков. Держи вруна. Я точно знаю, что в Судаке Женя часто бывает, а уж то, о чем он врет, едва ли не все именно там с ним и происходит.
— Помнишь светофор у горсовета? Кажется, единственный в городе…
— Нет, там еще есть…
— Ну я ж говорю, что плохо Судак знаю. Короче. Если со стороны Феодосии этот светофор проезжаешь, вторая улица налево…
Парень наморщился, как бы про себя вспоминая, пробормотал название улицы…
— А там от угла третий дом по левой стороне. Помнишь?
Сейчас подпихнет его память подробностью.
— Желтенький такой, коричневатый, что ли, вокруг деревья, вроде абрикосы, он на этой улице один такой.
Парень напрягся и, кажется, с натугой, с насилием над светлой памятью что-то такое охристое припомнил. Ну не признаваться же, что не так уж хорошо, не до таких подробностей он знает свой родной Судак.
— Это дом моей двоюродной бабки, я был у нее всего пару раз. Марина Цветаева. Может, слышал?
Имя Марины Цветаевой только засветилось, мы доставали ее стихи, напечатанные с ошибками, переписанные от руки, и с этого времени и надолго она стала моим самым любимым поэтом. Это имя было произнесено специально для меня, чтобы я не потерялся.
А парню оно ровно ничего не говорило.
— Поэтесса. Она умерла и оставила завещание. Тому — дом, этому — сад, третьему — сберкнижка, еще кому-то — мебель, кому — книги, у нее богатая библиотека, жаль, что не мне. Каждой овце…
— Ну… — уже с некоим нетерпением спросил парень.
— Ну да, досталось и мне. У этой бабки была старая машина. «Победа». На ходу, но старая уже, чуть не ржавая, но в полном порядке, она редко ездила.
— И она тебе… — стал догадываться парень.
— Эх, если бы! Эта старая дура, — я несильно пнул Ермакова, хоть и вранье, но даже мысленно не тронь Цветаеву; он обернулся, ласково улыбнулся и подмигнул мне, — написала в своем завещании, что четыре пятых этой машины она завещает мне, а оставшуюся часть какому-то еще хмырю из Елабуги.
Мужик аж подпрыгнул.
— Ну дура, правда дура, это ж документ.
— Ну вот, — продолжал Женя уже несколько размякшим голосом.
Парень был полностью на крючке, и можно было завершить историю как угодно, хоть на одной ножке запрыгать с криками: обманули дурака!
— Уже три суда прошло. А этот мужик, бабкин родственник с противоположной стороны, я знать о нем не знал, тоже какой-то весь в нее придурок попался, требует выполнить завещание дословно. Я ему предлагал оценить машину и выплатить ему пятую часть — не хочет, я ему предлагаю ездить на ней одну пятую часть времени, даже не один день в неделю, а два…
— Женя, ты что, обалдел? Не делай этого ни за что. Он же отгонит машину, ты его хрен потом найдешь, — не на шутку разволновался парень.
— Да он сам не соглашается. Вот только отдай ему пятую часть, как написано. Я его прямо при судье спрашиваю: тебя пятую часть туши машины от хвоста резать? Или мотор вынуть?
— Ну и что? Что суд-то решил?
— Все три суда за меня, предлагают ему принять какой-нибудь из предложенных мной вариантов.
— Женя, ты же меня знаешь (по результату вранья судя — досконально), у меня же вся семья — юристы. (Женя знал, да и я по ходу догадался.) Вот тебе телефоны, мой батянь, а лучше дяде звони, Виктор Степаныч, тебе помогут, отцепишься ты от этого хмыря. Обещаю. Зуб даю. Я сам сейчас дяде позвоню. (Одухотворенный, озабоченный, быстро уходит. Мы с Ермаковым смотрим друг на друга, хохочем. Занавес.)
Что еще добавить? Надеюсь, Женя сейчас беседует с Господом, и тот с умилением и удовольствием слушает его враки.
Были в те времена документальные фильмы «По черной тропе», «Снова по черной тропе». Про шпионов. Гораздо больше идеологии и пропаганды, обличения мира капитализма, чем реальных фактов и имен. Второй — про Пеньковского полковника ГРУ, не расстрелянного, как было объявлено, а заживо сожженного в крематории в назидание новичкам, если верить Суворову. Жутко, но — возможно.
А первый фильм про матерого шпионище, прибалтийского резидента Бромберга. В лагере мне этого Бромберга живым показывали, а близко к нему я не подходил и сам. Уговорили его, спортивного с виду человека, уже не молодого, ему под сорок было, показать зэкам степень владения боевыми приемами. Взяли амбала, самого здоровенного в лагере, дали ему в руки щепку, которая изображала нож, и этого битюка Бромберг действительно пару раз скрутил. Сверху и снизу.
