Через три черепашьих месяца пришел отказ на мою безнадежную жалобу, и меня повезли. На пайке было написано: «Москва», и я тут же понапридумал, что везут к высочайшему начальству, совет спросить. С кем же еще совет держать, как не с лидером альтернативной партии?
Потом, когда я узнал текст доклада Хрущева, то место, где они вызывают к себе моего отца, я сотни раз пытался представить себе, что он думал… Ему не сказали, куда везут. Но, может, он стену Кремлевскую увидел, догадался…
На что рассчитывал? Чем разжалобить хотел? Как свою последнюю защиту выстраивал? Едва ли. Сказали, небось, как всегда:
— С вещами по городу.
Или без вещей. Без ремня.
Скорей, он решил, что все, последний путь.
Жалкий, беспомощный, двумя руками за штрипки поддерживает портки, они у него за полтора-то года допросов с пытками стали слишком большими, на несколько размеров.
Обнять бы его, успокоить…
Про этапы я уже писал. Ничего нового, интересного.
В Москве — пересыльная тюрьма «Красная Пресня». Большая камера человек на сорок-пятьдесят. Все политические. Впервые в моей жизни. Верховодил некий Толя Соболев, наглый парень в байковых штанах. Он громким голосом с расчетом на всех рассказывал, как делал контрабанду на границе с Афганистаном, как ислам принял, прошел обрезание, порывался всем предъявить обрез.
По утрам в камеру приносили газеты, две на всех, до этого ни в одной тюрьме я такого не видел. Только во внутренней КГБ Симферополя начальник тюрьмы майор Хабибулин принес мне в камеру 4 октября 1957 года газет)', всю многократно сложенную, так что мне видна была только одна маленькая фотография, на которой был изображен первый спутник Земли.
Так вот, на «Красной Пресне» газеты всегда первым из кормушки брал именно этот Соболев, и однажды, стоя прямо у дверей с газетой, на первой странице которой была фотография какого-то высокого собрания, а за спинами президиума Ленин на огромном, во всю стену, портрете, этот Толя без промедления вытащил обычную английскую булавку из штанов и у всех на виду выткнул вождю нарисованные глазки.
Не могу собрать воедино, в один список, все случаи, факты, которые меня сломали, сильно изменили, стали вехой в моем сознании, то одно вспоминаю, то всплывает другое, но эта булавка в руках Соболева запомнилась мне на всю жизнь.
Нынешние молодые едва ли меня поймут, но до этого момента, несмотря на арест и расстрел отца, три суда, этапы, камеры, допросы, я был еще салагой необученным, вовсе не антисоветским, а насквозь советским, просоветским ребенком, патриотом. Ни о каком ином будущем для всего человечества кроме коммунизма я не мечтал. Ленин был если не богом, то неприкасаемым божеством.
А тут ему булавкой в глаза.
В Москву этапы подходили ежедневно, на этап гнали каждый день. Вся камера была уверена, что нам дорога в Мордовию, в Поть-му. Ждать пришлось недолго.
Сгружали нас в знаменитой Потьме. Поезд дальний стоит, ждет. Конвой не торопится. По одной выкликают фамилии, как пароль, ждут отзыв: когда и кем родился, где судился, за что срок намотан и что за срок. Сверяются по бумажке до последнего слова. Только после этого дверь с лязгом отпирают, откатывают, присваивают тебе номер и тут же за твоей спиной снова купе на все замки запирают.
Пока идешь мимо конвойных по коридору, они по очереди твой номер друг другу вслух передают, выкрикивают. А в тамбуре сразу несколько человек — хором.
И, уже ухватившись за поручни, шаг за шагом спускаясь по вагонным ступенькам, поверх дружно считающих голов и колючего круга примкнутых штыков, я за долгое время впервые увидел раскручивающуюся в бесконечную даль свободу.
Милый лагерный край[3].
Продолжу самоцитирование:
Пока я мельком загляделся на то, чего меня по приговору лишили, руки мои соскользнули чуть не в пасть собакам, овчаркам, которые без злобы и рычания замыкали конвойный круг у самого вагона. А в самом кругу, вполне благополучном по Данте, рядами лежат каких ни есть мастей и статей, но все же люди.
И я ложусь на свое расчетное место в теплую пыль. Повезло — не в грязь. Мы лежим, пока многократно не пересчитали последнего. И еще лежим, пока выполняются все предосторожности. Наконец поезд тронулся и шагом, чтобы пассажиры последнего вагона успели удовлетворить свое любопытство, проехал. Вот только после этого нас подняли из праха и повели.
Вру! Сперва расставили по пятеркам и снова пересчитали, произнесли свою профессиональную побасенку, оставшуюся от страшных времен.
Я слышал ее раз сто. С пропусками и добавлениями. Отговоренную стыдливой скороговоркой и провозглашаемую со смаком. Конвоирский народ поколениями холил и пестовал эту страшилку, и она приобрела несомненную литературную ценность:
— (Вологодский) конвой шутить не любит.
— Шаг направо — пропаганда,
— шаг налево — агитация,
— прыжок вверх — все: считаю, побег!
— Применяю оружие без предупреждения.
А к этому не оставляющая сомнений нескладуха:
— Побежишь — собаку пушшу.
— Собака не догонит — пулю пушшу.
— Пуля не догонит — сам лапти сниму, все равно догоню.
Когда этапники переходят железнодорожные пути, крайних в рядах поддерживают за локотки: элементарная предосторожность. Сколько было случаев, когда поскользнувшийся на мокрой от дождя шпале зэк падал в грязь лицом уже с пулей в спине. У конвоя работа тоже нервная.
Вот нестрашный эпизод. В Харькове. Перегоняли наш этап под пешеходным мостом хохлы-новобранцы, озвереть еще не успели. Шутили, подбадривали.
А с моста — пешеходного перехода — прилично одетая женщина, и на вид не слишком мятая, как закричит:
— Родные, куда же вас опять гонят, — будто мы всегда одни и те же. Специальный отряд для перегонов по этапам. Да нет, мильоны нас. Нас тьмы и тьмы. По черт-те скольким дорогам одновременно и в разные стороны перемучиваемся. — Родные…
Кричит и вываливает сверху на нас, на колонну, полную корзину яблок. Так вертухаи ни ловить, ни поднимать не позволили.
Мы и подавили яблоки сапогами прямо на глазах у бедной женщины.
Несколько дней продержали нас в самой Потьме, на последнем перед лагерем пересыльном пункте. За забором тихая деревенская жизнь с петушиными криками. А у нас — прогулки по три часа в день по голой земле. И общие. Выходят одновременно все изо всех камер, знакомятся, прогуливаются, беседуют.
Весна. Тепло.
После прогулки разгоняли нас по неуютным, но и не битком набитым камерам. Но вольно было переходить из одной в другую, к знакомым. Правда, в обмен, чтобы количество не изменилось. Ну, решил я, если и в самом лагере такая же свободная жизнь, то еще жить можно.
Подоспели еще два этапа с потрепанными, но не сильно изувеченными людьми из взбунтовавшегося полувольного лагеря. Среди новых соседей встретились первые знаменитости: четверо человек с танкера «Туапсе», о котором даже фильм двухсерийный тогда был снят с Тихоновым в главной роли — «ЧП» назывался. Тогда об этом случае все газеты, включая глухо провинциальные, только и писали. Захватили наш мирный (?) танкер в своих водах китайцы с острова Тайвань. Чанкайшистские марионетки. Сняли с судна, держали в тюрьме, плохо кормили, били, уговаривали отречься от Родины. Кое-кто подписал, а остальных стали китайцы малыми партиями отпускать. Сначала в первую попавшуюся страну. Оттуда морячки наши сразу в советское посольство — и их на родину героями. Тогда хитрые тайванцы стали следующих отправлять в страны, с которыми у СССР не было дипломатических отношений. Те и там героически переходили границы, стучались в родное посольство и возвращались. Им дома торжественные встречи, балы и даже кое-кому ордена и медали. Но время идет. Жар героизма остывает. Все меньше почета, тем, кто вернулся, как бы немой укор: «Где так долго были?» Потом еще хуже. Вот наши четверо были отпущены в Бразилии. Без языка, без денег. А среди них был парень — один из самых отважных и стойких, именно его в фильме Тихонов играл. С огромным трудом нашли того, кто по-русски понимал, узнали, где ближайшая страна с советским посольством, перебрались, явились. Их там, в посольстве, пообнимали, расцеловали, похвалили, домой переправили, а тут… Короче, загремели герои среди прочих «врагов народа» с корабля, да прямо в Потьму.
Лично меня интересовало, как им-то фильм понравился? Ничего, понравился.
Дубравлаг — лагерь большой, штук на пятьдесят лаготделений. Из них несколько политических: спецы, общие, режимные, полуре-жимные, смягченные, женский один, больница, инвалидный, кто по второму разу, и отдельно для тех, кто раньше мотал по уголовке… Пока просеешься, курочки к курочкам, петушки к петушкам, как раз к своим попадешь. Только признавай.
Приуральская Мордовия, картофельный край. Местные на зэков и внимания не обращают, эка невидаль — политические. Притерлись за несколько поколений.
Да и не все местные коренные. Многие остаются после своего срока, после ссылки, лишения прав («по рогам, по ногам»). Куда таким деваться? Где у них родина? Где родня?
Зато куры да козы радуются колонне, со всех сторон хвостики вверх сбегаются. Мне тут же в первом проходе множество баек порассказали о нежных отношениях к братьям, а лучше к сестрам нашим меньшим. Не смешно было, а брезгливо. Молодой был еще.
После тюрем, этапов лагерь показался очень даже пригодным для жизни. Бараки между старыми деревьями, огромные незарешеченные окна. Футбольное поле с сеткой, гражданская, не каторжная одежда, прически, галстуки. Народ вполне доброжелательный, нет агрессии, как в камерах у бытовиков. Нет, жить можно!
Это, впрочем, мне еще на «Красной Пресне» старик-шпион Герстель-Пинхус сказал:
— Что? Тги года? Это ж и на пагаше можно отсидеть.
Только два лагеря среди политических были с общим, нестрогим режимом. Седьмой и одиннадцатый. Старожилы говорили, что на них одинаково, на седьмом даже полегче. На седьмой я и попал. И первая задача — как-то себя поставить, как-то определить свое социальное место. Как себя поставишь, так и жить будешь.
В рабочей зоне седьмого отделения Дубравлага делали деревянные футляры для радиол «Урал». И настольные часы «НЧ».
Меня поставили на настольные часы — НЧ. В стране было мало всего. Вариантов ручных мужских часов — четыре, настольных часов было — три. До ареста я НЧ в каких-то домах знакомых уже видел, а вот и самому делать пришлось.
Наждачной шкуркой нужно было до приятной скользкости и блеска начистить деревянную станину этих часов, фундаментальных, как Мавзолей. После этого их покрывали лаком и передавали на свободу, где вольные трудящиеся вставляли им тикающее нутро. Норма на зачистке была 25 НЧ в смену.
Тем, кто выполнял план на 125 % и более, полагались поблажки и льготы как вставшим на путь исправления. Посылки, свидания. Ударники не в столовой-конюшне ели из общего большого котла, а культурно питались в особой, для таких же, как они сами, передовиков. Говорили, что там кормят как в армии, другие — что как в городской столовой. Мне не довелось. Но я видел, как старичок, изменник Родины, сельский староста-предатель при немцах, а ныне сознательный строитель радостного будущего, в наказание за что-то внутрилагерное (может, зарезал кого по привычке) временно ел за общим столом и очень мучился, стремился снова стать в ряды передовиков.
В понедельник мне дали пять штук полуфабрикатов НЧ, и в субботу я вернул их. Четыре в брак и одну в дальнейшее производство.
Одновременно случился в моей биографии позорный момент.
Только я приехал на седьмой, пригласил меня на первую беседу капитан Ершов. Не ведаю, откуда он взял, — в сопроводительных бумагах, видимо, и это есть, — что я всю жизнь во всяких редколлегиях карикатуры рисовал, и предложил мне отрядный капитан оформлять газету. Статьи уже другие зэки в наборе представили.
И я, извиняйте, люди добрые, по неосведомленности, как сука поганая, какие-то рисуночки сопроводительные изобразил. Газету эту вывесили. Подошел ко мне вовсе незнакомый зэк и сказал, что я еще мелкий салажонок, только срок свой начал разматывать и не следует торопиться в ссученную команду записываться. Хотя, конечно, дело мое, теперь за это не убивают.
Я, как мне и судьбой отмерено, сразу полез в очередную бутылку:
— В какие такие суки? Да с чего ты взял? Да за такие слова-для… Да ты у меня-для… — короче, как баклан мелкий.
— Да ты не возникай, — миролюбиво отвечал, не помню даже, как выглядел, на сколько лет тянул, мой доброжелатель, — газеты рисовать — значит на хозяев, на опера работать. Это и есть сучья работа.
По этим двум одновременным причинам пришел я к начальнику отряда просить перевести меня в 51-ю бригаду. Он очень удивился.
Капитан Ершов был местный, мордвин, неопределенного возраста, не старый еще старичок, густо по всему лицу наморщенный, маленький, обиженный или испуганный. Мысли, если они не были простыми приказами, трудно давались ему, поэтому он пребывал в непроходящем состоянии интеллектуальной удрученности.
На мою просьбу он ответил не сразу. Долго собирался с тем, что ему заменяло мысли.
— Ты зачем, ты так, а? Ты зачем, ты туда, а? Ты молодой еще, веришь? Как пацан еще молодой пока. Ты… у меня сын — как ты, тоже пацан есть… — ходить лабиринтами языка капитану было тяжело, но это был единственный доступный ему способ кормить большую семью, и, чтобы не заблудиться, он предпочитал ходить один — говорил монологами. Каждая реплика собеседника помрачала его слабый рассудок, надолго выводила его из себя и так далеко уводила, что он не всегда находил дорогу обратно.
— Тебя кто обидел, а? Зачем в 51-ю идешь, а? Там одни бездельники, знаешь? Правду говорю, они знаешь кто? Стиляги они. Эти еще… как их… тунеяйцы (как раз проходила волна борьбы с бездельниками. Статью придумали)…
У тебя возраст еще молодой, ты еще только оступился и упал на дорогу жизни, ты еще даже опять можешь встать и еще влиться в ряды…
У них зачетов нет, веришь? — никогда не забывал Ершов в это «веришь» вложить драматически-вопросительные интонации.
Ну просто «быть или не быть». Веришь?
— Они все от работы отлынивают, кто им характеристику даст на досрочное освобождение? От звонка до звонка останутся сидеть. Выйдут в своих узких брючках на свободу, а там уже другие стиляги будут, в широких уже…
Ты как сынок у меня, я тебе запрещать не буду, хочешь в 51-ю — сам потом будешь жалеть, вспомнишь капитана Ершова, скажешь: «Какой был умный капитан Ершов, зачем я, такой дурак молодой, ему не послушался?» Веришь?..
У тебя вся жизнь впереди, ты как сынок для меня совсем молоденький, пацан еще, иди искупай свою вину перед трудовым народом, я тебе характеристику дам. Веришь?..
А ты хочешь стилягой быть, на! Я не держу, иди в стиляги, завтра же выходи в 51-ю бригаду, потом пожалеешь.
Тут возникла проблема. Вернее, проблема возникла давно, но мы подошли к мест)', дальше двигаться невозможно, эту проблему не решив. Дело в том, что о своей лагерной жизни я уже писал. И написал, и издал. За это время я в лагере больше не сидел, новых впечатлений не накопил. Перечитываю куски, плохо ли, хорошо, я лучше не умею, мне нравится, мне кажется, вспоминается правдой. Несколько легковесно, нет глубоких выводов? Откуда же я теперь их возьму, шутка сказать, почти пятьдесят лет прошло, все, кого я упоминал, уже умерли давно. Так что нужно опять кусками себя в эту книгу вставлять, са-моцитировать, или все к черту выбросить и отослать к другой книге, где читатель ее найдет? Или ничего читателю не сообщать и так, потихоньку, украдкой — о самом себе?
Решил я идти посередине. Решил убрать повествовательность, сам рассказ. Оставлю, только отредактирую несколько портретов запомнившихся мне людей и несколько ситуаций.
Бригадиром 51-й был Саша Усатов. Всего-то двадцати семи лет, но выглядел совершенно взрослым. Волевое лицо, тяжелый, прямой подбородок. Во внерабочее время ходил в костюме. Ноги выносит, как на плацу, а руки до предела засунуты в карманы брюк. Идет, не сворачивает, во рту трубка. Длинная трубка, и торчит прямо вперед, не свешивается.
Саша был признанным лидером «американцев». И очень гордился своим именем Саша, не любил, когда его называли Александром. А за Шурика чуть не в морду лез.
Когда на кроватях бирки с именами меняли, он попросил меня написать на своей бирке так:
СаША USАтов
Имя прошло, а фамилию капитан Ершов приказал перемалевать русскими буквами: «УСАтов».
Но и так весь лагерь называл его Юсэйтовым, а его дружков, а иногда не вполне справедливо и всю 51-ю бригаду, — юсэйтовцами. И в этой полурабочей 51-й бригаде я не то чтобы проработал, пробыл, прочислился, пока меня на седьмой-первый не перевели. Много там было веселого и смешного. Пропускаю.
Наверное, в лагере были подпольщики, борцы, герои, революционеры.
Хочется думать, хочется верить. Правда, никто так и не прорвался, никто не стал идеологом, главарем перестройки, пропали все. Пропавшее поколение. Перегной.
Довольно много было изменников Родины, несколько десятков. Старики уже, никакой организации у них не было, так, жизнь доживали. Старосты, сельские полицаи, на вид очень мирные, работящие люди, я их естественно, сторонился.
Не один, не два раза от разных людей я слышал, что раньше вообще вместе сидели с блатными. У политических даже масть своя была. Изменники Родины, фашисты — так их называли, коммунистов, но приравнивали к мужикам. Как бандеровцы себя вели, когда их было много, вроде и не боговали безбожно, но спуску не давали. Если им, кому-то из них казалось, что подлость против них или стукач — голову отрезали и бросали в общий сортир, такое у них было на все случаи наказание.