Вот этот здоровяк, имени не помню, да еще Костя, в одной бригаде с которым я работал к моменту первого ареста, были самыми крупными людьми, которых я в жизни видел. А на третьем, а может, на втором месте по силе и огромности стал Олег Битюков, с которым я долго дружил. Перед смертью он перенес и инфаркт, и инсульт, умер полным инвалидом.
Рита, его жена, поставила ему памятник. Гладкий, темный, но не черный камень, с фигурной выемкой для горящей свечи и большими буквами: «ОЛЕГ».
В молодости, в юности еще, до нашего с ним знакомства, был Олег чемпионом области по боксу, я его даже на ринге видел. У нас в Крыму бокс был едва ли не самым популярным видом спорта. Могу объяснить почему, но…[10]
Не помню, как мы с Битюковым впервые оказались в одной компании. Но общих знакомых набралось десятки.
Он был не просто высокий, а поскольку бокс уже оставил и набрал ширину, стал вообще очень большим, огромным. Как-то, когда у нас с Люсей уже было два наших пацана, Битюша с Ритой пригласили нас всех к себе в гости на чай. Мы наших красавчиков, одному шесть, другому три, принарядили во все беленькое и повели. Специально по Пушкинской, где был наш главный театр, фотографии показать. Битюков в этом театре артистом работал. Симферопольский театр едва ли не первым в стране поставил «Мастера и Маргариту» по Булгакову, и там дали роль Битюше. Легко догадаться, Олег стал Марком Крысобоем.
Подвели мы ребят к театральному стенду, отыскиваем фотографии спектакля, и я объясняю:
— Как увидите на фотографии, что один человек на голову выше всех остальных, — это и есть Битюков, к которому мы в гости идем.
И они быстро поняли, начали то туда, то сюда пальчиками тыкать. И тут сзади над нами голос:
— И еще вот на той.
Мы обернулись, и мне показалось, что ребята несколько струхнули. Я небольшого роста, но для сыновей тогда был вполне еще большим. Когда мы вместе гуляли, они во множестве видели людей побольше меня, но снизу разница была едва заметной, они ее и не замечали. Я оставался для них самым большим и сильным.
А тут я оказался на фоне Битюкова. И сильно проиграл.
Олег выиграл, а мальчики мои чуть-чуть забоялись.
Есть такой фильм: «Криминальный Петербург». Политкорректи-ровщики против:
— Что же, про наш прекрасный Петербург и сказать больше нечего, кроме того, что он криминальный?
Но ведь и «театральный Петербург» вовсе не означает, что этот город — сплошной театр. Приходится говорить о драках, о мордобое, потому что это была реальная составляющая нашей жизни. Особенно в Крыму. Уверен, что в Италии дерутся гораздо чаще, чем в Швеции. Народ горячее. У нас в Крыму драка была некоим особым, но обязательным видом общения. Как же не говорить об этом? Упустишь это — соврешь.
Я назвал Пашу Малинина кандидатом в мастера по уличным дракам. И Женю Ермакова я бы определил как другого кандидата в мастера. Вопрос в том, «что будет, если слон на кита налезет», они в шутку и сами друг другу задавали. В жизни этого случиться не могло. Теоретически — затрудняюсь. Паша постарался бы попасть ногой, ему это часто удавалось, Женя прыгнул бы ему на грудь… Не знаю. И знать не хочу.
Но если они кандидаты, то кто же мастер? Мастер уличных драк.
Одного я знал хорошо — Гена Беляков (по кличке Гено), из одного класса с Юрой Федоровым и Владиком. Этот Гено вместе с реальным мастером спорта по метанию молота Сашей Бакарджиевым (Бакака) составляли пару чудовищной убойной силы. День без драк для них был вычеркнут из жизни, а дрались они жестоко. Как говорил Гено:
— Мы с Бакакой сработались парой. Я сбиваю с ног, а он топчет ногами.
Они подкатывались и к Олегу, чтобы он стал у них третьим, коренным.
Битюша сказал:
— Иди своей дорогой, Гено. Еще раз с этим подкатишься, башку от тела отобью.
Эти подонки Беляков с Бакарджиевым записались в дружину, чтобы безнаказанно избивать людей. И своего добились. Забили парня студента-медика до смерти. Бакаке дали восемь лет, Гене Белякову — шесть.
Для меня это существенно: работа, служба или душевный выбор.
В газетах моего отца называли садистом по призванию, читатели этого именно и ждали, им это все объясняет. Какой же нормальный человек такое будет делать? Для меня, для сына, это не звучит убедительно.
Когда моего молоденького отца по комсомольскому призыву брали на службу в молоденькое, но уже с рождения кровавенькое Чека, он, наверное, мечтал, что с горячим-то сердцем, с чистыми-то руками в передовом отряде будет строить светлое будущее всего человечества. Он слишком поздно понял (или вообще не понял), что служил дьяволу, которому нужны были вовсе не чистые, а кровавые по локоть руки и остылое сердце. Эх, пошел бы мой отец в портные, и руки бы остались чистыми, и душу бы сохранил, и моя личная жизнь совсем бы по другим рельсам пошла. Как сын, я уверен, что отец в палачи, в каты пошел именно как комсомолец, и в этом грех его, а не потому, что природный садист.
А вот Беляков с Бакакой искали место, где бы было дозволено людей плющить бесплатно. А если бы им еще и платили? Почему их не взяли? Может, уже время прошло.
Кроме этих двух к мастерам кулачных уличных боев отнесу и Олега Битюкова. Хотя ни разу не видел, как он дрался. Вернее… Как сказать… Или не говорить лучше?
Однажды стояли мы втроем, Малинин, Олег и я. И Паша безобразно задирал Олега. По интеллектуальной части. Я ему уже пару раз сказал, чтобы он прекратил, но с ним редко, но бывало, отказали тормоза. Одна гадость за другой. Он, конечно, и остроумней Битюши был, и много начитанней, просто быстрей соображал. Олег вяло огрызался, а когда Малинин достал его, он с обычной для себя беззлобной, даже ласковой улыбкой сунул ему кулак под дых… Паша согнулся, сел на асфальт, лег, полежал пару минут, встал и пошел по улице метров двадцать, кряхтя, глубоко дыша и потягиваясь. Потом вернулся. Все это время, не меняя выражения лица, Олег на него ни разу не посмотрел. И беседа возобновилась.
Олег был беззлобен и миролюбив. Разве что если обстоятельства. Драк с ним я не припомню, зато были случаи, когда народ от него шарахался. Разразилась на той же Пушкинской словесная перепалка между нами — нас было мало, и не помню, кто именно, — и небольшой группой незнакомых ровесников. На словах мы их легко победили, они сочли себя обиженными и достаточно сильными, чтобы наказать, поперли, были уже в паре метров, и тут по законам Голливуда к нам сзади подошел Битюша:
— Привет, ребята, как дела?
Супостаты беззвучно исчезли.
Как-то пили на подвернувшейся квартире. Потолки там были такие низкие, что два наших самых длинных, Малинин и Битюков, стали соревноваться-прыгать, кто первый головой потолка коснется. Битюков заметно выше, зато Паша рекордсмен области именно в прыжках в высоту, он первым и достал. Пировали мы еще часов пять, а Малинин больше со стула не вставал, за голову держался.
Не такие уж мы были идиоты, просто молодая энергия кипела. Сумасбродство. Кипение молодых страстей.
У каждого своя юность. Мне кажется, в рамках всесоюзного низ-ззя мы ухитрялись вместить довольно много. Нам бы на Зимний, а еще лучше прямо на Кремль.
Другое отличие этой квартиры — веранда. Тоже исключительно низкая и полностью от стены до стены заставленная пустыми бутылками. Оставлена только тропинка для прохода в дом трезвому человеку.
Вина, конечно, не хватило, и тут кто-то заметил, что среди нас, оставшихся, нет хозяина квартиры и никто не знает, кто хозяин квартиры, как его зовут и как он выглядит. Из этого сделали совершенно резонный вывод, что, значит, нам можно экспроприировать квадратный метр пустых бутылок, чтобы сдать их и купить несколько не пустых.
Нашли мешок. Расширили тропинку, теперь по ней мог пройти и слегка пьяный. Наполнили мешок. И послали нас с Битюшей. Уже было довольно поздно, скоро магазины закрываются. Мне и сейчас понятно, почему послали именно нас. Но объяснить в коротких словах я не смогу.
А на Пушкинской, до которой мы с Олегом дошли минут за двадцать, была щель между домами. Вроде той, на улице Карла Маркса, где в те же времена была мастерская Федорова. В этой дыре на Пушкинской девушка продавала курево. Битюков стал с девушкой любезничать, а для этого просунулся всей верхней частью в ее нору и полностью щель заткнул. А сзади стала набираться толпа курильщиков.