Мне говорили:
— Теперь чего не жить? Отдельно от блатных, бандеровцев совсем мало осталось, они затихли, жизнь наладилась.
И вправду. Даже над педерастами не изголялись. У нас были несколько человек, все знали, но и сидели за общим столом, и миски общие, не меченые. Может, кто им руки не подавал, но на индивидуальном уровне социального остракизма я не застал. К педерастам даже лучше относились, чем к стукачам, тех точно избегали, но и не убивали уже.
Много было верующих. Не православных. Сектантов за веру в Бога сажали. Они между собой тоже не дружили, строго по сектам. Еретик еретику еще больший еретик. Одни сектанты, скажем баптисты, других, скажем евангелистов, или адвентистов седьмого дня или тоже баптистов, но новых или иной, другой конфессии, людьми не считали, озлобленно не уважали, пожалуй даже больше, яростней, чем неверующих, чем атеистов.
Как-то не по-христиански это.
Они и вправду полагали, что неверующий, может, заблуждается только, не знает, не ведает, а вот если другой веры — прямой враг, посланец сатаны.
Так случилось, что я только с пятидесятниками, которых в стране положено было называть «трясунами», кое-какие отношения поддерживал. По причине, что сидел в одной камере с Андреем Коркосенко, а в лагере встретил многих его друзей по секте. И с одним из них не часто, раз в месяц, общался — с Николаем Голышевым, дьяконом крымской секты пятидесятников.
Дьяконов в лагере было много, были епископы, пресвитеры, а от некоторых сект, наиболее вредоносных, все, включая рядовых членов. Например, свидетели Иеговы. По-моему, их никто не любил.
Ну вот только представить. В бараке, в секции человек сорок-пятьдесят народу. Возраст колеблется от моих семнадцати, и некоторым за восемьдесят перевалило. Образование, круг интересов, политическое кредо в ассортименте максимально широком. Каждый своим делом занимается, читают, в шахматы режутся, штопают, молятся, бреются, пуговицы пришивают, разговаривают. Один такой свидетель, сытно пообедав (им хорошие посылки присылали, много сала, розовенького с прожилками, сахар, они между собой, может, и делились, но других не подпускали), значительных размеров шмат, аккуратно завернул все, потянулся, встал, рыгнул звучно и тут же начал:
— Устрашитеся, люди, Армагеддону. Грядет гибель смертна на вас всех, грешников…
Образование низшее полусреднее, ораторские задатки не задались, а орет на всю секцию, жить мешает, отдыхать, наслаждаться досугом.
Как такого любить?
Если социально обобщать, то на нашем седьмом националистов было больше всего. Латышей я встречал редко, чаще евреев из Риги, а вот литовцев и эстонцев было много. Литовцы к себе близко не подпускали, тесно держались.
В какой-то момент моим соседом внизу (я на верхней койке как молодой), всегда спал, был Масюленис, крупный парень лет тридцати, весьма уважаемый среди своих. Они часто собирались на его койке и под его руководством что-то бурно обсуждали. Вполне революционно. И черт меня, как обычно, дернул сказать этому соседу Масюлени-су «доброе утро» по-литовски — лабас ритас. Он не один был…
Как он, как они все на меня посмотрели…
Как потом между собой переглянулись…
Опять на меня посмотрели, испепелили, больше внизу подо мной не собирались.
В одной бригаде со мной работал пожилой литовец Альвидас Яблонские. Может, даже за тридцать. Он составлял первый в мире литовско-итальянский словарь, может, специалисты узнают. Как-то во время обеда сидели всей бригадой, человек тридцать за одним столом, когда он сказал:
— Ненавижу русских. Мне кажется, своими руками бы всех передушил.
Оглядел притихших собригадников, чуть-чуть смутился и добавил:
— Конечно, я не имею в виду тех, кто тоже сидит за политику.
И на том спасибо.
Зато с эстонцами я безбоязненно обменивался приветствиями. И за их команды («Эсты-1» и «Эсты-2») болел, когда они играли в баскетбол (против тех же литовцев: «Гидеминовы столпы» и «Лит-ваника» и сборной всех других национальностей: русских, евреев, грузин, армян — «Ориентал»). С удовольствием назову несколько имен: Ильмар Янович Лиль, Ярмо Александрович Кийк, Уйбо, Исотам, Портман, Вахури… Мы не дружили, но форма отношений позволяет мне ответственно подтвердить слова Солженицына:
— Многих эстонцев я знаю, плохих не встречал.
Эта фраза стала ныне по-особому актуальна.
Я сидел в самом конце пятидесятых, в самом начале шестидесятых. Ничего такого восторженного о свободе в шестидесятых я сказать не могу, а когда услышал, что это и есть «оттепель», что они благословенные, — удивился, недоумевал.
Ну да, появились поэты, которые писали то, что раньше не печатали, вернее, стали чуть больше печатать. Как у нас в лагере говорили:
— Колючая проволока, заборы, все как раньше, только заборы чуть пониже, свободу стало видать.
Цензурная дырочка стала пошире — не нужно стало на брюхе, достаточно было на карачках. Крепостное коммунистическое право в эти времена было и оставалось крепостным правом в полной мере: бичевание, самобичевание, усекновение конечностей, чести, совести, самоуважения, публичная дрессировка талантов… Сажали, расстреливали пореже, в телесном, так сказать, смысле, но в духовном — все как прежде — крепостное право. Ни лето, ни даже весна, так — холодно, мерзко, оттепель, неведомо, что завтра будет, но лучше, чем вчера.
Ни в коем случае не хочу никого обидеть, заклеймить. Но вот если взять рабство… Не нужно его брать, но это было. Так вот среди рабов было много тех, кто любил свое рабство, оправдывает его, смирился. Иные рабства не любили, но любили своего хозяина. Были те, кто любил сам кнут, цветочками и ленточками украшает оковы. Дали кусок мяса к ежедневной баланде — замечательно.
Разрешили в слякотный, гиблый, пронзительный день не работать, дома сидеть — благословенно будь мое право…
Когда Никита Сергеевич замахивался на выступающего Вознесенского и орал на него, я не то чтобы злорадствовал, только недоумевал: раб забыл свое место.
Особенно смешно, когда говорят, что в хрущевские времена за политику не сажали.
Или я по молодости лет не считаюсь? А те, кто за Венгрию? А после Московского фестиваля молодежи и студентов? Этапами, эшелонами подвозили.
Именно в нашем, самого легкого режима, седьмом молодых было довольно много.
Однако не ровесников. Из сверстников был один Ивик. Он оставался ростом хоть и не намного, но повыше и физически крепче меня, однако от следственных и судебных переживаний сдал, нервно расстроился, физически занемог, почему и припозднился: перед тем как попасть на седьмой, угодил в тюремную больницу и от всего этого растерялся и морально ослабел.
В лагере он повел себя как дите несмышленое, непригодное к тюремной жизни. Жался ко мне как к старшему и опытному. Напросился в мой барак, в мою бригаду. Стал я своим Зотиком тяготиться.
Жалко Зотика, единственный, с кем я на свободе знался, младший кент по делу, какая-то на мне ответственность: втянул в преступную партию. Место партийного братства должна была сменить теплота личных отношений. А отношения как раз поостыли. Оказалось, что их и не было никогда. Не о чем говорить.
Только через год подвезли молоденького эстонца, который был нам с Ивиком одногодком, а так все старше, молодые, но от двадцати пяти и выше. Их брали из институтов и университетов, а мы сразу после школы, никак не годились в друзья.
У меня в книжке он назван Миша Белилов. Красильников — Белилов. Без хитростей.
Не так уж давно, в начале пере-это самое-стройки, мне попалось его имя в таком приблизительно, по памяти, контексте:
— Репрессии были и раньше, так, в конце пятидесятых был арестован и пропал ленинградский поэт Михаил Красильников. Говорили, что его посадили за политику.
Прочитал это с каким-то новым для меня острым чувством, был потрясен. Не радостен, не горд, хотя да, может, это радость, неожиданная радость. Не умер Миша. Жив дорогой! Это у вас пропал, у нас наоборот — объявился.
У меня в лагере по возрастным причинам друзей не было. Было несколько относительно близких мне людей, или лучше так — людей, к которым я сам тянулся. Миша один из них. Хотя… хотя мы с ним и разговаривали-то друг с другом всего несколько раз, считанное число.
Потом имя Миши, теперь уже умершего, попадалось мне много раз, в частности кто-то рассказывал, как он сел. Сравнив два рассказа, я думаю, легко признать, что источник один, хотя есть значительные расхождения. Я приведу рассказ об аресте Миши Красильникова в том виде, как сам запомнил, после его личного рассказа.
На очередной демонстрации, первой после венгерского побоища, он шел в колонне своих сокурсников, исключительно умных и высокомыслящих талантов.
Были они на искусственном, измеряемом в градусах веселе, и придумалось им для сокращения утомительного пути пред светлы очи трибунообразных людей сыграть в подходящую к случаю игру «Да здравствует!».
Кто-нибудь выкрикивал букву, и начиналось соревнование. «Л»: «Да здравствует Любовь… Да здравствует Любовь Орлова… лысина… лев… Лев Абрамович… Лукоморье… лихолетье… Лермонтов… ляжки… Луспекаев… лярвы… Лавров».
И после каждого выкрика все дружно кричат: «Урррра!» И в воздух кидают что попало. Весело.
«Ж»: «Да здравствует жизнь… Жизель… Жюль Верн… Матрос Железняк… Железный занавес… жопа… маршал Жуков».
«В»: «Веласкес… Вальпургиева ночь… всепрощение… вагина… Ворошилов… варьете… влагалище…»
— Да здравствует свободная Венгрия… — остроумно ввернул Миша, взобравшись на какое-то возвышение, и загремел на шесть лет.
Ну, может, кто и скажет, что за анекдот Мишу посадили, но ведь не анекдот.
Сбоку припеку я входил в молодежную не замкнутую компанию «Елдышию».
Создал ее парень, еще до моего поступления переведенный в другое отделение, я его не встречал никогда, а теперь и имя забыл. После его отбытия безусловными лидерами этой компании остались двое, только двое ее настоящих и постоянных члена: вот этот самый питерский поэт Красильников и питерский же художник — Родион Гудзенко.
То, что отец-основатель и оба лидера были ленинградцами, определило отношение ко всем нам как жителям или почитателям северной столицы, хотя я к моменту ареста в Ленинграде никогда не был, и по ходу следствия по этапам как-то все мимо проезжал. (Позже, особенно в студенческой жизни, бывал многократно. Как минимум раз в год, но так и не полюбил холодный, казенный город. Зимний дворец, Дворцовая площадь, еще несколько поименных мест ослепительно красивы показательной, музейной и иноприродной красотой. Зато свинцовая чушка Исаакия, казарменный плац улицы Росси и весь в целом город, сырой, неуютный, остался мне чужим и чуждым. Какая-то окраинная, провинциальная Европа. Не как там. Но и не так, как здесь.)
Из двух лидеров «Елдышии» (не знаю смысла этого слова, как-то не удосужился расспросить. Свидетельство неравноправности моего положения) Миша был мне значительно более симпатичен. Был он высок и сдержан, со шкиперской бородкой вокруг лица. Разговаривал Красильников мало и, хотя весь лагерь знал, что он — поэт, вслух своих стихов не читал. Я их слышал только в исполнении Толи Тихонова (фамилия вымышленная), моего временного соседа по вагонке, который собирал лагерный фольклор и оказался стукачом (из-за чего я и сменил ему имя). Запомнил только строчку: «Чары, чары — янычары…» И то не уверен, что правильно расставил знаки препинания и нужны ли они вообще. Уже потом, много лет спустя, может быть после его смерти, я нашел целую главку «Круг Михаила Красильникова» и в ней подборку его стихов в энциклопедических размеров книге «Самиздат века». Узнал я, что Уфлянд называл Мишу своим учителем. А Бродский считал самого Уфлянда — своим. Так что Красильников приходится Бродскому дедом по поэтической линии.
Несколько упоминаний о Михаиле Красильникове встретил я в авторитетнейших статьях Евгения Рейна. Там и об их отношениях: Бродский, Красильников, Рейн, Бобышев и о смерти Миши. Написано: гениальный поэт Михаил Красильников. Не помню, чтобы он так охарактеризовал Бродского. Или это подразумевается. У меня же все это вызывает странные чувства. Радость.
Что Михаил не пропал, не забыт. Обида, горечь, вина, что не знал этого, когда было время для этого. Прошел гений рядом, и я не заметил в нем гения. Обидно.
Я в те времена поэзией не интересовался. Политикой. Знал наизусть сотни стихов, все, что задавали на уроках литературы. До сих пор помню. Почти всего Маяковского.
Многое забыл теперь. Но это все память, личного интереса не было. В лагере я не примыкал к тем, кто интересовался поэзией. Но и не избегал. Это же те же самые люди и были. Иногда при мне читали стихи. Если бы я думал, что это пригодится, много бы запомнил, мне это не в тягость, одного прочтения достаточно. А так, сохранились бессвязные строки. Вот эта:
Чары, чары — янычары.
Приписывались Михаилу. Не проверял, не спрашивал. Хромому старосте одного из отрядов, предупреждали — стукачу, приписывали строки:
Куда идешь, молодежь?
В счастливый день.
И с чем идешь, молодежь?
И счастье где?
Мне эти строки казались беспомощной попыткой вписаться в стройные ряды советских поэтов. Валек Довгарь пришел в восторг от куплета:
Вот город мой, его величество
Домов несметное высочество.
Толпы орущее количество.
И одиночество.
Он переложил эти слова на гитару, пел, как песню. А Юре Москвитину более всего нравился такой печальный стишок:
В городе было пыльно,
В городе было душно.
Город от пыли выцвел.
И стал равнодушным.
Линии выпрямляя,
Остановились трамваи.
Осознал красивый троллейбус
Собственную нелепость.
Глупые самолеты
Глупо летали по небу,
Скука ждала кого-то,
Ждала кого-нибудь.
Человек работал и жил,
Иногда получал премии.
Он не считал этажи,
Не было времени.
А когда заглянул в окно,
Уже некогда было считать.
Его настойчиво звал
Серый асфальт.
Город спрятал зевоту,
Заметался, неугомонный.
Скука нашла кого-то?
Нашла кого-нибудь?
Нашли разбитое тело,
Но понять не сумели
Просто. Человеку хотелось
Отпечататься на панели.
У нас в компании и среди молодых далеко за ее пределами Миша был известен как специалист по чифирю. А в лагере это не меньше, чем поэт. Поэтов даже больше.
Может быть, потому, что не было водки, от которой, по Рейну, Красильников и умер, у нас Миша, как никто, любил чай. Пить чай любил и заваривать. Разбирался в сортах. Когда за одним столом сходились несколько проверенных чифиристов, не было споров — засыпку отдавали Мише. Не было ему равных и в определении, сколько раз были до того заварены и переварены ошметки в испытанном котелке.
По страшным рассказам, женщины индейских племен могли добиться, чтобы снова заговорил пленник, обессиленный пытками профессиональных палачей-мужчин. Вот и Красильников, единственный, умел выжать из много раз до него варенных чаинок уже не запах и даже не вкус, а только цвет.
Смотреть, как он колдовал-заваривал, было интересно, как и на всякий иной, подлинный профессионализм. Ритуал.
Иногда, гораздо позже, при новых свободных друзьях, я внешним образом изображал действия Миши, имитировал его шаманство, обезьянничал. Внюхивался и всматривался в начинающееся круженье чаинок, менял напряжение огня, по счету накапывал холодной воды в начинающую мутнеть заварку, щепотками подбрасывал для запаха свежие чаинки в только приступающую к кипению воду.
И всегда получал сдержанные, но многозначительные похвалы моему старанию и умению. Эти скупые мужские похвалы я искренне переадресовывал Михаилу.
В моем исполнении это была лишь показуха, игра в чифирню. До сей поры я верю, что Миша делал это на взлете реального энтузиазма. Доказательств у меня нет.
Познакомились мы с Красильниковым и в компанию к нему я попал тоже из-за чая.
Мама прислала мне скромную посылку. В ящике лежали сало и сахар. Сало самое дешевое, худое и просоленное, чтобы перебить проступающий запах. Сахар — несколько пачек стандартного рафинада, накрест перевязанных цветной тесемочкой. В письмах я, по наущению старожилов, объяснил маме, что сахар и сало — самое необременительное по деньгам и производительное в калориях. Хотя я любил ее умело выпеченное домашнее печенье и тонко приготовленный хворост, но это съедается быстро, а желудок добра не помнит. Иногда мама вкладывала несколько пачек курева (она не поощряла моей привычки и не реагировала на просьбы прислать «Дерби», «Джебл» или хотя бы «Шипку», а укладывала только самый дешевый «Памир». Но зато именно сигареты, и именно любимые, мне иногда присылала из Баку моя сестра Светлана) и что-нибудь еще: конфеты-подушечки, кремневидные пряники…
В тот раз я получил посылку, мельком, невнимательно перебрал ее на койке и так и оставил по неотложным делам. Теперь уже не восстановишь, что это за дела такие были. Но где-то в пути меня настиг Красильников и спросил:
— Ты посылку получил?
— Сегодня.
— Ты почему ее открытой оставил? Ты хоть знаешь, что в ней?
— Кто украдет? Сахар и сало. Как всегда.
— А чай?
— Нет, чая не было.
— От кого посылка?
— От мамы.
— Она что, не знает, что чай присылать нельзя?
— Думаю, что понятия не имеет, но там и нет.
— Там чай. Там был чай. Я взял. Теперь вечером вместе выпьем. Нельзя оставлять в открытую на койке.
Чай был без фирменной упаковки, в одном пергаментном нижнем белье, почему эту драгоценность не заметили и не конфисковали при служебном шмоне. Мама, не зная о запрете, прислала мне почти не начатую пачку. Так я попал в «Елдышию».
Еще одно спасибо маме.