Время к закрытию. Нам надо успеть сдать и купить. Олег не чует, развлекается. А курильщики, малые наркоманы, стали грубить ему в спину, делать неадекватные предложения и угрожать. Особенно один, значительных размеров, уверенный в себе мужчина в шляпе. Он вышел из очереди, подошел к битюковской заднице, которая торчала из щели, и стал в нее выкрикивать угрозы.
Помолившись, чтобы Олег услышал шум у себя за спиной, я вытащил из мешка бутылку из-под шампанского…
Но Олег и без шума за спиной услышал мою молитву и вылез. Как всегда, сияя доброй улыбкой великана или людоеда. Мужчина снизу вверх посмотрел на Битюшу, отошел и смирно встал в очередь.
Большим можно. Дискриминация.
В этот вечер, в эту ночь, в смысле — уже под утро я сломал деревце в надежде, что оно удержит меня от падения носом в землю, и только с третьего раза попал в ворота дома, в котором мы с мамой жили, все меня уносило и шмякало то о левую стойку ворот, то о правую, а я из последних туманных сил ума удивлялся тому, что днем грузовики свободно въезжают.
А Битюша с Юрой Федоровым и еще двумя ассистентами добыли флаг и до утра ходили строем по городу, выкрикивая лозунг:
— Береги честь смолоду.
Ничего антисоветского. В шесть утра к ним подошел милиционер. И Федоров, он уже почти пришел в норму, сказал ему: «Мы — молодые крымские поэты», показал на Олега Битюкова:
— Это большой талант — поэт Боря Пастернак, его приняли вчера в Союз писателей, и мы все празднуем.
Милиционер уважительно козырнул: понятно, поэты гуляют.
Написал Олег рассказ, кажется единственный за всю жизнь, и его напечатали тут же. А я написал уже несколько рассказов, читал их тет-а-тет редакторам, они хвалили за искренность тона, за точность деталей, но «напечатать совершенно невозможно».
Дискриминация по росту.
И в актерском ремесле у Битюкова не было никаких проблем. Ни образования, ни таланта у него не было, слова своих ролей он выкрикивал с несвойственной ему угрозой и патетикой, даже не пытаясь изобразить реальность. Станиславский орал бы свое любимое «не верю», как только Битюша появлялся бы на сцене. Поэтому его иногда из театров увольняли. Он уезжал в Москву, где на бирже для актеров-неудачников его покупали в первый же день. Да что там в первый же день. Первый же покупатель, приходивший на биржу, тут же покупал именно Олега вне зависимости от своих предварительных планов тут.
А те, за кем он приехал, исключительно талантливые виртуозы, оставались нераскупленными, потому что ростом едва доставали Битю-ше до плеча. Дискриминация по росту.
Как-то Битюков поспорил на бутылку коньяка, что съест шесть порций чебуреков.
В Москве, да, кажется, и по всей стране, порция состояла из двух чебуреков, мягких, но согнуть их вдвое нельзя, порвутся. А в Крыму порцию составляли шесть чебуреков, настолько мягких и тонких, что их можно было в трубочку завернуть. И стоило это, смешно вспомнить, от 32 копеек за порцию в дешевых местах до 42 копеек в ресторанах.
Собрались мы у Битюковых. У Олега и Риты, у единственных в нашей большой компании, была своя квартира. Сначала татарская, а потом через много лет им дали двухкомнатную с туалетом внутри. Недалеко от театра. У них собирались часто.
Однажды в этой, первой еще квартире устроили интеллектуальный бой быков. Меня не предупредили, но устроители приготовили именно мне роль то ли тореро, то ли быка. Мне в супротивники был избран-назначен Вови Иванов.
Не знаю, почему такое имя — Вови, я думаю, это как-то связано с его национальной внешностью лица, трудно сочетаемой с фамилией.
Он был легендарным. За многие годы вперед и назад он был единственным из этой компании и ее окрестностей, кто поступил и достаточно успешно учился во ВГИКе — главном киношном институте страны. На каком-то теоретическом отделении, то ли на критика, то ли на сценариста.
Многие пробовали поступить в литинститут. Вроде никто так и не поступил, но рассказов об этом институте было много. А вот во ВГИКе — только Вови Иванов.
Затрудняюсь в сравнении, как он себя с нами держал…
Снисходительность у него из носа капала. Говорил он с нами, как с несмышлеными провинциалами. Он нам излагал. Вменял. Учил. Просвещал. Озарял. Он сыпал именами отечественных корифеев режиссеров и актеров, рассказывал, как именно он дал каждому из них по бесценному совету, которые и приводили тех к успеху, к славе.
Каково это было слушать?
А как он говорил?
Цедил если не сами слова, то мысли, как бы он боится, что мудрость, что глубина этих мыслей разорвет нам мозги.
Ну в общем, не уверен, что удалось передать.
А у меня комплекс. Много их. Я болезненно обидчив и полагал, что именно я и есть тот самый умный человек на земле. Если по-другому сказать, я исключительно агрессивен, даже драчлив, но, поскольку не уродился большим и сильным, драться предпочитаю словами. И в этом преуспел.
Устроители, оказывается, на это прямо рассчитывали, они так и думали, что не выдержу морального угнетения и брошусь в словесную потасовку. Я уже в лагере сидел, и мне уже сам Родя Гудзенко мозги парил, что же здесь, на свободе, я какого-то Вови слушать буду.
Я расстегнул намордник и без предупреждения, в самых грубых словах вцепился этому Вови в глотку (или тут надо Вове?). Нашел ошибки в его цитатах, у меня в башке и своих несколько нашлось. Поймал на неверной, прямо глупой трактовке, на том, что слова одного классика приписал другому. Он полагал, что мы же все равно их не знаем. На лжи поймал, режиссер, о котором он говорил, прославился другим фильмом, до рождения этого трепаного Вови. Его пустолай-ную критику кино французов я обозвал чепухой и объяснил почему.
На наглом, беспардонном, хамском тоне его речи я сплясал тарантеллу.
Ребята, устроители и зрители, а народу набилось человек до двадцати, не каждый день увидишь — коррида, не вмешивались, сидели в чопорных позах под девизом: «Знай наших. Знай и уважай наших!»
А что Вови? Он просто растерялся. Никакого отпора, кроме благоговейного внимания, он не ожидал, к словесным боям приучен не был, соображал постепенно, по складам, и потому на каждое его возражение, а по тону-то скорей оправдание, я ему справа, слева, справа, слева и завершающий прямым обидным в морду. Через полчаса такого словесного мордобоя он вежливо раскланялся, долго жал мне правую руку, благодарил за урок.
А уж как ее жали все остальные, когда он ушел. Чуть не обнимали, хотя у нас это не было принято. В этот вечер я был полным героем. Матадором.
Быком, растоптавшим матадора.
Так вот, вернемся к нашим чебурекам. Тридцать третий чебурек волевой Олег пытался себе в глотку пальцами протолкнуть, на следующем сдался, проиграл. Его жена Рита, стюардесса на маршруте Москва — Симферополь, из Москвы привезла бутылку коньяка, и мы исключительно весело отметили это поражение.
Были всякие интеллектуальные игры, викторины, шарады, буриме. Я вышел во дворовый туалет на два очка, только нажал, а из соседней кабинки голос Молли, самой красивой и завидной девушки города:
— Родос, я слышу, что делаешь.
— Еще и посмотреть хочешь?
Мы часто гуляли с Битюковым вдвоем по городу, Пат и Паташон. Тарапунька и Штепсель. Я у Люси спрашивал:
— Мы, наверное, вместе смешно выглядим. В смысле — я.
Она говорит:
— Смешно, но еще гораздо смешнее, когда ты вдвоем с Юрой Га-валовым.
Был такой в нашей компании недолгое время международный мастер по штанге. Квадратный. Он очень заботился о своем внешнем виде, шил на заказ, брюки вдвое шире моих, а от ноги не отщипнуть, он сесть боялся — лопнут. Был он буквально моего небольшого роста, только вдвое шире. Я же говорю — квадратный.
Тут настало время поговорить о девушках. Во всех наших сцепленных между собой и расходящихся широкими кругами по всему городу компаниях было, грубо, исключительно грубо говоря, три категории девушек. Девчушки, о которых я уже рассказывал, вроде моей Люси и ее подружек, к которым мы относились вполне серьезно, воспитывали их, просвещали и постепенно женились на них.
Были наши подруги, веселые и красивые, с высшим образованием, девушки такие же и постарше меня, самые завидные девушки города, о них я еще расскажу, и были, как сказать… Просто. Девушки. На всех и на каждый день.
Я помню их самих, помню их имена, вспоминаю с теплотой, но писать о них не буду.
Разве что маленькая деталь. О ней, видимо, уже тоже сказано-пересказано, лучше я едва ли сумею. Наши девушки, не хуже теперешних, были и симпатичными, и веселыми, и податливыми. Они и знали все, и умели все. Уровень открытости был другой. Между тем моим временем и нынешним — не только сорок лет, несколько поколений, но двенадцать печатей открытости. Там, где я был в авторитете, были опытные и удачливые любовники и все любили поговорить обо всем этом мягком, женском. С демонстрациями и жестами. Но стоило назвать имя, как я первый, а за мной и все остальные делали замечание:
— Ты говори, говори. Где, как, сколько, куда! Только без имен! На теоретическом уровне.