Тогда, в первый для меня раз, Миша аккуратно творил, колдовал и чудодействовал.
Специальный, проверенный котелок без ручек. Малую часть засыпки для бульона в еще холодную воду. И в печку, на открытый огонь. Когда бульон готов, всыпается основная часть. Когда чифиряк только вздувается, но еще не закипел, котелок вынимается и заварка помалу, по несколько скудных глотков разливается по полулитровым банкам — нашим чашкам, кружкам, братинам и хрустальным бокалам. Это для вкуса, еще не до опьянения.
Интенсивно парящий, но не крепкий, хотя и очень пахучий первач — по сути вовсе не чифир, а просто круто заваренный чай, и пить его надо сразу, в состоянии предкипения. Но не глотками, даже не глоточками, а активным втягиванием, всасыванием в себя ароматных пьянящих паров. За это время готовится главная порция.
Первая закладка с самого начала вкрутую сваривается, а в кипяток щепоткой подсыпается подмолодок, специально припасенный из всей порции. Подмолодок составляет (на глазок) четвертую-пятую часть всего запаса. Вторяка больше, чем первоварка. Но главное то, что он заметно крепче первача. Зато он несравненно уступает первачу в тонком для ценителя запахе, но все еще пахнет. В этом заслуга подмолодка. После вторяка, до легкой младенческой желтизны, вываривают третьяки и прочие нифеля.
Варила и чаечерпий Красильников, высосав свою дозу, отрезюми-ровал:
— Грузинский, второй сорт. Дерьмо, конечно, но и на том спасибо.
— Хорошо вышло, — поддержали корифеи.
В очередном письме маме я три раза максимально настойчиво спросил, не помнит ли она, что именно за сорт чая она в последний раз (действительно, этот случай оказался последним) прислала. Она ответила:
— Купила в наборе 10 одинаковых пачек, и остаток одной из них и послала, а другого в доме давно нет.
Какой именно? Да грузинский же, второй сорт.
В моей книжке он — Будзенко. Говорил больше всех, никому, кроме Красильникова, слова не давал вставить. Говорил остро, остервенело, не говорил, а кричал, орал, срываясь на визг и клекот. Зачины его были интересны и интригующи. Но ярость, эмоциональное неистовство прослушивалось в свисте его дыхания еще до первого членораздельного звука. Речи его никогда не были ни ясны, ни прямы. Это был коловорот, фонтан, огненный и грязевой гейзер слов. Родион не был умственно обделенным, но его мысль билась в этом вулкане слов, клокотанья и угроз и… ускользала в первой же фразе. Не всегда было ясно, всегда было не ясно, против чего он возражал, что так страстно ненавидел, но все не правы!
Первая же его фраза уходила в ругань, в брань, оскорбительные клички. Но Родя никогда не заканчивал на первой фразе, он любил говорить подолгу. Его оскорбления не были обращены к собеседникам. Мы были только причиной и аудиторией.
Некоторое время Гудзенко был моим через проход соседом по верхним койкам вагонок, и свидетельствую: он и соседом был крайне неудобным.
Разговаривал, кричал и ругался даже ночью. Он не просто орал, а вскакивал и говорил, сидя на койке, визжа и плюясь с закрытыми глазами и, самое неприятное, — закатываясь в победном хохоте.
Но наедине, особенно если с ним не спорили, а уважительно у него спрашивали, Родя расцветал и отвечал эмоционально и пусть не убедительно, но вежливо:
— Смогли бы современные художники нарисовать вторую «Сикстинскую мадонну»? Вот, вот, ты сам и ответил! В этом-то и дело, что вторую. Вторую — смогли бы. И третью, хоть сотую. И многие, большинство. Мазилы, тупари, бездари нарисовали бы так, что ты не отличишь, никто не отличит, только с анализом, рентгеном. Рафаэль, говорят, когда закончил работу, в обморок упал от восторга. Было от чего. Но он не вторую нарисовал. Даже не первую. Единственную! А теперь этому в школе идиотов бесплатно учат. Ты в школе бином Ньютона учил? Знаешь, что это? Я не знаю, но ты должен знать. Миллионы людей знают, могут объяснить, доказать, но придумать — нет. На это нужен сам Ньютон.
Так и в живописи. Сейчас можно научить человека, который до того не рисовал ни разу, в руках кистей не держал и желания не было, и такой из училища выйдет законченным профессионалом…
— Сьи-фью, — недоверчиво присвистнул я.
— Он не должен упираться, по сто раз переделывать, технология, ремесленничество — дело наживное, мазок класть правильно, руку набить обязан… Сейчас в училище тебе не только объяснят — вдолбят, что, если ты, например, хочешь, чтобы человек, которого ты рисуешь, был одухотворенным, — глаза нарисуй так, зрачки врисуй эдак, тут посветлей, а здесь тени, чтобы верхняя каемка с отсветом… Чуть в разные стороны — растерян, сдвинуты — суров, сосредоточен, направлен. Хочешь печаль, сделай темнее тени в уголках губ… Светлую печаль — добавь эти тени к легкой улыбке…
— И нет загадок?
— Нет открытий.
А творчество — это открытие. Маленькой, собственной Амерички. Маленькой, но своей. Теперь все заранее известно. Ту же печаль можно в губах, а можно и в глазах, и в повороте шеи. Сделай головку отвернутой от зрителя больше, чем все тело, наклон чуть вниз, взгляд мимо и тени, тени… Никаких открытий!
— Ну и…
— Ну если любой маляр, после пяти лет обучения может нарисовать Мадонну так, что не отличишь от рафаэлевской, то что делать тому, у кого талант?
Он вынужден идти своим путем, туда, где его свобода не обложена со всех сторон уже открытыми до него законами. Сам новые, собственные законы открывать.
— И рисовать лица людей в кубиках…
— А хоть в треугольниках…
Я не все фамилии, названные Родей, тогда знал. Его лекции для меня одного были на восемьдесят, а то и на девяносто процентов изложением того, что слышал сам Родион в училище.
Большинство положений, я не специалист, позже встречал в опубликованных работах.
Но позже.
Родион был умелым ругателем, хулителем, со значительным запасом обзывашек, дразнилок и ярлыков в широком диапазоне цензурности. Были у него три любимых ругательства: коммунисты, жиды и конокрады. В такой последовательности.
Это они были повинны во всем экономическом, политическом, историческом, философском, во всем, с чем был не согласен Родион. А не согласен он был и возмущен всем, что ему в этот момент предлагали.
Родион был яростным коммунистоненавистником. И антисемитом. В свои 26 лет худенький и слабенький, как подросток, совершенно безопасный, из тех, кто, как я, только словами, а руками и мухи не обидит, он едва ли не каждый вечер за банкой чифира клялся, что жидов всех бы до единого… и собственными руками…
И это никак не мешало ему утверждать, что все его настоящие преданные друзья, кому вполне можно довериться, исключительно евреи.
Я и раньше, до Гудзенко, встречался с этой формулой:
— Всех жидов следовало бы уничтожить поголовно без суда и следствия, хотя лично я знаю несколько человек вполне порядочных евреев.
Или еще короче:
— Мой еврей — хороший.
Родион не разговаривал, его темперамент не выносил диалогов, он говорил, вещал, прорицал, кликушествовал. Быстро достигал экстаза, переходил на ругательства, крик, слов, в том числе зазорных, становилось все больше. Адрес ругательств только начинался с нас, присутствующих, но очень скоро, на второй минуте уходил, улетал в дали, где располагалось Политбюро. Всемирное. Что? За что? Клял он нечто дьявольски темное, никогда и никому не данное в ощущениях.
Совсем другое дело, если злость Родиона имела определенный, именной адрес. Если его ярость обрушивалась на какого-то конкретного персонажа застолья или мировой истории. Имея в виду реального врага, Гудзенко отбрасывал свои страшные проклятья: «жид», «конокрад», «коммунист» за ненадобностью и доставал свое заветное, самое ругачее из слов: «быдло».
— Ты-ы-ы — быдло… Тебе — быдлу… Тобой — быдлом…
— Безмозглая (тупая, стоеросовая, облядозамухранная) быдла…
— Быдлишко поганое (тупое, облое, лежалое, стоеросовое)…
— Быдлить… быдлять… быдлячить… блябыдло… быдлядище… быдлюга…
— Непротопь быдлячая… быдлоеб… быдлоебище… быдловые-бок поганый…
Тут, или раньше, начинался и разрастался хохот аудитории, что разряжало обстановку.
Истеричный Родион был демонстративно грозен, но совершенно безопасен и артистичен — крови, особенно собственной, он боялся, смех и аплодисменты слушателей его вполне удовлетворяли и усмиряли.
Отскакав свое, он усаживался, прихлебывал чифиряк и, покручивая головой, по-ленински хитровато оглядывал нас поочередно, ожидая начала следующего тура разговоров и, тем самым, новую жертву.
Я как-то не выдержал и спросил его, как он вел себя на следствии.
По его рассказам, он и того, по ту сторону стола, доводил до истерик.
Потому что я был пацаном.
Мало что видел, что знал. Многому поражался. Вопросы задавал. А это нельзя. Есть особая лагерная этика. За нарушение — карают. Бывало — тяжко. Мне пару раз говорили со значением:
— Ты пацан, тебе, может, и можно, каждый понимает, тут у многих дети постарше тебя. Ладно… — в смысле пускай спрашивает, молодой еще, поэтому и любопытный, а так народ этого не любит, в дурное время и наказывали.
Удивляла меня, даже казалась таинственной, в нестрашной, но пугающей жизни лагеря неопределимость по внешнему виду. Не восстановимость сущего по видимому. Социальная, да и психическая много — слойность каждого зэка. То, что я сейчас напишу, остро врезалось в память, мы еще в лагере об этом говорили, и это интересно вне зависимости от имен.
Трое работают вместе. По виду однолетки, в одинаковых казенных бушлатах, стриженые-бритые, на одно лицо. На первый взгляд.
А по делу, по протоколам следствия, один из этой тройки был многократным свидетелем-очевидцем, при нем контрреволюционеры сговаривались убить коммуниста. Кто сговаривался, тех уже не откачаешь, а этот только срок схватил за недоносительство, за то, что знал, но не сказал, не сообщил, не донес — редкий пункт (если память не подводит, 14-й пункт), мало кто в мое время по нему проходил.
Его напарник — из самой популярной разновидности: по 10-му пункту (антисоветская пропаганда и агитация). Прямая противоположность: болтун — не знал, а говорил.
Третий — вообще по 8-му расстрельному пункту: террор, начальника райотдела милиции в мерзлую землю колом растолок.
Это второй слой. После дознания.
А третий — кем они на самом деле до того на гражданке были.
Первый — мужик немолодой и плечистый, деревенский дурачок, кроме еды, нужника да работы мало в чем смыслит, — теперь круглый сирота. Родня у него, может, и правда насквозь заматерелая, только никого в живых не осталось. При нем, дурачке, как при кошке, не стесняясь сговаривались. Да он во внерабочее время только слюни горазд пускать. За это живым и оставили.
Второй — «болтун», доктор исторических наук. Задумал с коллегами, учениками и аспирантами написать «Историю СССР». Не то чтобы подлинную, он ее и сам не знал, а вставить в нее некоторые эпизоды и имена, которые не пришла еще пора из тьмы вытаскивать.
А террорист — зампредседателя колхоза — соученик, лучший друг и дальний родственник убиенного милиционера. С третьего класса они были наперегонки влюблены в свою одноклассницу и тоже дальнюю родственницу. Всю жизнь они из-за нее калечили друг другу лица, но наш женился первым.
И предупреждал, что детство прошло, что пора кончать в эту игру играть, а то хуже будет.
Милиционер с женой нашего террориста удержаться не смогли, и всем стало хуже.
Заключенный человек не волен. Вроде чемодана. Пришел старшина: — Собирайся с вещами.
Куда? Зачем? Не твоя воля, не тебе решать. За короткий срок я побывал в разных бараках, не сам по себе, по приказу место жизни менял. И соседи у меня были разные. Много. Всех не вспомню. Только самых тревожных, кто спать мешал. Не очень-то мне везло с соседями.
Был Родион Гудзенко, пока не спал, с ним можно было интересно поговорить. Подо мной спал старик-профессор, крайне неразговорчивый, озлобленный человек и больной. Туберкулез. Он по ночам на полчаса и более закатывался в бешеном кашле, доставал специальную баночку, со смаком туда отхаркивался, настолько натурально, что трудно было удержаться и не присоединиться. Потом долго шаркающими движениями ее, эту баночку, на место ставил, ронял, опять шаркал — искал. В третий раз подряд ронял. И снова заходился в кашле.
Ни имени, ни фамилии его я не помню, есть ощущение, что и не знал никогда. Один раз только разговаривал. С чего началось, не вспомню, но он сказал:
— У меня срок кончается, два с половиной года осталось. Надо о старости, о последних днях позаботиться. Я уже прошения во все адреса написал. В партию, в ЦК, в правительство, прошу, чтобы разрешили мне остаться в лагере.
Надо ли говорить, как я изумился. Для меня зона была как смерть, кома. Жизнь только там, за пределами. А он выходить не хочет.
— У меня никого нет. Отреклись, прокляли и отреклись. Может, и поумирали все. Мне все равно. Четырнадцать лет ни от кого писем не получаю, посылок. Тут вся моя жизнь, тут у меня и друзья, и еда, и койка. Там ничего нет. И никого. Я там никому не нужен, и мне ничто не нужно.
Позже я еще несколько раз такое слышал. Одно из самых сильных впечатлений.
Однажды моим соседом снизу был Артур Егизарян. Чифирист, наркоман. Днем, тихий вежливый человек, каждый раз прощения просил. А как надрехается — спать ему не надо, не спит, крутится, вагонка ходуном ходит, скрипит, качается. Это Артур утерпеть хочет, а ему в туалет опять по малой нужде. По десять-двенадцать раз за ночь. Крутится, терпит, всех в бараке скрипом поперебудит и наконец, с жуткими армянскими проклятьями, ботинки натягивает, нельзя без них, особенно зимой, идет за дверь. Возвращается, ботинки снимает, ложится, крутится, чтобы заснуть, не успевает, опять крутится, чтобы утерпеть.
Между прочим, Артур иногда и меня чифиром угощал, и именно он первый дал мне сигаретку, план покурить, показал как надо. Меня не проняло, дерьмовая оказалась травка. Меня и чифир не сразу пробил, только на третий или четвертый раз.
Однако худшие из соседей — стукачи. Эти уже не спать мешают — жить. Перед чифиристом Егизаряном соседом моим был Анатолий Тихонов (фамилию помню, но не назову), настороженный вялый интеллигент, собиратель лагерного фольклора. Очки ему были настолько велики, что напоминали клоунские калоши. Они густо запотевали, когда он с улицы входил в секцию, и ему приходилось запускать под стекла по пол-ладони, чтобы просветлить их.
Как-то в зимнее воскресенье лежим мы с этим Тихоновым на верхних койках и негромко разговариваем про жизнь, про искусство, про людей из Политбюро. И тут с моей стороны, в проходе между кроватями, появилась голова старосты барака Бориса Русанду. Я потом на свободе повстречал несколько человек, кто знал его раньше по кишиневскому университету умницей и верховодом. Чифир он пил один, запершись в каптерке чуть не до утра, а днем спал или писал, подолгу задумываясь, одному ему понятные крючки на узких полосках бумаги, которые потом скатывал и невесть куда прятал. Где брал чифир — неизвестно, редко с кем разговаривал. В лагере думали, что я ему ближайший друг. Не знаю. Но правда, если уж он пил чифир не один, то в компании с ним чаще других был я. В лагере я был самым молодым и тщедушным, меня многие жалели, иногда подкармливали салом, сахаром.
Появление Бориса оборвало беседу, а он сказал кратко и обидно:
— Слезай-ка, Валера, слышь, выйдем, дело есть — я тебе по морде надаю!
Распорядок намеченных им действий не прельстил меня, однако я спрыгнул в свои ботинки и вышел за ним.
Оставили мы два желтых дымящихся отверстия в снегу возле ступенек крыльца, отряхнулись, и только тогда Русанду сказал:
— Дурак ты! Он же стукач.
— Кто?
— Дурак ты! Тихонов.
Стукачей было много. И еще столько же на подозрении. В моей книжке было о самом знаменитом. Других не накопилось, повторю себя.
Самый известный тоже был старостой, но в другой, большой секции.
В моей книге он назван — Миловидный, настоящая фамилия — Залюбовский.
Ту огромную секцию предназначили для нетрудоспособных и стариков со всего лагеря, для обязательного при социализме учета и контроля. А поскольку их оказалось меньше, чем сто двадцать шесть, на сколько секция рассчитана, — только для полноты, чтобы койки не пустовали, оставили прежних жителей, человек двадцать пока еще молодых и здоровых людей. В том числе и меня.
Залюбовский, может быть, и раньше стучал, но я не присутствовал. А в тот день заболел. И меня своей властью на два дня освободил от работы зэк-врач-еврей, говорили, что в прежней жизни член-корреспондент.
Часов в одиннадцать с редким обходом вошел в секцию подполковник Опарин (Хлебов) — начальник лаготделения, со своей свитой. Ближе всех, прижимаясь сморщенным лицом к локтю Хлебова, стоял наш запуганный начальник отряда, мордвин из местных — капитан Ершов.
Навстречу начальству вскочил Залюбовский. Ни разу больше я не видел таких обходов и не слышал таких докладов.
— Вста-а-а-а-ать! К докладу начальнику лаготделения приготовиться!
Инвалиды не встали, но прекратили штопать обноски, шконками заскрипели, в ту сторону повернулись. Залюбовский бойко отрапортовал, сколько в секции народу, из них — инвалидов, каких степеней нетрудоспособности. Потом он сказал, что из невышедших на работу трое больны, остальные — «злостные прогульщики».
Список их составлен.
— В секции не редки политически вредные разговоры.
Такими словами закончил Залюбовский свой доклад.
Опарин повернулся к Ершову:
— Почему не доложили?
Капитан смотрел на него, высоко задрав скомканное лицо.