Даже если две пары располагались на всю ночь в двух комнатах двухкомнатной квартиры и то сходились за общим столом и выпивкой, а то снова расходились по кроватям, за столом, когда все вместе, практически ни гу-гу. Отдаю себе отчет, что нарушаю, но для представления тогдашней атмосферы приведу развязнейшие слова одной из девушек:
— Ну и жизнь, не успеваю трусы надевать.
И это был предел. За пределом! Только потому, что обстановка располагала. Даже между собой девушки делились, конечно, опытом, но не так, как теперь, с ухарством и цифрами. Хотя одна такая. Мира, была и тогда. Про нее много историй, но все запредельные.
Для таких девушек, как наши, в русском языке множество слов, но все несколько неодобрительные по этическому принципу. Надо менять лексикон. Эти девушки и жены, и хозяйки, и в правительстве, и в науке. Но сначала, смолоду нужно греха отведать, узнать, почем оно лихо лихое, молодецкое.
Так вот, были еще в компании девушки, друзья наши, красавицы. Я уже упомянул двоих. Рита, жена Олега Битюкова, — миниатюрная еврейская женщина, стюардесса. Олег говорил, представляя ее:
— Моя половина.
Но на вид — не более чем треть, меньше моей Люси. Олег говорил, как всегда, добро, почти умильно улыбаясь:
— Я люблю таких девушек, которых могу обнять два раза.
На улице, в компаниях я Риту видел не так уж часто. Обычно Олег гулял без нее. Но принимая у себя дома, она вела себя как хозяйка салона. Говорила с особым, не одесским, а запорожским акцентом, она родом оттуда и не слишком любила светиться за пределами железнодорожного отрезка Симферополь — Запорожье. Закончила она наш пединститут, по отделению английского языка, оттуда попала в стюардессы.
Дома у себя, в роли хозяйки, Рита говорила не больше всех, но много и все о поэтах и о поэзии. От нее я когда-то впервые услышал о Рубцове в самых романтических тонах, как о втором Есенине. Позже в какой-то случайной полуэнциклопедии я читал профессиональный панегирик Рубцову. В полном противопоставлении его светлого образа и его талантливой поэзии Евгению Евтушенко. Читал, читал этого Рубцова, но так и не проникся. Полагаю, у Евтушенко больше шансов.
Как-то мне надо было в Москву. Понадобилось в Москву, а денег у меня не было никогда. Как я буду обратно добираться, меня совершенно не интересовало. Я знал, что как-нибудь доберусь. Небось не впервой. Я и говорю Ритке:
— Отвези меня в Москву зайцем.
— Это преступление, меня за это уволят, но, если ты серьезно, приходи тогда-то и туда-то.
Я, конечно, пришел, она привела меня в самолет, посадила в туалет и заперла там.
— Сиди тихо.
Я сидел тихо. Мало ли я в стаканах сидел? Научился. Слышу, много ног топочут, дверь мою открывают — и там менты. Кто стукнул, до сих пор не знаю.
Привели меня в милицейскую комнату в аэропорту и стали вдвоем, капитан и лейтенант, на меня орать и пугать. По жизни я трусливый человек, осторожный очень. Куда бы ни пошел, в карманах полно соломы, на всякий случай, расстилать. Они орут в два захода, как при бомбардировке Дрездена.
Говорили мне блатные: политические на воле долго не живут.
Так ли или иначе, все равно бы я сел, жалко, что по уголовке, но и не страшно ничуть, отбоялся я уже.
Это было за несколько десятков лет до авиационного терроризма, меня ни в чем таком и не подозревали. И прецедента у них такого не было. Я первый.
Орут, статьями грозятся. На каком-то повороте милицейского крика я им сказал:
— Товарищи милиционеры, не стращайте меня. Я только выгляжу малолеткой сопливым, но мне уже двадцать два, и я уже сидел по политической статье. Позвоните в КГБ, спросите. Есть статья — сажайте, только не орите больше.
Загадочная страна. Менты замолчали, переглянулись, потом старший поманил младшего в коридор, за дверь. Через две минуты вернулся один капитан, позвонить бы не успел, и уже без всякого крика говорит мне:
— Если бы тебя уже после полета сняли, в Москве, платил бы ты втридорога за билет. А поскольку ты и не улетел никуда, то иди-ка ты домой и больше так не делай.
Удивительная страна.
Риту же на месяц отстранили от полетов, и она что-то в аэропорту делала по хозяйству и месяца три на меня дулась.