— Разберитесь и примерно накажите прогульщиков! — смягчился Опарин.
Хозяева вышли, и я, по молодости, первым подскочил к Залюбов-скому и сколько было сил врезал ему по морде свертком научно-популярных журналов, а когда он шарахнулся в угол и поднял руки для защиты, я истерично по-блатному завизжал:
— Внизу руки держи, сука! Мррррррразь гнусная, стукач-палл-ла… — такая вот речь.
Как было приказано, Залюбовский держал руки по швам, обиженно слизывал кровь с губы, но смотрел поверх моей головы в толпу подоспевших калек и увещевал:
— Отпустите меня, я гражданину начальнику пожалуюсь.
Инвалиды расступились, и Залюбовский массивным боком выскользнул из секции, и вся толпа через окно видела, как он уже бегом припустил напротив, к Ершову.
Капитан был там, и минуты через три меня вызвали.
Капитан со скорбным видом сидел, фуражка лежала на столе.
— Сильно побили? — спросил он.
— Журналами по морде.
— Видишь, какая сука? А мне что делать? А?.. Я всегда стараюся, как человек. Веришь? Стараюся никого не обидеть. У меня процент наказаний в отряде — самый низкий. Меня за это хвалят?
Я воевать пошел на войну, еще с финнами солдатом на войну воевать. Понял ты? Образования — никакой, ни специальности путной — колхозник…
До старшего лейтенанта дошел за пять лет. Веришь? Раненый был, офицер теперь, для деревни — начальник…
Рабочим идти кто хочет? Сколько будешь получать? И раненый я. На войне раненый. Две у меня. Как жить? Понял ты? И жениться надо…
А тут как раз в лагерь приглашают начальником. И зарплата куда — хорошая: хочешь — женись теперя. Теперя можно…
Ну, человеком везде можно быть. А? Веришь, я пошел…
Женился. Детей четверо, как звездочек на погонах. Одну только за семнадцать лет прибавили, когда четвертый родился — девочка опять…
Веришь, все меня превзошли. Хоть Опарина взять, я его лейтенантом знал, на глазах в генералы лезет…
А кто плохой? Ершов! Почему? Ершов человеком хочет быть. Веришь, стараюся никому плохо не сделать… Ваши же зэки и себе и мне первые враги. Меня убрать хотят.
А куда мне идти?
Ты подумал?..
Я бы хотел, чтобы мне предложили решать, куда пойти, но Ершову сочувствовал.
— У меня детей четыре, жена — пять. Специальности никакой нет, одни погоны. Я тебя в БУР посадить должен. Знаешь?
— Догадываюсь.
— Ну ты иди, черт с тобой, молодой, как сын у меня, совсем пацан еще… зачем сажать? Жалко, что журналами…
Скажу, ограничился беседой.
А пока мы с капитаном в его кабинете беседовали, события развивались, вырвались из барака и покатились по лагерю.
Два дружка-подельника, Володя Попов и Сережка Рокочий (за имена не ручаюсь, но фамилии подлинные), бывшие солдаты войск связи, севшие за подслушивание и устный пересказ сообщений вражеских радиостанций, не стерпев повторного стука, пустились за старостой.
Залюбовский добежал до вахты, поднялся на обе ступеньки и, держа одну руку наготове, чтобы успеть постучать, позвать конвойных, другой стал подманивать солдатиков к себе.
А не следует дергать тигра за усы. Дружкам стало обидно отступать, и они затаились.
Вышел к Залюбовскому конвойный:
— Ты чего?
— Нет, ничего. Я иду уже.
И сошел со ступенек, завернул за угол ближайшего барака, где его радисты и подхватили. Поволокли его, толстого и беспомощного, к чугунному котлу, в котором с утра до вечера кипела вода для зэковских постирушек. Он упирался, но они дотащили его и за руки — за ноги воткнули задом в котел.
Сам бы он не вылез. Несколько раз, рассказывали, хватался за раскаленные борта, но только взвизгивал.
Но подвернулся интеллигент, протянул руку человеку в беде и вытащил стукача. Спасло его и кожаное пальто, выдержало кипяток. Чуть-чуть подмок и обжегся кое-где Залюбовский. Но впрок не пошло. Тот же рефлекс погнал его опять жаловаться.
Вызвал Ершов связистов, не знаю, говорил ли им то же, что и мне, но только заведенный до упора Рокочий не выдержал перегрузок, схватил со стола графин и с широкого маху разбил его о капитанскую фуражку, которую тот только успел надеть на свою многострадальную голову.
Скандал вышел большой. До суда не дошло, но парней перегнали на штрафной, вспомнили и обо мне, меру пресечения изменили и отправили все же в БУР.
Если все припоминать про Залюбовского, то самое смешное — это как он со вторым по известности в лагере стукачом Великороссовым (удивительная фамилия, тем более что подлинная) подрался. Да и не дрались — как бабы царапались, волосы друг у друга рвали и обзывались грязно.
Смешно же именно то, что клеймили они друг друга все тем же словом — «стукач»:
— Ты стукач плешивый… да тебя стукача… да тобой стукачом…
— Кто стукач? Я — стукач? Да ты… и в твою… и в твоей…
— От тебя стукача… о тебе стукаче… тобой стукачом…
— Стукачов… Стукачидзе… Стукачан… Стукельман…
— За стукача… а еще за… а вот еще за…
— И есть — стукач… архистукач…
— Стукельсон… Стукаченко… Стукаускас…
— Сам… стукач… стукачок…
— Я, может, и стукачок, а ты — стукачиссимус…
Зрители большой толпой подтянулись и были в умилении — не разнимали.
Мне, когда Русанду про Тихонова сказал, стало смешно:
— Врешь ты! Тихонов? Толя Тихонов? Не может быть…
— Не дури зря, — пожалел меня Русанду, не больно пихнув кулаком в почку для душевного ободрения. — Одним стукачом больше, одним товарищем меньше, что изменилось? Тебе Гудзенко разве не говорил? Он знает… Ты спроси…
Кстати: Родя мне одну заварку должен, у него есть. Разопьем вместе — отойдешь…
Стоит ли так из-за стукача?..
Да хоть бы он и не стукач был, этот твой Толя Тихонов…
И мы пошли вместе к Родиону Гудзенко утешаться чифиром.
В секции Роди были чужие. Двое старшин-сверхсрочников хозяевами обходили лагерь, творя свой суд. Застали они Гудзенко за его воскресными этюдами.
Рисовать не запрещалось, а за мелкие льготы начальники позволяли увековечить себя в полотнах профессиональных живописцев. Но Родя мотал срок именно за свою живопись, которая к тому же была в основном беспредметной, что в мире бездуховно-материалистической идеологии выглядит крамолой.
Мы застали уже большой шум. Знай Гудзенко заранее, чем дело кончится, — это бы его не остановило. По вздорности характера не согласился бы он на малое, не стал бы дрожащими руками сворачивать полотна, прятать краски, уговаривать принять в подарок…
Родион был художником профессиональным и талантливым. Видно — ты сам так не сумеешь. Одно из полотен, мое любимое «То, что я люблю», лежало в тот раз на его кровати поверх одеяла. По картине выходило, что любил Родя одушевленную, теплокровную биомассу. Биоорганика эта была на полотне как бы не нарисована, не изображена, а просто была-пребывала. Объемной грудой навалена на подвернувшемся полотне. А оно, в свою очередь, на одеяле, которое на Родиной шконке… Кое-где с налипшими соломинками и муравьями.
Значительная, на взгляд тяжеленькая масса живого вещества. Не просто живая подвижная клетчатка, но с сознанием. И главное, насквозь по-женски телесная. Именно по-женски. Перетекающие одно в другое дамские розовые мягкости и упругие округлости. Тенистые ложбинки. Пушистые закоулки. Соблазнительные закрома… Воплощенная похоть.
Другая картина, уже в раме, стояла прислоненной к ножке кровати.
Один старшина был активен, другой только присутствовал, не то чтобы робел, но не вмешивался.
К нашему приходу Родя уже переступил большинство границ дозволенных отношений с хозяевами, отыскал обиднейшее из известных ему слов и, оставив разумную аргументацию, наотмашь хлестал им супостатов:
— Быдло!
— Ты же быдло…
— Варвар и быдло…
— Ты понимаешь хоть, быдло…
— Рожа твоя быдлячая…
— Что ты — быдло…
Так он их обоих одновременно называл на «ты», и пена набивалась и густела в уголках его губ.
Тогда агрессивный старшина тоже оставил незамысловатые свои речи, ухватился руками за противоположные края картины, стоявшей у его ног, изо всех сил сапогом ткнул в нее. Потом со второго раза вытащил ногу из продранной дыры.
Снял с кровати второе, мое и Родино любимое полотно за один край, так что другой, как раз с вершинкой обворожительной попки, лег на пол, наступил на него (на нее) и одним рывком надвое разодрал картину.
Родион Гудзенко вскинул над собой тяжелую табуретку и не с криком — с умалишенным бульканьем рванулся к старшине, а я успел сзади поймать табуретку и выбить ее у него из рук.
Гнев Гудзенко, пена с его губ полетели в меня:
— Падла ты…
— ты, ты… падла, — он искал подходящие слова, — стукач… Стукач!
Ноги не удержали его, он сел, шлепнулся на пол, и его вырвало.
Борис Русанду прошел мимо меня к старшине и сильно ударил его между распахнутыми от энтузиазма полами шинели в низ живота, а когда тот согнулся, поймал его голову и, придерживая ее, умело, как на бойне, в несколько приемов навсегда перекроил ему коленом структуру лица.
Второй старшина все так же безучастно стоял в стороне, когда я рванулся к нему на всякий случай…
Опять я отделался неделей БУРа. Старшину признали зачинщиком и понизили, а Боря на весь срок был переведен на строгий режим.
Перед первым в моей жизни лагерным Новым годом перевели меня из седьмого лагеря в филиал, на седьмой-первый. Шла кампания разделения политической статьи по ее пунктам. Старались рассортировать: изменников Родины в один лагерь, террористов — в другой, шпионов в третий, а нас, говорунов, — отдельно.
Я тогда, да в какой-то мере и сейчас, к празднованию Нового года по-особому относился. Предрассудкам я в общем-то не верю, но как Новый год проведешь…
Короче, я оказался один, опять ни одного не только друга, даже знакомого. Потьма!
Правда, ударение на первом слоге. Почтовое отделение Явас. В смысле они — нас.
Не холодно, но сыро, мокро, слякотно, промозгло. Лагерь. Несвобода.
31 декабря накормили нас в лагере обычной пищей. Ничего праздничного, а свою жизненную норму каш я там всю до донышка выскреб. Голодно, но это уже не новое чувство, привыкнуть нельзя, но притупилось. Лагерное обмундирование у меня было не в полном комплекте. Если из-под одеяла вылезти — холодновато.
Даже читать не хочется. Хотя и книг нет. Холодно и жалко себя.
Неприкаянность, гибель судьбы.
До Нового года еще целых три часа.
Остается последнее в этом году развлечение: в туалет сходить. Имитация жизни движением в пространстве. И пошел я в последний в том году раз в туалет, не торопясь, с идеей прийти и лечь спать, пожелать себе чего-то неосуществимого, все равно в наступающем году на свободу не выйдешь, а жрать хочется.
Обошел чуть не весь лагерь — скучно, серо, сыро. Люди редко попадаются, не узнают, не здороваются, тенями друг об дружку — чирк-чирк — проскальзывают.
Вернулся в сырой барак — на моей тумбочке Рождественская сказка: две банки нормальных лагерных полулитровых размеров. Одна, как крышкой, закрыта куском хлеба, а на нем, совсем сверху, — яблоко. Рядом другая, на дне что-то темное.
В секции почти никого. На сцепленных между собой в два этажа четырех кроватях, кроме меня, вообще никого. И через проход, в котором стоит тумбочка, на всех четырех койках вагонки — тоже никого. Значит, это все мне.
Оглянулся. Поозирался. Не знаю кто. Никаких подозрений. Никого не видно. Только слышно: спят-храпят, по-больному шумно, со стонами. Осмотрел банку, принюхался. Мясо. МЯСО! М-я-с-о! В подливке. Как от жаркого. Настоящее, домашнее. Не серо-розовые пружинисто-склизкие, отталкивающие зубы кубики сердца, а волоконце к волоконцу, кое-где прожилки и, как ее — плева, я ее, пока не посадили — не ел, и пахнет мясом. Это я съем. Никаких про запас. Сразу! Не буду растягивать, а сразу все съем.
Пусть завтра, на первой большой оправке грядущего года, аж дерьмо мясом пахнет.
На душе тоска, в голове страх, но я в растяжку съел мясо. Кусал его передними зубами и мелко-мелко пережевывал. Я вообще по жизни люблю поесть, а тут… Хотелось глотком проглотить, но я удерживался. Не торопясь крошил, каждое волоконце ощупывал языком, тщательно, как на учениях, пережевывал и следил, чтобы не проглотить не жуя, и думал об этом.
Сладко.
Особенно знать, что этот — не последний, есть еще куски, и все это, на всякий случай, без хлеба. Потому что, во-первых, и без хлеба вкусно, а хлеб сам по себе и без мяса — еда. К тому же хлебом, а у меня всего-то один кусок, можно, как ложкой и даже лучше, чище, до последней капельки всю подливку собрать, вытенькать, как моя мама говорила. Та-а-ак.
Теперь на сытенький, толстенький, пузатенький животик происс-ледуем, что у нас тут в другой банке набуровлено. На взгляд, на понюх, на полиз. Та была на треть, а эта хоть не полная, но больше чем на половину налита…
Вино. Матушки-святы!
Не «Мускат», «Солнечная долина», «Золотое поле» или «Пино гри» от моего любимого Ай-Даниля, а так, безвестный проспиртованный фрукт государственного производства местного розлива. Из продуктов, пришедших в товарную негодность. Чтобы не пропадало, на радость врагам, остаточное народное добро. Этому же народу на радость и, как правильно говорят, с больной головы на тверезую, и чтобы с утра до вечера не проходила и тем не отвлекала от классовой борьбы.
Отрава с запахом головной боли. Я бы такое не пил никогда. Бы. На свободе. А тут… В новогоднюю ночь… Попиваю я это из неподходящего материала снадобье, яблочком закусываю. Компании никакой нет. Никто песни не поет, в душу не лезет. Какой однако Новый год праздничный выдался!
Щаас чудище-старшинище из-за двери появится и воооще домой отпустит…
Очень домой хочется, чтобы только мама вокруг была, и то в соседней комнате. И рассказывать, рассказывать сначала ей долго-долго с подробностями и страстями об этой непереносимой для меня жизни политического зэка-малолетки, а потом друзьям, какие не испугаются продолжать общаться.
Особенно Вите Васильченко, который нас заложил.
И со смаком, и по второму разу. Давай, мол, Витя, друг ты мой пристукачливый, выпьем за ту прекрасную жизнь, которую ты нам, падлюка, бесплатно устроил, и чтобы не притуплялась твоя блядская бдительность.
Мелкими глоточками я попивал поганую жидкость, которая ни на мгновение не давала забыть свой вкус. И, худенький, к зелью не приученный, разве что по бабьим советам церковный кагор от слабосилья, да позже с друзьями компотообразный мускат, да с голодухи, от ощущения себя забытым и пропущенным из жизни, от этого таинственного подарка я поддался и забалдел, сознание отошло и затаилось.
Тогда и объявился даритель.
Он и в помине не собирался устраивать новогодний спектакль с одурачиванием. Увидел пацана, который напомнил ему сына, и пацан этот в негодном месте — политическом лагере, один под Новый, — что еще ему (мне), малолетке, сулящий — год, вот и разломил пайку, поделился своим.
Это был неприметный, хотя и единственный постоянный житель нашей секции, ее староста — Фридман. Старенький, седенький, толстенький, мятенький. Даже по секции он ходил в глубоко натянутой шапке-ушанке. Зима. Не только в общем для всех ватнике, но поверх него еще и в огромном, тоже ватном, бушлате, который он неторопливо на все пуговицы застегивал, выходя на улицу, а заходя в помещение, еще на пороге близоруко осматривался, очки протирал, бушлат расстегивал, но снимал его, только когда под одеяло укладывался.
Меньшевистская бородка. Сугубо штатский человек.
А по фотографиям оказалось — боевой подполковник-артиллерист, не высокий, но ладный и подтянутый, не толстый, а плотный, узнать мудрено — вся грудь в орденах. Не помню, как его, Фридмана, звали, может и не знал никогда.
Его и конвой, и кореша через весь лагерь так и выкликали: «Фридман».
— Фридман, если у тебя сахарок найдется, приходи в третий барак с нами чай пить.
— Э-эй, Фридман, у тебя вроде иголка с белыми нитками была… Одолжь.
У Фридмана много своего было. Он за пятнадцать лет обжился, освоился и выходить не собирался. Жена с ним, как с «врагом народа», больше не могла или не захотела, а потом из той общей квартиры, из общего города, из всей их предыдущей жизни куда-то уехала и пропала вместе с общим сыном.
Фридман сначала переживал.
На втором месте после ареста, суда, разжалования, всего этого позора. Потом заглохло и все реже и безболезненней напоминается.
А что я, дескать, на его сынка похож, то это он так, автоматически, он и забыл уже, сколько теперь лет его сыну, может он вырос, взрослым стал, да конечно же:
— Тебе сколько лет? Ха. Это я сбился… Мой Сема, выходит, чуть не на десять лет тебя старше… Забыл я, уже пятнадцать лет не видел… Да и не знаю… Нет, он жив, конечно, жив, но мне уж и не увидеть его, и не узнать…
— Она ведь и фамилию сменила, а может, снова замуж вышла, как теперь найдешь, да я и искать не стану…
— Мне бы какой уголок на всей земле найти. У меня там теперь не только жены и сына, вообще никого нет живых. Моя жизнь теперь только здесь. Тут у меня и друзья, и хозяйство, знаешь, тут ведь за бараками — огороды, кое-кому картошку разрешили, я ведь за зону не хожу…
— И за столько-то лет, конечно, кореша везде. Нет, какой это блат? Какой к черту блат, я что — икру ем, шубы покупаю, нет! Это не блат. Но в клуб, если свободные места есть, меня всегда за так пустят, откуда у меня деньги? И вот на кухне… Я ведь там, до того как старостой, пару лет работал… Я тоже стараюсь не надоедать, сами каждый раз меня зовут, особенно в ту, что для стахановцев… Стахановцы — мать их перетак, враги народа да изменники Родины, но знаешь, в общем, иной раз мужики как мужики, так и не скажешь, нормальные люди.
Остается то подливка мясная, иногда если с картошечкой… а то компот, кисель… Это в общей столовой, что для всех, а у стахановцев, ты что — праздничный стол. Заслужили перед Родиной.
— Ты поел? Это у меня сегодня под праздник лишек вышел. Я стараюсь много не есть. Как бы сам себя держу в строю. И так старею. Видишь, жиром оброс. Небось, когда в армии был, ни капли лишнего. А тут, конечно, другая жизнь. Дисциплины нет и главное — ответственности…
Иногда, кажется, килограмм бы дали… Скажем, как шашлыка, чтобы аж запах… То бы как зверь… Так и за уши не оттащили, как верблюд, про запас. Кто там знает, что завтра придется… Но я стараюсь…
А вино… Эх ты пацан, пацан… Тут же не экскурсия, не как на самолете: тут не пить, там не курить — так три часа всего лететь, можно вытерпеть. Тут жизнь на всю жизнь уже, тут надолго устраиваться надо. У тебя какой срок? Три года? Не врешь? Ха! Ну, ежели такие сроки стали давать, так, гляди, и выпускать начнут, ты же выйдешь, не успеешь состариться, девушка-то есть? Все равно бы, небось, не дождалась…
Так вино… я же говорю: люди надолго. Стараются так, чтобы как было, чтобы жить было можно, как на воле. Некоторые, например, могут свободно не пить: хоть возьми меня. Я же армейский человек. Это врут, что офицеры всегда пьяницы, что вином заливают, возьми хоть меня… Так и другие. Но иногда хочется… Не то чтобы невтерпеж, а именно чтобы как в жизни, что еще живем, нет мол, выкуси, так нас не возьмешь.
— А как достают…
— Ты пацан, но тоже лишнего не спрашивай, чуть понадобится, тебе самому все что нужно расскажут, покажут и куда надо отведут. Тебя как зовут? Валера? Тут видишь, Валера, кроме верхней, еще вторая жизнь есть. Вот у меня откуда деньги, я же не работаю, а у меня есть.
Не много, но есть. Потому что есть ценности, и они в ходу. Можно обменять, продать даже. Например, чай. Это большая ценность.
Если, например, у тебя есть, то ты его можешь, я в смысле о чае, выменять, как я в прошлый раз на бритвы, ты, небось, еще и не бреешься, почти новых дали, или вот хоть на вино…
Некоторые, которые как в обслуге. Тут ведь мастера, жизнь научит. Кому зашить, заштопать, латку поставить, даже перелицуют. Или обувь… За это наличными расплачиваются. Дешевле, чем на воле. Все офицеры пользуются. И некоторые простые… Чего лишнее платить? Ты ему что дал или достал, а иногда только разрешил, и он тебе чем-нибудь отплатит.
Нет, бывает, конечно, что зажимают, не отдают, что по договору и конвой с надзирателями иногда на ширмака попользуются… Но им тоже невыгодно — в следующий раз никто не захочет никаких дел иметь…
Слух пустят — не остановишь…
Но чаще через вольных… Вольняшки…
Тут некоторые бабы просто жалостливые, из дома несут, так дают, из своего, как бы от себя отрывают, а у иных, что на морду не очень, мужиков там на воле, видно, нет… Но тебе пока рано об этом…
А то тут народ, знаешь, до этого голодный, ты увидишь, некоторые с козами того… Знаешь, идет с работы из-за зоны, только свиснет: «Машка»… Скажем так — Машка, — козу зовет, а она к нему несется с задранным хвостом, смехота. Она — животная, понятия не имеет, но и он… И не стесняется, да ты увидишь.
Так и вино. Кому за что, за поделки зэковские, а кому его баба с воли за так, за любовь принесла…
Да хоть в грелке, это самое частое, удобно, емкость большая и не видная. А кому в шлангах, хитер народ, прямо вокруг тела.
А иным, у кого деньги водятся, такие тут тоже есть, ты увидишь, иногда прямо водку… прямо в бутылках даже, да я не люблю. И ты не пей, Валера. Особенно самогон. Его же не разберешь из чего гонят. А так все есть. Будь только нужным человеком, и тебе сделают, прямо в секцию принесут…
За что сижу? Ну ты, Валера, и вопросы задаешь. За что сижу, за то посадили, за то срок мотаю. Не-е-ет! Не по десятому. Ха!
Не за болтовню, у меня двадцать пять, по 10-му пункту так много не дают, нет, меня спасибо, что с вышки сняли, я, знаешь, вспоминать не хочу: под вышкой чуть не год отсидел, нет, Валера, давай лучше о вине снова поговорим…
Как к советской власти отношусь? Ну ты, Валера, даешь вопросы задавать… За такие вопросы, если бы ты не малец, то могут и по башке дать, ты осторожнее с вопросами. Сейчас, конечно, не такие порядки и политические сами сидят, без блатарей, но знаешь, раньше кто, например, много вопросов задает, тому иногда башку отшибали. Ты молодой, на тебя не подумают, молодой — из любопытства, но все же с выбором вопросы задавай, осторожно. Вопросы, допросы… Тем более сами болтают, только сиди и слушай. Их мучили, чтобы они говорили, а тут за так, свободно — не останавливай, что хочешь и чего не надо полные уши наговорят, только подставляй. Но и верить нельзя…
Тебя ведь Валера зовут? Ну да, я запомнил. Тут послушаешь, они никто ни в чем не виноваты. Ха.
Изменники Родины и враги народа, предатели-сволота, а вроде всех зазря. Кого зазря, а другого по ошибке. Я, мол, не я, лошадь не моя, моя хата с краю. Некоторые и впрямь с виду не поймешь — как нормальные. Ты, Валера, не верь.
Не всем здесь верить можно. Много всякой нечисти — одно слово, враги народа, фашистская нечисть поганая. Я воевал, они не только стране, они лично мне по гроб жизни были и есть враги…
У тебя-то самого какая статья? Я так и думал, что пропаганда, сейчас по ней идут.
Какая, однако, от тебя может быть опасность этому государству, ума не приложу… Чего ты там, такой пацан, кому напропагандиро-вал… Снять бы штаны… А чего по лагерям сажать. Небось, за анекдоты.
Партию пытался сделать? Ну это ты зря. Еще одной не надо. Революцию? Опять, что ли? Ну ты, Валера, даешь, а я тебя за умного держал…
Нет, Валера, я тебе про советскую власть не скажу, а вместо послушай вот что.
Я ведь артиллерист. И, когда сел еще, вместе с блатными сидели, теперь чего не сидеть — курорт, потом к нам же стали немцев пленных нагонять. А они тоже битые, шмаленые, если языка не считать, не такие плохие ребята оказались, хотя, конечно, фашисты и есть.
И знаешь, тут, как всегда, стали своих считать, разыскивать. Ну вот, например, ты — сапер, ты среди немцев своих среди саперов ищешь. Ну, как коллега, а я для примера — артиллеристов. И нашел. Немало. Но не поверишь, среди них был капитан, артиллерист — капитан, Шерфлер фамилия, а звать совсем смешно, как из анекдота — Фриц. Да-а, Фриц Шерфлер. Ха! Так я его чуть не всю войну знал. А он — меня.
Честное слово, чудная жизнь: жена родная ушла, зато нашелся Фриц, в которого мои пушки полвойны в упор стреляли. Чуть не год этот самый Фриц был моим личным противником… Это там, ну, короче, в районе Ленинграда в артперестрелке. Нет, ты понял? Вот жизнь, Валера…
Мне в оперотделе его фотографию показывали. У них была. От пленных. У нас с ним как артдуэль… Заочная, можно сказать, огненная дружба. Ха! А что? Он тоже неплохой артиллерист был. Признаю. И уважаю. А вот и познакомиться довелось.
Ничего тоже оказался парень, помоложе меня, повыше, ну, сам понимаешь, немец. Короче — Фриц. Ха!
Стали мы с ним дружить. Ну, это не дружба, они между собой держатся, но у каждого завелись и среди наших приятели, у моего Фрица как раз — я. Я же его и языку нашему учу, он всего несколько слов до того знал. Он меня немецкому… Я правда и сам с детства, от родителей, довольно хорошо понимаю и говорить могу.
Так живем-вспоминаем, на кухне-китайке вместе картошку жарим, друг друга угощаем…
Так ты спрашиваешь, как я к советской власти отношусь? Теперь вот слушай дальше. Через некоторое время для дружеских связей, к примеру, стали пленных обратно немцам отдавать. Почти всех отдали, ты здесь никого и не найдешь больше. Из пленных. Только бельгийцев осталось два или три. Потому что кто-то когда-то сказал, что бельгийцев у нас в плену нету. А на нет и суда нет. Но парочка бельгийцев ходят. Они уже всем говорят, что лучше бы они немцами были, давно бы уже дома деток новых заделывали…
А немцев всех скопом угоняли одним этапом. Потом, правда, ходила параша, что там, за вахтой, их все же распределили и большинство поехали к себе в Германию, а каких-то особых, может эсэсовцев, немного совсем, отдельно другим этапом повезли. Не думаю, чтоб расстреляли, те остальные-то домой приедут, поименно назовут всех. Может, со всех лагерей в одно место досиживать…
Но я о моем Фрице. Так вот весь лагерь пришел провожать. И никакой злобы не было. Вроде, всю войну друг в друга целились, а вот расставались и даже чуть не плакали некоторые. Я тоже провожал. Поручкались с Шерфлером. Я ему пожелал и семье его — ничего плохого. Он мне мундштук, финку и зажигалку подарил. Сам сделал. Специально для меня. Очень мастерски. Только я не курю. Плакать мы не стали, даже как бы не обнялись, но руки друг другу трясли.
Пошли они. Знаешь, человек сто. Может, вру, ну семьдесят. Их не строем, толпой выпускали… Не по шеренгам, это потом запомнилось, долго об этом вспоминали. Первый раз видели — за зону и без колонн. Уже первые вышли, провожающие стали расходиться, а тут мой Фриц, я тебе говорил, он довольно высокий, из ихней толпы выторч-нул и как заорет:
— Фридман, Фридман.
А я уже домой, в смысле в барак, повернулся идти.
— Чего? — говорю. Отвечаю Фрицу. А он как в последний раз заорет прямо по-русски:
— Ну что, — говорит, — Фридман, пойдешь в следующий раз против нас воевать?
Вот и весь мой ответ тебе, Валера, как я отношусь к советской власти.
Через три или четыре дня после Нового года перевели меня в нормальный рабочий барак, и пошла обычная заключенная жизнь уже без Фридмана. Ни разу я с ним больше не разговаривал, только здоровался, чаще издалека, чем за руку. Когда однажды мне в посылке пачку бритв прислали, я ему две подарил.
Это, значит, потом, после него, политических по пунктам стали делить: шпионов — 6-й пункт — к шпионам, кто по 8-му за террор и живой после суда остался — тоже отдельно, изменников Родины — к изменникам, а болтуны так и остались на 7-м лагпункте.
Куда-то перевели и Фридмана. Не приметил я, к каким он попал.
Теперь о группе Льва Краснопевцева столько написано, читай, не ленись. Второй человек в группе, Николай Николаевич Покровский, академиком стал, на всякий случай по чему-то средневековому. Сам Краснопевцев что-то о себе с гордостью писал, и это несколько расходится… Какая-то недобрая о нем параша ходила, ну да я заведомо никому не судья. Даже не историк.
Так исторически сложилось, что я знал если не всех девятерых членов этой группы, то определенно восемь из них. Ко Льву Краснопев-цеву и Николаю Николаевичу и еще третьему — Ренделю я даже и близко никогда не подходил, они вдвое старше меня были; так, издалека за их разговорами наблюдал — ученые, остепененные люди. С Володей Меньшиковым в футбол играл. Как, впрочем, и с Сашей Гидони, из другой компании, но за которым тоже двойная слава ходила. С Вадимом Козовым, его в лагере за французский язык называли Козавуа, мы в одном восьмом номере журнала «Вопросы философии» за 1972 год были напечатаны. Забавное совпадение. Говорили, что он потом навсегда во Францию переехал. Еще писали, что он поэт… Что-то много со мной поэтов сидело. Но мы с Вадимом никогда ни одним словом между собой не обменялись, хотя, помнится, он глазами тоже косил. А дружил я, надеюсь, что имею право сказать, что дружил, только с одним, с Маратом Пешковым (в книге своей я его назвал Робеспьером, Робиком Чумновым).
На нашей 7/1 зоне я знал две молодежные группы. Одна «Елдышия», к которой сам как-то был приписан, и московская «Лимония», куда входило человек двадцать, а то и тридцать. Иногда их звали «Колобсы», потому что один из самых главных в той компании был некий Колобов, даже, как выглядел, не помню.
Еще там был Порташников, уже здесь в Америке я услышал, что он большой и уважаемый человек в Израиле, сменил свое имя на полностью еврейское и сделался издателем или редактором Еврейской энциклопедии. Или что-то вроде того.
Почему «Лимония» — неясно. По одной, завистливой елдышевской версии, потому что они были богатенькими. Может быть, не все. Но посылки им приходили максимально допустимое число раз, чуть ли не каждый месяц. И присылали им не продуктовый минимум, оптимальный по числу калорий на затраченный рубль — сахар да сало, а конфеты, дорогие конфеты, шоколад, фрукты. Свежие фрукты. В лагерь. Зимой — лимоны! Потому и «Лимония».
Мне больше нравится другая версия.
Вождем, вожаком «Лимонии», ее интеллектуальным центром был Марат Чешков.
По памяти Марат был не просто хороший человек, а очень хороший.
Его имя пару раз попадалось мне в «Гранях», в перечне бывших политзэков, в прошедшем времени, без настоящего. Не знаю, ни где он, ни как.
И какая могла быть дружба между нами?
Марат взял надо мной шефство. Заставлял по утрам делать зарядку и зимой обтираться снегом. Оказалось, если не хватать истерически снежный наст и не обдирать им кожу, а из-под этого наста набирать в жмени рыхлого, почти теплого снежка, то ничего страшного.
Каждый день после работы Чешков по несколько часов сидел в библиотеке, диссертацию писал. Приведите мне другой такой пример. Много ли таких?
Какая-то сила в нем, в Марате, была и чувствовалась.
Меня к себе, может по росту, по минимальному весу и образованию, по возрасту, в свои подопечные он сам и выбрал, а к нему и без меня со всего лагеря тянулись слабые и неустроенные.
Что-то в его диссертационной теме было о Вьетнаме или вьетнамцах. Говорили, что этот язык он на редкость хорошо знает. Его приглашали переводить и дублировать. Еще он свободно владел французским, как любой образованный вьетнамец. Кроме того, Марат знал английский, потому что учил его и сдавал в школе и университете, а учеником он был отменным.
Если Чешкова просили что-нибудь сказать по-вьетнамски, он не кочевряжился, а тут же отвечал целой фразой с горловым коротким пробулькиваньем и подпевами.
Когда его просили станцевать национальный вьетнамский танец, не помню случаев отказа. Исполнял он, правда, только один — танец «Бабочки».
Ладный такой хлопец, мускулистый, на голову выше среднего вьетнамца, он скакал в кирзовых сапогах по кругу секции, мелко перебирая ногами, издавая распевные клякающие и лопающиеся звуки и похлопывая руками-крыльями.
А наш хохот был ему не в унижение, потому что выражал восхищение, хотя и в по-лагерному извращенной форме.
Чешков был в авторитете.
Говорил он не больше и не дольше других лимонов, вообще редко говорил. Вкрапливался, приправляя беседу. Присаливал, подслащал, принимал чью-то сторону. Никаких конкреций, чисел, событий и дат. Когда к нему прямо с этим обращались, доброжелательно отсылал просителей и адрес указывал самих посмотреть, посчитать, проверить.
Сам любил только общие, качественные проблемы. Вот когда возникал, а всегда возникал, каждый день возникал и тут же яростно взвивался спор на какую-нибудь идеологическую тему, тогда и проявлялся Чешков в свой лидерской роли. Мораль, судьбы народов, причины войн, теософия, философия, оккультизм и религия, короче, на темы, по которым веками спорили и будут спорить люди, пока не утратят право и интерес называться разумными.
В мелких подробностях ежедневного, вечное было вотчиной Марата.
Взвинченные соперники по виду готовы были уже и в кулаки (такого не бывало, не припомню, не при мне) и предварительно обращались к Чешкову. Он с охотой выступал арбитром, отвечал на все вопросы.
Никогда Марат не поднимал мозгодробильной дубинки, даже шпаги, не снисходил до позиции поединщика, словесного дуэлянта. Суждения его и выводы никогда не уплощались в «да» и «нет». Он чурался низменных конкретных результатов с их утлой определенностью. Разгребал и раздувал пену пышнословия и демагогии, добирался до корней противоречий и истоков расхождений. Иногда уже этого оказывалось достаточно. Незначительность того, в чем реально не были согласны оппоненты, смущала их, и они примирялись.
Оратором он не был, но умел видеть проблему и прямиком шел к ней. После его суховатых вставок, как маршрутная карта: хочешь идти туда — на! Вот какие встретятся тебе проблемы и вот какие авторитеты. Направо пойдешь — коня потеряешь, а прямо — ты уже один раз попытался… Сколько тебе дали?
Кстати, и о наших с ним беседах, отношениях. Он отвечал на мои вопросы. И в ответах не старался меня поразить или себя показать, а рисовал общую картину, схему проблемы, давал ей неоднозначную оценку и не столько давал ответ, сколько намечал пути, как самому ответить. Больше методологии, чем информации.