Во-вторых — Моля. Молли Абрамовна Стрижевская.
В повседневной жизни именно она-то и была во-первых. Уж не знаю, на еврейку абсолютно не похожа. Тогда еще конкурсов красоты не было, самих критериев еще не было, но по классу, по роли она была, безусловно, первой леди нашего города. Копна светло-желтых, почти белых волос, лицо несколько широковато для суперстар, но на нем огромные серые глаза, еще куда огромней яркий вечно хохочущий рот, а рядом с толстенными, как это пишут, чувственными губами родинка побольше пятака, с юбилейный рубль. Родинка для полного совершенства тоже великовата, но вместе — полотно Матисса, цены нет.
Моля закончила тот же пед, они с Ритой с тех пор и дружили, и она осталась в родном институте преподавать. Мужа, официального штампа в паспорте, у нее не было, лет через десять появился, но она жила с Малининым. И это была наша звездная пара. Самый красивый и завидный мужик с самой красивой женщиной… Выглядела Молли в своих ярких, кричащих юбках, на высоких каблуках, вечно хохочущая, как бы это поуважительней выразиться, — еще той оторвой, но ни в коем случае не дешевкой. Дорогой оторвой. Роскошной.
Была она девушкой открытой, веселой и, в отличие от своей подружки Риты, часто была в компании. Теперь я мог бы сказать, что она вела себя не так, как полагалось вести себя совочку-девочке, а как ведут себя американки. Впрочем, она была начитанна и американскую литературу читала в подлиннике. Говорила она громко, уверенно и почти каждую фразу оттеняла своим звонким смехом.
В смысле хохотом.
Без стеснения, с удовольствием встревала в обсуждение стихов, а если с ней начинали спорить, она с тем же хохотом отступала:
— Что ты мне хочешь доказать? Я дура! Что, не видишь, что я дура? Ничего не понимаю, сказала и все. Что мне, сказать нельзя, в самой демократичной стране в мире?
— Родос, Малинин говорит, что у меня жопа такая твердая, что ей можно гвозди выдергивать. Проверь, это правда? Тебе я поверю.
С наслаждением!
Когда она уходила домой, становилось темно и скучно. Рассказывала:
— Задала этим придуркам (студентам) пересказ на английском «Муму» Тургенева. Нужно же приобщать. Тянет руку прыщавая сучка, отвечать хочет. Иди. Выходит.
Становится в позу памятника Маяковскому и начинает:
— Жил-был глухонемой крестьянин, которого звали Муму.
Я чуть не лопнула от смеха сразу, но говорю ей мирно на полном серьезе:
— Нет, милая барышня, этого крепостного звали Герасим.
Эта шваль кривоногая на меня тут же окрысилась и в грубом тоне мне:
— Нет, Молли Абрамовна, крестьянина звали именно Муму. Потому что он был глухонемой, я знаю, я читала.
Ну, говорю, ладно, продолжайте, а сама уже хохочу. Эта стерва спирохетовая продолжает:
— И у этого глухонемого крестьянина, которого звали Муму, была любимая собачка…
Ну, тут меня чуть не разорвало от хохота, я как заору:
— Но хоть ее-то звали Герасим? Кто-то же из них был Герасим… Я чуть не обосцалась уже, если кто не понял, чуть себе трусы не обмочила. А эта гнида безмозглая пошла к декану и наябедничала. Вызывает декан. Жуткий втык. Сказал, что в следующий раз уволит, что уже многие жалуются, на вид, на юбку, на то, что перебиваю, и самый главный грех — хохочу, ну вы понимаете, как эта, как развратная женщина. Ну скажите, похожа я на развратную женщину?
Тут уж вся компания хохочет:
— Ни на кого больше.
Я написал стишок, и там был вычурный образок: «И волны — сизые вакханки».
Моля не менее двух лет меня этими сизыми вакханками дразнила:
— Родос, ты хоть раз видел, как девки голые выглядят? Тебе обязательно посмотреть надо. Сизыми они только в гробу становятся, если утонули.
Они втроем дружили. Трое с английского отделения, из одной группы. И третья между ними была как бы самой главной, самой авторитетной. Ее даже звали Нора. Это тебе не Молли, тем более не Рита.
Сейчас бы про такую сказали: гламурная дама.
Что-то писала, сочиняла, никому не показывала.
Вот уж она-то по компаниям вообще никогда не ходила. Иногда, изредка, раз в год или два принимала у себя избранных в большой, старинного стиля квартире. Я был удостоен всего два раза. Больше не приглашали, да я бы больше и не пошел. Она преподавала английский в мединституте, и мои друзья студенты-медики были поражены тому, что она кого-то, в частности меня, к себе подпускает, что я с ней вообще знаком и был у нее дома.