Молодежь лагерная была все-таки не вполне обычной, не первые попавшиеся люди с улицы. Народ социально активный, до агрессивности. Другие в сторонку отойдут, но эти сами подходят, в спор встревают, соратников ищут, а еще лучше — оппонентов и противников, а точнее, приключений на все места собственного организма.
Интеллектуально зрелые ребята, не зеленые уже. Иные перезрели, перестарились в непосильных заботах о человечестве в целом, другие так изначально с гнильцой, на любителя. У каждого мания собственного величия. А со своей, может невысокой, кочки все другое-остальное растет криво и низко.
Нетрудно заключить, какое к Мешкову было отношение. Спорить не пытались, прилюдно уважали, за спиной хорохорились, язвили, ехидничали, передразнивали. Называли его за глаза Вьетнамец, Желтый. Или прямо Лимон. От этого, я так думаю, и вся возглавляемая им группа стала прозываться «Лимонией».
На самом деле, в лагере его прозывали — Никс, но в прежней книге я наделил его другой фамилией. Моя сестра Светлана, когда я из лагеря домой вернулся, снова и снова просила меня рассказывать о нем, ни о ком больше.
— Ну, вспомни что-нибудь еще про Никса.
Да я и знал его не слишком-то хорошо.
Энергии у правильного парня Марата Мешкова хватало на несколько подопечных, к нему тянулись, рядом с ним было как бы безопасней. Из этих опекаемых я, быть может, был наиболее близким. А добровольным адъютантом при нем был Никита (Никс) К-ин.
Никаким, конечно, лагерным любимчиком я и в помине не был, но, суммируя, все же можно сказать, что относились ко мне хорошо. Не как к человеку, индивидууму, персоне, а скорей как к дитю малому, слабому, неразумному.
Не знаю, что было бы у блатных, по этапам и временно в камерах я неоднократно с ними сидел, тоже ничего страшного. Они звери, бан-дюки — понятно, но мой вид, видимо, вызывал у них что-то, что у них осталось на месте жалости. Никогда меня не трогали, не обижали, даже не пытались, а то загрыз бы к черту всех подряд.
Но по степени непригодности к жизни в политическом лагере в конкурсе, боюсь, я мог бы претендовать на высокое, может быть призовое место. Но не первое. Никто не оценил бы меня как самого нелепого, неумелого, наименее жизнеспособного, если видел и знал Никса.
Был Никс рослым, но худоватым, узкоплечим, присогбенным головкой вперед, с узкой каймой поганой бороденки вокруг удлиненного лица. Говорил с заметным французским прононсом. Но главное не внешность.
Никс был неправдоподобно ни на что не годным. В обычном лагере для бытовиков всех мастей он бы едва ли выжил. Из нас двоих я сто раз подряд ставлю на себя. Слабый, неумелый, ничего в этой клятой жизни Никс не понимал и не желал понять, отвергал ее с порога, как Ленин оппортунистов, и до злорадного хохота поражал нас своим неприятием реалий совдействительности.
Он не притворялся.
Он был не таким антисоветским, как мы, все остальные его лагерные соседи, он был болен разновидностью антисоветского идиотизма. Ничего коммунистического он не понимал, сколько ни объясняй, не принимал и брался исполнять только прямые, короткие приказы, без осознания причин и целей, как животное.
Односложные команды вроде: «туда-сюда», «вперед-назад», «подними — положи», «подставь — повернись» Никс согласен был выполнять, но не мог, потому что не только голова была другая, но и все остальное тело.
Я читал книгу, написанную его матерью, столбовой дворянкой К-иной. Книга-мемуар с фотографиями. Если не вру, называется «Четыре трети нашей жизни» (хорошее, запоминающееся название). Читал я ее не так, как читал все другие книги тамиздата, для общего знакомства и поддержания уровня диссидентского мироощущения. Читал нервно, искал Никса, ее сына, ее мнений о нем, искал узнаваемости, ответов, увязки ее материнских впечатлений с собственным образом ее сына Никиты.
Но в книге о ее личных мытарствах, о побеге из совдепии по льду, о том, как и почему она из Франции вернулась домой в СССР, как ее встретили, как им жилось, как она вырвалась. На чужбину. О знакомстве и дружбе с Мариной Цветаевой, с другими замечательными людьми, а о сыне, о Никсе, мало, почти ничего нет. Всего две его фотографии. Одна детская, другая уже во Франции после всех трудностей, чуть ли не во фраке. С трудом, натяжкой, насилием над памятью я признал возможность некоего сходства.
В тексте, в редких и несколько отстраненных строках упоминания нашел-таки, отыскал узнаваемую черту. Вскользь, как все о нем, в книге его матери сказано, что он год состоял учеником токаря, после чего был переведен в ученики слесаря (или наоборот). Это Никс! Точно — Никс.
Поясню сравнением. У меня руки растут не из того места, откуда положено, и народ прямо называет из какого. Пальцами внутрь.
И все же был случай, и мне после максимального срока ученичества — трех месяцев — присвоили наинизший разряд слесаря. А через год даже повысили. Не такая уж сложность. Ума не надо. Но чтобы за пределами норм, целый год осваивать примитивную пролетарскую специальность, совершенно даже не на самый низкий разряд не овладеть ею и быть переведенным в ученики по другому ведомству… Я такого даже не слышал никогда. Это — Никс! Только Никс.
Тут же и другая сторона.
А сколько за этот год Никс нахватался насмешек, прямых издевательств, подначек?
При его нетвердом русском языке с заметным французским грассированием. Сама последняя операция, перевод из учеников одной специальности в ученики другой. Представляю себе: мрак. Когда на собрании или перед инженером, прорабом учитель его рекомендует:
— Нет, — говорит, — заберите этого урода, ничему научить его нельзя, и ни у кого не получится. Пусть уходит с глаз моих, милостыню у добрых людей просить по убогости своей…
Лагерь у нас только по названию был трудовой, если в ударники не лезешь, можно было так кантоваться. Но Никс ничего не мог. Над ним подтрунивали и смеялись все лагерные доходяги. А он инстинктивно жался к сильному и доброму Чешкову.
Когда Марата неизвестно почему, за что, куда-то отправляли на этап, не как всех — толпой, а почему-то одного, весь лагерь провожал. И уже наговорили друг другу пожеланий, понаобменялись адресами…
Марат уже пошел и был в шаге от той неотмеченной полоски земли, над которой смыкаются и запираются ворота вахты и которая отделяет свободу от неволи, как с бабьими рыданиями к нему на шею бросился лишенный няньки Никс.
Я не смог на это смотреть, пошел в барак.
Никс пришел туда, где жил Чешков, не в свой барак, и несколько часов до самого вечера, до отбоя горестно слонялся вокруг койки Марата, тоскливо воя и оплакивая себя на французском языке.
Уже здесь, в Америке, в «Яндексе» нашел несколько статей Никиты К-ина о лагерной музе, о стихах некоторых наших общих солагерников. Не очень удивился. Ну что ж, Франция, иная жизнь, стихи, вполне может быть.
Стихов этих, о которых он писал, я не знал, наизусть запоминать не стал, да и некоторые имена не показались мне знакомыми.
Но есть, есть завершающий штрих истории с Никсом.
Уже года три учился я в МГУ, и довелось мне выпивать в малознакомой компании. Люди собрались открыто диссидентствующие, хотя и не сидевшие. Может, потому и открыто. Оказалось, что они знали множество моих солагерников, кого лично за руку, а кого по рассказам. Добрались мы и до Никиты К-ина.
И тут они рассказали мне о нем потрясающую историю.
Трудно поверить, но якобы после отсидки, после массированных требований матери (которая к тому времени уже счастливо вернулась в свободный мир) и общественности, его отпустили во Францию. Как советского гражданина, в туристическую поездку, с возвратом.
И там, на родной земле Франции, Никита совершил подвиг!
Пришел на площадь, развернул на мостовой свой бесценный груз молоткастый-серпастый — паспорт совка, снял штаны и насрал на него.
Именно не в переносном, метафорическом смысле, как многие хотели, обещали и грозились, а по-настоящему. На все звезды, гербы, серпы и молотки навалил свободного французского дерьма.
Раныне-то нас в школе учили: «Читайте, завидуйте, я — гражданин». А теперь читать стало неразборчиво.
Зато еще больше завидуйте, теперь я — не гражданин…
Если это правда, то — молодец! Не узнаю Никиту в этом герое.
Оказывается, он опять в Россию наведывается с социально-религиозными целями. Общество организовал, дает интервью.
И я опять зашифровал его фамилию.
(У меня в книге Леша Смирник)
Если всех, всех считать, то на втором месте после Мешкова ближайшим моим другом в лагере был Коля Стерник. Он, как все другие, был лет на восемь — десять постарше меня, но такого же, как я, незначительного роста, зато с огромной, до пояса бородой. Черномор.
А на лице, под слоями волос, печальные больные глаза.
Был он всегда удрученно задумчив, погружен в свои кровавые революционные думы. Он хорошо, но как-то направленно знал мировую историю. Она всегда услужливо подворачивалась удовлетворяющими Лешу примерами и прецедентами.
Жизнь общества в целом только и существовала затем, чтобы подтвердить правоту стерниковских идей. На мелкое он соглашался без споров, не такими масштабами мерил, о персоналиях не задумывался. Его заботили судьбы всего человечества в целом, пропадающего без его, Стерника, заботы и опеки.
Этим он напоминал мои собственные политические фантазии с тем разительным отличием, что у него образования побольше, а Леша от них так и не избавился.
К окружающим он относился снисходительно, терпеливо.
Как пастух при встрече с чужим, не его пока стадом.
Однажды дали нам на двоих какое-то простое задание, куда-то что-то нетяжелое переносить и там складывать. А перчаток нашлось только две. Я ему говорю:
— Давай поделим, тебе одну, мне другую. Тебе какую?
— Мне левую. Я весь насквозь левый, вся жизнь моя левая.
Был он реальным кандидатом в мастера по шахматам. Из Киева.
Играл здорово. Но на первенстве лагеря, в котором я занял самое последнее, восьмое место, он тоже победителем не стал. У нас в лагере были еще два человека, выдававших себя за кандидатов в мастера. Один из них и стал чемпионом. Если не совру — Молчанов фамилия. А про второго Коля пренебрежительно сказал:
— Врет. Какой он к черту кандидат. Защиту Грюнфельда не знает. Первый, а скорее всего второй разряд.
В этой околошахматной теме скажу, что самое интересное, когда они вдвоем с этим, условно говоря, Молчановым играли. Коля вслепую, а тот давал ему фору коня. Коля ложился на собственную койку, рукой, локтем закрывал себе лицо, глаза и так лежал — из-под руки огромная, в полчеловека, борода — старый, больной человек. А Молчанов с доской сидел за столом в середине секции. Сколько помню, Коля выиграл все партии на ноль. Но доволен был только тогда, когда удавалось выиграть, так и не тронув с места этого коня.
Этот же конь имел какое-то, теперь не вспомнить, отношение к той нелепой, длинной кличке, которую я для него придумал: «Бородатая лошадка Стерник».
Когда я вышел, я еще с полгода писал ему письма, и он отвечал, потом заглохло. Навсегда.
Я хочу написать о лагерных пятидесятниках, с которыми я был знаком. Задумался, с чего начать, и понял, что начать нужно с самого начала, с моего собственного отношения к Богу, к вере, к религии.
Решаю кроссворд, а там вопрос: вера. Ответ оказался — религия. Но позвольте!
Вы еще напишите: орган слуха. И дайте ответ: звук. Даже без всяких определений, на уровне здравого смысла. Вера — это же что-то исключительно личное, мое собственное. Есть или нет веры, но это у меня.
А религия… Совсем иное дело. Она не во мне. Это я, быть может, в ней. Я ей или принадлежу, в нее вхожу, или нет.
Моя семья не была религиозной. Совсем давно в Симферополе не было синагоги, и моя мама раз или два в год ходила в какой-то молельный дом, зато в свои самые последние годы молилась. Но в молитвах своих она как к Богу обращалась к отцу. Я ей говорил:
— Зачем ты просишь отца, почему к нему обращаешься, чем он может помочь? Если есть ад, то он там.
Она отвечала:
— Кого же мне просить? Бог нас не любит. Если кто-то может помочь нам, то только отец.
Самому отцу, коммунисту, чекисту, верить в Бога было не положено. Хотя после допросов, избиений и унижений он, я уверен, научился молиться.
Не за себя просил, про себя знал, что не спасется, молился за нас.
А вот его родители, про бабушку точно знаю, в Бога верили.
Я поверил в Бога давно, мне кажется, я с этим родился, но узнал об этом в тот же момент, когда впервые подумал о смерти, заглянул в бесконечность. Испугался.
У многих вера в Бога начинается со страха смерти, от страха пропасть из жизни, больше не жить. Никогда, никогда. Хочется найти зацепочку, защиту, сберечься, сохраниться в любом виде и качестве.
Тот, кто может нас спасти, сохранить, и есть — Бог.
Отвага настоящих атеистов меня поражает и радует, я горжусь ими, этими героями, хотя наличие, присутствие Бога столь очевидно…
Следующая остановка — фреска Микеланджело Буонарроти «Сотворение Адама».
Величие, величавость, даже огромность Господа, это волшебное соприкосновение пальцев, такого, пока еще безжизненного, пальца первого человека и источающего чудодейственную энергию пальца Господа. Поразительно портретное сходство Бога с Его уже не первым, но высшим творением, с Адамом.
Множество картин приводили меня в восторг в детстве. Но именно эта, как никакая иная, запала в память и будоражила ее. То и дело я мысленно возвращался к этому полотну как к неразгаданной загадке. Постепенно, взрослея, я стал замечать, что вовсе не живописная сторона этой фрески так потрясла меня в детстве и до сих пор неизменно привлекает мое внимание. С этой стороны все в полном порядке. Гениальная картина великого мастера, одно из произведений, составляющих гордость нашей цивилизации.
Но не картина как произведение искусства, а именно то, что на ней изображено, все более притягивает мой разум. Мне все менее нравится этот старик, прекрасно, с гениальной силой изображенный справа.
Он смущает мою веру.
Мой Господь совершенно не такой. Бог, в которого я верю, не знает возраста, не изменяется во времени. Он не может ни быть, ни стать стариком. Само возрастное изображение Бога с необходимостью приводит к мысли, что Бог раньше был юн, а до того вообще младенец, еще до того только родился… От кого? Кто отец Бога?
Кто мать? Так мы скатываемся к греческим мифам.
Если Господь уже состарился, то что будет дальше?
Мысли о стареющем, дряхлеющем Боге представляются мне кощунственными.
Еще в гораздо большей степени кощунственным представляется тело, тело Бога, само его наличие у Господа, телесность Господа. Например, рот. Которым Бог ест! Какова пища Бога? Амброзия? Зубы. Молочные уже выпали? Достать бы один для музея. Не портятся ли Его зубы? К кому из дантистов ходит? Не болит ли у Него живот? Все это явственно отдает пантеоном богов греческой мифологии.
Боги греков сотворены по образу и подобию человеческому, они человекообразны, это и есть люди, только очень большие и сильные люди. Им присущи человеческие слабости и недостатки, вплоть до зависти, ревности и сведения счетов.
Любое наделение Господа телесностью умаляет, обезображивает Его образ. И чем ниже, тем кощунственней. Как выглядит, извините за выражение, переваренная Богом пища? Чем пахнет? Куда Он ее складывает? В смысле божественный нужник. Эта бывшая пища Бога, уж не она ли это…
А если измерить в тоннах?
А под искусно выписанным покрывалом у Господа что? Что вы говорите! Размеры? Функции?
Не стану продолжать.
Совершенно очевидно, что все эти подробности — лишь мерзко-сти. Богомерзкости.
Великий художник впрямую использовал библейское положение о том, что Господь создал Адама по образу Своему и подобию (Бытие, 1:26). Таково свойство любого подобия: если один похож на Другого, то и этот Другой в такой же мере похож на первого.
Не видя (глазами) Бога, но зная людей, Микеланджело восстановил (телесный) образ Бога по доступному образу человека.
Ложный путь.
В чем же тогда (если не так, как у Микеланджело) подобие Создателя и человека? Подобие следует понимать в духовном (не физическом, не телесном — антителесном) смысле.
Тема «(Духовный) образ Бога» стала для меня постоянной и интригующей. Богословская литература была недоступна, и так ли, сяк ли я наверняка проходил путями, которыми до меня ходили тысячи, миллионы верующих, плутал уже давно заасфальтированными маршрутами. Но до сих пор я практически ежедневно заглядываю в эту бесконечную тему, захожу в очередной или полюбившийся мне тупичок лабиринта веры.
Классе в шестом я прочитал «Овода» писательницы Войнич. Книга мне настолько не понравилась, что я ее никогда больше не перечитывал и в киноварианте не смотрел. Запомнилась только сцена, где кардинал (кажется, Монтанелли. Он кем-то приходится этому Оводу, скорее всего папой. Кардинал приходится папой…) проклинает Бога. Помню, я даже читать остановился. И до сих пор не понимаю. Кардинал, видимо, верующий человек, и вдруг такой бунт против Господа… Это… Это…
И тогда мне в мою детскую голову пришло сравнение, от которого не могу избавиться и до сих пор. Это как ученый рассматривает в микроскоп какую-нибудь мелкую подопытную дрянь и видит, что она там у него под микроскопом ему демонстрации протеста устраивает.
Это простой неграмотный человек, язычник, может на своего личного запечного божка, как на старшего родственника, дедушку, обижаться, наказывать его.
Но на Творца Вселенной, на Всесильного Бога? Какой он к черту кардинал? Подмикроскопная слизь.
Наша жизнь с ее вместилищем, Землей, галактикой, включая наш гордый разум, этические представления, — все от Бога.
Дела и замыслы Его не постижимы.
Он не ведомо для каких собственных целей нас создал, может опять в ничто, в первородный хаос обратить одним мысленным дуновением, а пока наблюдает, что с нами происходит.
Точно как ученый за своей подопытной, подмикроскопной мелкотой.
Он им тоже то одно подмешивает, то другое перекрывает и смотрит, записывает, что произойдет. Ни их молитвами, ни проклятьями не интересуется.
Тут самый страшный, пугающий из путей моих размышлений о Боге. Тупик. Вот создал Господь землю и все на ней и забыл о нас, пошел другими Своими великими делами заниматься, а нас сирых оставил, вот мы и грешим напропалую. Сатана нами и стал командовать. Все хуже, хуже, и уже становится виден конец. Гибель и мрак в конце туннеля нашей жизни. Какое уж теперь бессмертие.
В лагере пятидесятники впервые дали мне почитать Библию. На тончайшей бумаге, мелкими буквами, со срезанными для конспирации полями. Я обалдел. Я впал в ступор. Я был очарован. Я был потрясен. Как объяснить человеку, который не испытал этого чувства, что со мной происходило? Все, что я читал до Библии, вся мировая литература, все то, что я любил и даже знал наизусть…
Нет, нет, я не отрекаюсь. Любил и люблю. Но мне показалось, что Библию сочинил, придумал, сотворил, создал не человек, не гений, а Сам… Читал, а мне казалось, что у меня руки грязные держать эту книгу, голова грязная… Изнутри… Мне казалось, что я слышу голос самого Бога. Для сравнения могу добавить, что, когда в Америке у меня в руках оказалась книга Мормона, никакого внутреннего озноба я не испытал.
Сработана книга по образу и подобию, но духа в ней нет.
Библия для меня двойная. Не то!
Тройная, десятерная, многослойная, бесконечная по глубине смыслов. В тексте я вижу противоречия, несообразности, какие-то как бы глупости, наивности, места, которые нуждаются в истолковании, в осмыслении, но в целом…
Книга, продиктованная Им Самим.
В самом начале, когда в раю Господь спрашивает у Адама, пока единственного человека: куда, мол, ты спрятался от меня? Трудно к этому отнестись серьезно. Тут Господь как бы дедушка на пенсии с внучком в садике на даче играет. Что-то тут не то. Или вот. Глава третья. Самое начало: «Змей был хитрее всех зверей полевых, которых создал Господь Бог». Говорящий змей-искуситель — зверь полевой? А не ипостась самого Дьявола? Как можно в это поверить?
Ева:
— Сказал Бог, не ешьте их и не прикасайтесь к ним, чтобы вам не умереть.
И сказал змей жене:
— Нет, не умрете.
— Но знает Бог, что в день, в который вы вкусите их, откроются глаза ваши, и вы будете, как боги, знающие добро и зло.
Тут в Библии «боги» с маленькой буквы. И во множественном числе. Бог знает о богах? Недоумение. В (неканоническом) переводе сказано: «будете как великие». Великие — не боги. Противоречия нет. Однако сами-то эти великие откуда взялись? Никого ведь не было. Несколькими страницами раньше в Библии перечислено все, созданное Творцом. И в этом перечислении нет ни богов с маленькой буквы, никаких великих, промежуточных между Господом Богом и первым человеком — Адамом.
Неясность остается.
Мне ближе и понятней Бог вечный, но интеллектуально растущий. Он растет, умнеет, развивается, узнает свои возможности и постоянно творит. Он не только планирует и осуществляет Свои планы, но меняет, улучшает их, последовательно постигает и творимый Им мир, и уровень и широту Своих совершенств.
Мой Бог — это Бог Созидатель, Творец, Демиург.
И сказал Бог: да будет свет. И стал свет. 4. И увидел Бог свет, что он хорош… (Бытие: Гл. 1. Ст. 10–25). И увидел Бог, что это хорошо.
И это правда хорошо, замечательно. В слове «увидел» содержится и то, что Он раньше не предвидел, не знал результата заранее, сотворил по Божественному вдохновению и только после действия оценил.
Оценка «хорошо» носит не этический, а эстетический характер, и это подчеркнуто. Радостно сознавать, что Бог — не безразличен, Он — эмоционален.
Горжусь этой чертой сходства.
Бытие. Гл. 6: 5. «И увидел Господь, что велико развращение человеков на земле (Заранее не знал, не предполагал и не предвидел), и что все мысли и помышления сердца их были зло во всякое время. И раскаялся Господь, что создал человека на земле…».
(В этом месте мне иногда хочется плакать. Более всего я люблю кающегося Бога. Поэтически представляя свой показной атеизм, Ницше писал: «я поверил бы в такого Бога, который умеет танцевать». Звучит поэтично, легко запоминается, но, как и многие другие фразы Ницше, больше поэта, чем философа, лишено реального смысла. Я тоже умею танцевать, и миллионы людей. Многие танцуют профессионально. Это умение ни на йоту не прибавляет божественности. Может быть, имеется в виду что-нибудь простое, принятое у людей — так это собачье, кошачье, животное представление о высшем. Давид, танцующий перед Богом, гораздо ближе мне и понятней Ницше, требующего, чтобы Господь перед ним танцевал.
Танцевать ерунда. Чепуха. Вон индуистские бога все подряд пляшут. И собаки, медведи в цирке. А каяться не то что медведя, не всякого человека научишь. Танцевать гораздо легче, чем каяться. Я верю в Бога, который кается.)
И прекрасное завершение этого эпизода с Ноем. БЫТИЕ. Гл. 8:21. «И сказал Господь в сердце своем: не буду больше проклинать землю за человека, потому что помышление сердца человеческого — зло от юности его: и не буду поражать всего живущего, как Я сделал». Создал, разочаровался в итоге собственного творения, раскаялся, собрался его уничтожить и, почти завершив задуманное, — опять передумал… Таков мой Бог.
Я не просто верю, я люблю своего Бога и доверяю Ему. Бог — Творец. Не умом, не святостью, не добротой люди уподоблены Богу своему, но способностью создавать, придумывать ранее не бывшее и осуществлять задуманное, разрушать созданное и возводить новое.
Мне трудно остановиться в рассказах о Боге, я еще к этому вернусь, а пока мне пора вернуться в лагерь.
Во время следствия, в самом его начале, в одной двухместной камере со мной сидел глава — пресвитер — крымской секты пятидесятников Андрей Коркосенко. Времени между допросами было много, и он мне и рассказал обо всей группе подельников, каждого охарактеризовал. Из их секты по суду больше всех, предельные семь лет получил не он — пресвитер, а фанатик веры — дьякон Николай Голышев.
Вот его-то и других земляков-пятидесятников я повстречал в лагере. На седьмом Дубравлаге собралось довольно много «трясунов» (так презрительно надлежало ни во что не верующим советским людям называть людей этой секты). Из разных мест, но почти все ведущие, лидеры, пресвитера. Пресвитером над пресвитерами поставили в лагере единственного на Союз епископа, который тоже тянул свой максимальный по статье срок (имя не помню, видеть видел его, но за ручку не удостоен).
В этом офицерском полку пятидесятников бывший боевой советский офицер, капитан, инвалид войны Голышев в рядовых не засиделся и тут с почетом и ответственностью был избран дьяконом.
Был он без утраченной на войне ноги, но большой и грузный, на глазах наливающийся дурным инвалидным соком.
Не часто, раз в месяц, мы гуляли с ним по лагерному Бродвею и беседовали. Он не агитировал меня, не привлекал, а так, говорил о Боге, рассказывал о Нем. Его коллеги по секте все это наизусть знали. Их личным общением с Господом не удивишь, а тут подвернулось свежее любопытное ухо.
Меня и сейчас трудно остановить в желании задать прямой неделикатный вопрос. А тогда я не слишком и сдерживался, резал такие глупости, но ничего, вспоминать не стыдно.
— Так почему вы в Бога-то верите? От родителей, с детства? Или что-нибудь случилось-надоумилось?
Николай помедлил. В разговоре со мной он перед каждой фразой делал паузу, подбирал слова, тон, подход. Он пол-аллейки шел рядом, довольно быстро, хотя и грузно, переваливаясь со здоровой ноги на протез. (Протез ему, как героическому инвалиду войны, поставили бесплатно или задешево, а на следствии грозились забрать. Как забрали ордена и медали. Протез оставили.) Помолчав, он ответил своим не по габаритам высоким с шепелявинкой голосом:
— А я и не верю вовсе…
— Так вам бы это не сейчас мне, а на следствии сказать, сидели бы дома, чай бы с семьей пили-попивали, — сохранившаяся с детства манера ерничать, подлавливать и подкалывать. Как у многих физически несильных людей. В морду не всегда задвинешь, даже когда хочется и нужно, а так, языком, — можно и безопасно.
Семья у Голышева, как и у большинства других пятидесятников, была большая, человек семь детей. Им по религии нельзя предохраняться от того, что Господь посылает. Тем более, когда так преследуют, прочесывают, чтобы не пропасть в небытие вместе с другими братьями-еретиками, нужно быстро-быстро пополнять ряды — размножаться.
— Ты подожди, — продолжал Голышев, — ты не дослушал. Верят — это когда не знают. Точно не знают, но хотят очень — потому и верят. А я — знаю.
Знаю и потому не верю[4].
Не верю, потому что точно знаю, что Бог есть.
— Как знаете? Вы его что — видели? Слышали?
Николай опять шагов на пятьдесят помедлил.
— А ты знаешь про город Буэнос-Айрес? Столицу Аргентины. Ты веришь, что этот город есть, или знаешь?
(Пример реальный, не мой, а Голышева).
— Знаю.
— Так ты же там не был, не видел его никогда.
— Но я его на карте, на многих картах видел, в атласах, на глобусе, в конце концов, я могу туда съездить и убедиться…
— Пока не можешь (пошутил). Но помоги тебе Господь, чтобы освободился и смог.
Однако, по-твоему, значит, бывает, случается, своими глазами не видел, ушами собственными не слышал, а знаешь наверняка.
— Была бы карта или атлас…
— Ну насчет карты, так у меня есть одна! Получше всех твоих вместе взятых — Библия. Твои карты в каждой стране разные, каждый год новые, с дополнениями и исправлениями. А Библия всегда и для всех одна и та же. В ней все верно, никаких исправлений не требуется. По ней миллионы, а то больше — миллиарды людей дорогу к Господу находят, а это потруднее Аргентины. А слышал? — продолжал Николай. — Да, пожалуй, и слышал. Каждый день слышу. Когда молюсь, к Нему обращаюсь и ответы на все вопросы слышу.
— По телефону, что ли, молитесь? — и вот помню, тогда это не язвительность с глупостью были в моем вопросе, а нервность, почти истеричность — страх от близости к чему-то таинственному и для меня недостижимому.
Он отвечал, а меня пупырчатая дрожь била. Может, это дьявол во мне вертелся.
— Нет, не по телефону, — не менял тон Николай (я его так и называл на «вы», он все-таки более чем в два раза был меня постарше, и «Николай» без отчества), — но ты знаешь, похоже.
Иногда и ответа ждешь, ждешь, не сразу получаешь, и непонятно, слышат ли тебя, а иногда и вовсе говоришь, говоришь, а слова, как жир бараний, от губ не отлипают, не идет голос, не проходит молитва (скажу правду: эти слова Николая про беседы с Богом я дословно не помню. Тут смесь: то, что помню, и мои личные ощущения, когда не он, а я сам исступленно молился во время эмиграции. Но это секрет, самое в моей жизни интимное, более об этом не заикнусь).
— Почему? Что тогда?
— Думаю, согрешил я в чем-то. Может, и не сознательно, и дают мне знать (меня, малолетку, он не обидно называл на «ты», но То, Небесное, произносилось автоматически уважительно во множественном числе), чтобы задумался.
— И что, и что?
— Иногда ночь не сплю, все, что за день сделал и сказал, по мелочам припоминаю, отыскиваю грех. Как с миноискателем. Иной раз то, что раньше всегда делал, и ничего, после такой ночи осознаю как грех и благодарю за это Господа своего.
— Как это? За что?
— Ну вот ведь, заслужил я. Раньше не понимал и не достоин был понимать Божью истину. Грешил, а мне грех в грех, по милости Божьей, не ставился, не засчитывался.
А вот удостоен и произведен узнать новое для меня, открывается для меня Божественная истина, и я как бы приближаюсь к Богу своему. За милость эту как же не поблагодарить искренне. На следующий день братьям рассказываю.
— Учите их истине?
— Какой я братьям своим учитель? Многое из того, что мне вчера ночью открылось, им давно до меня известно. Каждому брату истина Господня сама открывается. Радостью своей с ними делюсь. И они со мной радуются.
Много было у нас сидящих за веру.
Все сорта христианства, включая старообрядцев и православных сектантов, не согласных с самим существованием соввласти. Это потом их стали называть «узниками совести». А шли они все, как и мы, грешные, по десятому пункту, как «болтуны».
Как-то, язык без костей, я врезал Голышеву свои подозрения об их пресвитере Коркосенко. Что никакой он не верующий, а подсадной, провокатор.
Он остановился, повернулся ко мне всем телом, постоял надо мной, но ничего не ответил. После этого мы еще недолго вместе погуляли, не помню, о чем говорили. Но я укрепился в своем подозрении.
Когда я выходил, он попросил меня вынести на волю и передать единоверцам некоторые важные для них и обличительные для других документы. И тем же путем предложил спасти заодно мои собственные приговоры, которые в лагере иметь разрешалось, но по выходе неизменно забирались как разоблачительные.
За день до выхода Голышев принес мне две банки сгущенки.
— Вот эта банка — правда, сгущенка — от нас подарок, съешь в дороге. А в этой банке и твои, и наши бумаги. Взвесь на руке, убедись, что одинаково, мы туда для веса свинца доложили. И маркировка правильная, не от тушенки, не бойся, обе от сгущенки. Но ты запомни: где тройка — можешь есть, а с семеркой вези до дому. Мои будут предупреждены.
— Можно открыть у себя дома и свое себе забрать?
— Можешь, конечно.
— А не боитесь, что я ваши документы секретные прочту?
Я сказал это от страха, чтобы это важное подпольное задание отменилось и выйти, выйти наконец без риска.
— Мы тебя провожать не придем, — косвенно ответил Николай, — но всем братством молиться за тебя станем.
Как я корчил из себя подпольщика и, продумав мизансцены, отвлекал внимание вертухаев от этой банки во время последнего шмона, а им и дела не было, как добрался, кого в дороге по свободе встретил, как в дом к Голышевым пришел под ноль лысый, но в шляпе с полями, чем всю семью переполошил, но потом все устроилось, как вскрывал банку и зацепил ножом бумаги, — это само по себе тоже забавно. Между прочим, именно таким образом у меня и сохранились в только чуть подпорченном консервным ножом виде мои приговоры.
Число «10» только по виду двузначное. На деле, оно завершает первую десятку, а вовсе не начинает следующую. Поэтому 1960 год — последний из пятидесятых. А шестидесятые начинаются 1961 годом.
В отличие от предыдущего, мокрого и голодного, год, который раскупоривал шестидесятые, я встречал весело. И сытно. Никакого сравнения с жирными Лимонами, но что-то у нас, нищих Елдышей, было у самих.
У Бори Русанду наэкономилось к праздничной ночи сальце, от Красильникова — домашнее печеное, но главными добытчиками на сей раз были мы с Гудзенко. То есть — он. И сколько мог — я. Наверное, поэтому особенно хорош и сытен был этот новогодний вечер, что как бы с моего плеча. Дело же было так.
Родион в лагере был не единственный, но самый известный художник. Его знали или о нем еще на воле хотя бы слышали буквально все ленинградцы. Лагерным парашам и оценкам следует доверять с большой осторожностью, но утверждали, что в знаменитом училище было два настоящих дарования, еще на первых курсах произведенных молвой в гениев. Лагерники в своих рассказах отдавали первенство Родиону, но по ревнивому тону, по частоте упоминания я заподозрил, что другой, его конкурент, был популярнее. Так я впервые услышал имя Ильи Глазунова.
Об этом Илье, как о художнике, говорили хоть и с ревностью за нашего Родю, но с безусловным признанием, а вот о человеке Глазунове рассказывали только плохо. Ни одного сколько-нибудь теплого слова о его моральном облике. «Жлоб», «сука», «прохиндей», «скотина», «прохвост», «сволочь», «подлец», «подонок», ну и, конечно, «быдло». Да, быдло!
Говорили, что они, Родион и Глазунов, сделали одно и то же: отдали свои работы иностранцам во время этого самого Всемирного фестиваля молодежи в Москве. Наш непрактичный неврастеник Гудзенко сунул свой чемодан образцовым битникам-иностранцам из беспечной Франции.
Не то Глазунов!
Тот расчетливо, через подставных лиц, с большой оглядкой, предосторожностями передал свой чемодан непосредственно членам и членшам ЦК дружественной коммунистической партии Италии. В этом ЦК в те времена довольно высокие позиции занимали эстетики и эстетки со своими амбициями.
Они-то и устроили под эгидой «Униты», своей партийной газеты, выставку Ильи Глазунова с восторженной помпой и очень его дружески восславляли и обещали всемерную (всемирную?) поддержку.
Доблестные чекисты облизнулись и стали кусать себе локти и другие труднодоступные места.
Явное из ряда вон выходящее событие — преступление. Подобные уже сколько раз без особого труда подводились под резиновые (снаружи резиновые, а изнутри из колючей проволоки) пункты самой знаменитой 58-й статьи УК РСФСР.
Но взять нельзя потому, что приголубившие Илью Глазунова итальянцы — не простые, а коммунисты, и опять не простые, а члены ЦК. Они могут обидеться и сообща покинуть свою и нашу общую марксистскую платформу. Так и попал Глазунов в долгую, сытую, перспективную личную немилость, но не попал к нам.
А бесшабашные французы тоже исхитрились устроить Родиону выставку. Ему в лагерь привезли и из рук в руки на свидании передали, а он всем подряд показывал каталог своей выставки. Я сам этот каталог несколько секунд в руках держал.
Бу клетик на скользкой вощеной бумаге, сам в себя три раза завернутый. Текст, по переводам солагерников, достаточно лестный. И невзрачные, невразумительные, как Родионовы речи, голубоватенькие одноцветные репродукции.