Я знаю про Нору несколько историй, но все чужие, в пересказе. Расскажу только одну. Нина Никитична, моя теща, съездила в Симферополь. Там у нее много друзей, там у нее вся жизнь. К деду Семену Григорьевичу на кладбище.
По нашей просьбе она зашла к Битюковым. Они знакомы. Когда-то Олег играл в народном театре вместе с нашим дедом. Олег к этому времени уже умер, бабушку встречала одна Рита. В том смысле, что у Риты в гостях была как раз эта самая Нора, о которой наша бабушка даже никогда не слышала. За это время Нора превратилась в седую старушку. Изящную, со вкусом одетую, почти слепую, но все еще гламурную старушку.
Пока Нина Никитична разговаривала с Ритой и передавала туда-сюда приветы. Нора сначала слушала, потом подошла к окну, открыла его, вывесилась на улицу и заорала:
— Ура Родосу. Да здравствует Родос!
Бабушке нашей это показалось нескромным, и она постаралась скорее распрощаться. Да и мне кажется, что в этих криках больше плохого, злого, презрительного, чем иного.
И была еще Лида. Девушка Лида. Вкусы были тогда не столь американизированы и не подстроены под диеты, поэтому красавица девушка Лида теперешней молодежи показалась бы несколько пышно-ватой. В нижней части, да и верхней, у нее было много симпатичного добра. Не пожалели.
У Роберта Уоррена в «Королевской рати» прочитал про девичьи походки, как они при ходьбе до звона накачивают свои юбочки, и прямо удивился, откуда он-то про нашу Лиду знает.
Был такой случай. Собралась большая толпа, человек двадцать — двадцать пять, и Владик предложил прямо на ходу, пока мы в городской парк шли, сыграть в оперу.
Объявил тему: борьба за урожай в колхозе, и мы тут же начали. Сам Владик, поскольку заика, не пел вообще, он только делал ремарки:
— Кабинет председателя колхоза Кондратия Матвеевича Ничепорука-рука-рука. Кондратий Матвеевич-вич-вич в глубоком раздумье.
Вступает Малинин. Достаточно хорошим голосом без достаточно хорошего слуха он поет-орет:
— Ни сна, ни отдыха измученной душе. Коровы дохнут, и овсы не уродились…
Владик:
— В кабинет без стука врывается агроном Нехрюткин.
Толкает меня локтем:
— Друг милый мой, Кондрат, — вступаю я. Слуха нет, зато громко. — Я жизни уж не рад. Навоза нет, не выслал Ленинград. Ни репа не растет, ни виноград…
Ну и так далее. Рядом с Владиком Женя Ермаков:
— Ну дай мне, дай мне.
— Входит скотник Ермаков…
— Куда навоз, какой навоз, — совершенно диким, истошным голосом, нарушая все, что можно нарушить в музыке, орет Женя.
— Скотник выходит, — тоже орет Владик и выталкивает Женю из круга.
А вокруг нас набирается толпа. Ну, часто ли вы видели, чтобы неплохо одетые люди, по виду даже и не пьяные, в центре города, на ходу, как бы на прогулке, не просто орали, горланили, а пели самодельную оперу на разные голоса и без определенной мелодии?
Когда мы пришли в горсад, вокруг нас было уже больше ста человек народу. Некоторые учтиво спрашивали:
— Можно мне поприсутствовать?
— Давай, присутствуй, сам вступай, пой!
Потом мы пели другие песни. Окуджаву. «Она по проволоке ходила». Тут девушка Лида, наша красавица, забралась на перила павильона и стала раздеваться. Зимы в Крыму не слишком холодные, только мокрые, сырые, да и Лида не вся разделась, до нижнего только белья, но сто человек с вожделением тянули к ней руки, чтобы поддержать, пока она идет, как по канату, по заледенелой дощечке.
Аплодисменты, аплодисменты.
Народный восторг.
А потом мы еще пели. Шли мимо горкома партии и вшестером залезли на дерево и там еще сидели и пели. Моля, Лида, четыре мужика. Все в пальто. Одни прохожие переходили на другую сторону, другие останавливались и подолгу с интересом смотрели на нас.
Падал жиденький крымский снежок.
На следующий день и еще много-много раз я приходил к этому месту — все деревья такие тоненькие.
Потом Лида куда-то навсегда уехала и долго еще присылала приветы. В том числе и мне. Персональный привет.
Не знаю за что, но горжусь.