В лагере Гудзенко рисовал заметно ярче.
Но не в размытеньких рисунках дело. Мистика. Странновато.
Из подземного царства вдруг видишь, что где-то там, под светом, под солнцем, кто-то помнит твоего товарища, думает, что он жив еще. А он уже здесь. Жутковатое, но и радостное ощущение[5].
Просидел Гудзенко уже больше половины из отпущенных ему шести лет. Начальство хорошо знало его и особенно под Новый год необременительно и взаимовыгодно эксплуатировало. Как и раньше, получил Родион несколько заказов на изготовление масок для детей хозяев, простых вертухаев и вольных. Маски без лихого вымысла, так — зверюшки. Медведи, кошки, зайцы, лисички, лягушки.
Родя быстро вылепливал из глины форму. Профессионально, в три приема.
Первое движение — и либо размятая глина становилась на разделочном столе острым конусом для лисы или волка, либо пирожком, под лягушку, либо распластывалась, как грудь у татарки, для медведей и кошек.
Потом второй проход сверху вниз.
Напряженно, как слепой ощупывал. Только слепые ощупывают уже наличную данность, а Родион эту самую данность своей ощупью создавал.
Узкоплечий, хилогрудый, пальцы тоненькие, как детские, а вот несколько секунд потискают — и видно кого.
Так когда-то и Бог, может только медленнее, в первый еще раз, практики не было. Поэтому полный космический день ушел, по нашему счету миллиарды лет.
Если не считать души, кишок, сосудов и нервов, то Родион бы за полчаса вполне управился. Уже после второго прохода невозможно было усомниться, кого именно мастырит Родя.
Третье, самое медленное общупывание завершало картину. Сперва он держал руки в чашке с уже утратившей прозрачность теплой водой, потом все так же, сверху вниз от носа и передних клыков, мощно надавливая на податливую глиняную клавиатуру, доштриховывал улыбки, ямочки, морщинки, пупырышки, не опускаясь до незначительных индивидуальных деталей.
Уже готовую форму я, мелкий помогайло, слой за слоем обклеивал кусочками бумаги из порванных специально для этого советских газет и специально же пропитанных жидким клеем. Соплевидные клоки газет обглаживаются, прижимаются к глиняной форме, пока после шести-восьми слоев не достигается толщина, способная выдержать детское дыхание.
Потом сушка, и опять Родион. Теперь он посуху раскрашивал маски. Краски ему для этого давали казенные (свои он берег для собственных картин). Их было несколько каких-то служебных, незначительных цветов, более пригодных для тюремных стен, чем для детских масок, но Родя справлялся.
А расплачивались чаще всего едой. Пачками чая, которые, в связи с запретом, шли чуть не в десять раз дороже их реальной магазинной цены, и только в сдачу, как мелочью, добавлялись рыбные консервы в томате, плавленые сырки и еще какая-то самая дешевая магазинная пища, употребляемая в виде закуски. Не знаю и не интересовался моей долей, но чувствовал себя полноправным хозяином стола.
Ах какой вышел новогодний стол!
Даже представители дружественно-вражественной «Лимонии» с их шпротами, наборами шоколадных конфет и зарубежными ветчинами, отечественными буженинами и коньячком по 15–20 грамм на брата, когда уже в наступившем Новом году завалили с ответным визитом поздравить, одобрили.
В середине стола — елочка. Не настоящая. Мохнатенькая лапка от елочки. Самим Родионом специально для Нового года украшенная игрушками из глины и серебряных оберток от шоколадных конфет. Каждая — произведение искусства.
Несколько сортов поганых консервов в томатном месиве, кусочками нарезанный сыр, на отдельной тарелке белое, тонко нарезанное сало со шкуркой, а на другой — домашнее, розовое, несколько кусочков всего. Чтобы эта тарелка не пустовала, на ней же кружочки колбасы — красиво, но не на всех, так что приходилось делиться: кому кусочек колбасы, а кому сальце с прожилками.
На кусочках бумаги щепотки соли, на одной так и перец, сигареты двух сортов, и две пепельницы, хлеб по несколько кусков на брата, сахар в фунтиках по четыре чайных ложки на человека, у тарелки каждого по яблоку и шоколадные конфеты (как потом выяснилось, все-таки со стола Лимонов, в обмен на чай, в подарок, в долг, на бедность, и так, дуриком, — как раз по две на празднующую душу), ложки, вилки, как у гражданских, и перед каждым банка.
На сей раз не скупились.
Михаил заварил круто и не гонял нифеля, а все недоварки собирал в специально приготовленную посуду для последующих опохмелок и чифирозастолий в рядовые дни жизни.
Было весело и демократично. Будто мы знали, чувствовали, что открываются те самые благословенные шестидесятые. Родион благодушно не доминировал, а позволял говорить всем. Вспоминали самые, а потом и рядовые, смешные случаи. Делились, у кого был, опытом по дамской части, рассказывали анекдоты. Больше всех понарассказал Миша. У него был какой-то дефект речи, чуть-чуть, что ли, картавил, или шепелявил, или заикался, но для анекдота это как раз самое то.
Да и чифир — не водка. Это после алкашизма трудно до невозможности пройтись по одной доске, а чифир прямо наоборот — резко активизирует человеческие силы, не только можно и легко пройтись по одной доске, но хочется это сделать. И потоньше, потоньше, где бы канат протянуть… Хочется сделать сальто. Особенно если раньше никогда не получалось. Хочется полететь… и летишь себе.
Многое хочется, и животики надорвешь, как весело хохочется.
Так полетаешь, полетаешь, приземлишься, а ребята, немолодые уже, для меня, малолетки, почти взрослые дяденьки, Коля Стерник, как гном какой, почти до пояса бородатый, а ведут себя… хохочут, об стол головой бьются. Визжат, слюной брызжут, друг в дружку пальцами тычут, перебивают, не слушают, а самим сказать нечего, да и не хочется — все силы в смех уходят.
Стоял над столом неостановимый и беспричинный, если забыть о чифире, хохот. Не успеешь палец показать. Достаточно сказать:
— А теперь я вам для смеха палец покажу…
Не давали ни показать, ни даже договорить, захлебывались, закатывались. Жутко, ненормально смешно.
Анекдоты в большинстве были не очень-то, их и договорить не успевали или конец забывали — ничуть не менее смешно… Гудзенко после каждого анекдота ложился ухом на стол и то визжал, похрюкивая, то хрюкал, повизгивая, только сухопарым своим кулачонком по столу колотил от восторга. Стерник закидывал голову и икал, давился смехом, вокруг рта на густых усах и бороде белая, как сметана, пена, смотреть противно и тошно, но смешно еще больше. Суровый Русанду не только по полу катался, но под кровать закатывался, под вагонку.
Вылазит, на низко, почти налысо постриженной голове налип подкроватный мусор, за живот держится, от непрерывного хохота и неправильного дыхания тяжело икает, из глаз слезы, из носа, не в обиду и не в укор ему будь сказано, пузыри сопливые один за другим вылазят, раздуваются, лопаются и следующий… цепляется руками за того, кто анекдот рассказал, и в несколько попыток:
— Я-не-не-по-по-нял… — и опять с катушек и под кровать за новым мусором.
А мы, один за другим, тоже…
Красильников, если сам рассказал хохотушку, выпрямлялся, поводил кадыком и пыхтел, надувался, еще сильнее пыхтел, свистел-пришепетывал:
— Эттто очень смешно, невозможно как это смешно, ну просто жутко смешно.
Никогда больше не встречал я никакой Новый год так весело и беззаботно.
Те, кто спокойно и счастливо живет, могут не читать газет, не интересоваться новостями. Так, только погода если. А в лагере жизнь тревожная. Как-то Хрущев на весь мир сказал, что в Советском Союзе политических заключенных нет. Испуг: а вдруг начнут жизнь со словами вождя подравнивать? Всем нам копец.
Лагерная жизнь полна слухов. Лагерные слухи называются парашами. Чего лично я, пока сидел, не наслушался. Конечно, в основном именно в диапазоне: отпустят — расстреляют.
Обычная параша живет сутки, двое, быстро забывается. Но как-то появилась долгая параша. Амнистия или массовое освобождение. Комиссия из центра работает. Сколько уж потом похоронили, а эта все живет. Но реально ничего не происходит. Тем более не ясно: амнистия — амнистией, но редко из них какая и политических касается. Тем более, по Хрущеву, их и нет совсем.
Однако стали подтягиваться вспомогательные параши. О том, что в Дубравлаге теперь множество лаготделений пустых стоят. Малолеток отпустили, с малыми безобидными сроками, женщин.
Стали создавать бригады из зэков-строителей для реставрации порушенного имущества, генеральной реконструкции и перестройки, для приведения пустующих лагерей в божеский вид. Все для достойной встречи новоселов, которые не преминут снова попасться и прибыть сюда же.
Пошли слухи теперь уже от этих строителей-реставраторов, своих же зэков.
Особенно уморительно рассказывали про работы на женских. Там промзоны — швейные комбинаты. Бабоньки, в основном же как и везде еще довольно молодые, допенсионных лет, вперегонки нашивают себе мешочки. Тканей казенных полно. Вот они и выкраивают себе любимый размер. Технология простая: шьют, набивают кашей и, пока она еще свежая, теплая, наслаждаются под одеялом или в открытую до самых пальчиков. Сбиваются в компашки по половым интересам и запросам и удовлетворяют в групповухе свои естественные и противоестественные потребности.
Проблема одна. Куда эти отработанные мешочки потом девать? Материала и времени на промзоне и каши в столовой полно, зачем мелочиться стирать-сушить. Конечно, большинство спускают в дырки лагерных туалетов, но иным далеко идти неохота. И веселые молодайки, может не все, а самые бойкие и бесстыжие, приноровились забрасывать отслужившие мешочки на крыши бараков. Может, даже соревнование устраивали, кто дальше. И чаще.
Мужики-ремонтеры стали заодно и крыши разгребать. Самосвалами мешочки сгружают, иные по несколько лет там лежали, сгнили насквозь, вонять перестали.
Размеры разные. Иные скромницы махонькими пользовались. Но другие такие пакеты себе мастырили, на несколько порций каши, чтобы внатяг наполнить.
Нашедший такую хоботину мужик ее к своей ширинке наставляет, покачивает, кореша с ног валятся, хохочут, удивляются дамской отваге и ненасытности.
Срок работы комиссии по освобождению заканчивается, а нам официально ни слова. Все на уровне параш.
И тут меня вызывают к начальству. И там в официальной обстановке, как в комсомол принимать, объявили, что комиссия по освобождению организована и уже работает. Из числа врагов народа и партии, политических фашистов к ней будут представлены только малолетки. Администрация лагеря, изучив мое поведение, решила оказать мне честь и передает мои дела на рассмотрение вот этой самой тиходвижущейся комиссии. Ур-р-р-р-р-р-р-р-р-р-а!
На свободу хотелось, как Иванушке из копытца воды напиться.
Из нашего, наиболее молодого по населению из политических лагерей, набралось полтора десятка малолеток.
Сначала к нам из других лагерей подвезли еще несколько малолеток.
Достаточно уже пожилых людей. Особенно один. Худощавый, не очень взрачный, молчаливый человек. Мне он казался не глубоким, даже хорошо сохранившимся старичком. Легендарная личность. Рассказывали, что гулял партизанский отряд противоположной антисоветской направленности, и состоял он поэтому не из партизан, а из бандитов (вроде как разведчик — это наш, а у них — шпион), которые комиссаров вылавливали, коммунистов развешивали. И был в этом отряде сын контрреволюционного полка, герой-антипионер, антисоветский Володя Дубинин, фашистский Павка Морозов, мальчик-бандит Валя Котик. Вот этот самый мой сосед по Дубравлагу.
Всю его шоблу выловили и растерзали заживо и без разговоров. Большинство, как пойманных власовцев, своими руками, до суда. Кто до суда дожил, тем высшая мера государственной мести, всем без исключения. А он — малолетка совсем, еще и тринадцати не было, когда их переловили. Дали и ему расстрел, и он два года, по лагерным байкам, сидел непосредственно под вышкой, там и поседел.
Какому-то чекисту показалось рано младенца расстреливать. Вроде, была гуманная мысль: пусть дождется в камере смертников совершеннолетия, и тогда уже по всем людоедским обычаям пошлем в расход. Но отменили на короткое время смертные казни, остался он живым. Заменили, как полагается, на двадцать пять, пять по рогам и пять по ногам, и с тех пор он тихо сидит. И теперь ему уже тридцать два. Такой вот малолетка. Может, он тоже книгу напишет.
Со всего Дубравлага набралось ровно 26 малолетних мордовских комиссариков.
За четыре дня до официального завершения работы комиссии, двадцать шестого января, нас погнали на другой лагпункт, где эта комиссия заседала. Не они к нам, а мы к ним. Нас не повезли, а пешком погнали. Вывели нас на железнодорожные пути и повели не знаем куда. На ближайший лагпункт, в соседнюю деревеньку, на край света, на расстрел…
Частный случай массового идиотизма.
Повели нас по рельсам, чтобы не сбиться. Картина такая: конвой как полагается — четыре собаки и одна овчарка, но не как обычно — вокруг нас, а наверху, на самих рельсах, на очищенных от снега шпалах, а внизу по глубокому, по пояс, снегу мы — 26 политических зэков в пешем строю за освобождением.
По шпалам ходить мало кто любит. Кто по пояс в снегу несколько часов подряд гулял, тот меня поймет. Идти, я полагаю, было недалеко, километров пять, едва ли больше. Вели себя удивительно мирно, с конвоем не ругались, не хотели портить биографию, раз уж возможность подвернулась. Конвой попался дружественный, почти доброжелательный, разрешил идти не колонной по два или, тем более, по пять, а цепочкой, и все-таки иной раз подгонял: шире, мол, шаг. Будто мы на лыжах. Надо было к определенному времени попасть.
Переднего, кто лыжню бьет, меняли часто. Далеко ли, близко ли — добрались.
Привели в большую теплую хату, но портянки сушить не обеспечили, снимать обувь запретили — среди членов высвобождающей комиссии оказалась дама.
Стали нас вызывать.
Первый минут через пять выскочил. Освободили! В комсомол принимают степеннее. Вторым или третьим вызвали меня. Как суворовец оболваненный, плюгавенький такой враг народа. Вес — 47 килограмм. Рост — 161 сантиметр. Нечем гордиться. Садиться я отказался, думаю, так быстрее будет.
Незнакомый майор прочитал выписку из моего дела. 54–10, 54–11 УК УССР. И дальше на том же листочке — замечательная характеристика. Спасибо начальству!
Передовик-ударник, встал на путь исправления, сам попросился в отстающую бригаду (гагановец какой! Это они так о моем участии в стиляжно-молодежной 51-й бригаде). Был художником отрядной стенгазеты. Один позорный раз.
Комиссия перешепнулась:
— Осужденный, вы полностью осознали свою вину перед партией, народом и всей страной?
Еще был вопрос.
— Чем думаете заниматься на свободе?
— Работать пойду, у меня мама одна, я обязан. А при возможности буду продолжать образование.
— В технический институт идите, — неспрошенно порекомендовал председатель. — Ближе будьте к простому народу.
Как было бы теперь здесь хорошо, если бы я его, и капитана КГБ, и адвоката Бимбода послушал, и не в МГУ бы поступал на философию, а в какой-нибудь агро-тех-рыб-снаб-обвестехникум.
И меня освободили. Пять минут.
Еще немного об этом. Через пару человек вызвали Ивика, Пла-чендовского, моего подельника. И нет его, и нет. Всем понятно, что если меня отпустили, то отпустят и его, у него по тому же делу срок меньше. Полчаса нет. Час нет. Время к обеду, Ивика нет. Наконец выпустили. Бледный. Выпустили. Освободили.
Ни к кому не обращаясь, сразу ко мне, даже с обидой:
— Все время о тебе спрашивали. Там же, в бумажке от опера, не сказано, что мы кенты-подельники, но они как услышали область, спрашивают, вы такого-то и такого-то знаете? Тебя! — Знаю, говорю.
— В каких отношениях?
— Подельник.
Они снова твое дело достали, перерыв сделали. Меня вывели. Но не сюда, а в какую-то другую дверь, на ту сторону. Через двадцать минут позвали: кто был главный? Кто начал? Каковы ваши отношения в лагере?
От этого рассказа меня начало трясти и я понял, что судьба моя в штопоре и меня снова отпустят, но другим путем, в лагерь досиживать. Однако, видимо, комиссия назад отыграть не имела прав, и решение осталось без изменений.
Изменения произошли, очень даже серьезные, но меня это не коснулось. После Ивика комиссия полтора часа никого не вызывала. Дела перекладывала.
Разыскали всех между собой подельников, а таких оказалось три пары, и дела их рассматривали подряд, сначала того, у кого срок меньше, его освобождали, потом того, у кого срок больший, ему срок обязательно оставляли.
Тут трагическая деталь. Кому отказывали в освобождении, оставляли досиживать, то этим не только срок подтверждался, но как бы даже увеличивался. Малолеток и без этой комиссии выпускали после двух третей.
Комиссия в освобождении отказывает — зэк перестает считаться малолеткой. Отменяется возможность досрочного выхода на свободу.
Это к вопросу о гуманизме. Вот такая вот справедливость.
Такое вот, мать его, милосердие…
Из 26 человек освободили ровно 14.
Вообще-то в жизни мне не везет. Мне кажется, по тексту можно уже было в этом удостовериться. Если очень-очень добиваюсь, не отлучаясь в туалет годами в очередях толплюсь, и получаю наконец, то мятое, порченое. Другого не осталось. Передо мной кассы закрываются на обед и на пересменку, товар заканчивается, правила выдачи изменяются, и мне не полагается.
Но вот в этом важном, важнейшем в жизни деле — свобода — повезло. Иногда и в других случаях везет. Но это надо, чтобы стратегически припекло. Жена, например, у меня на всю жизнь, замечательная. Уехали мы легко. В моей семье это получило специальное имя: Господь за нас!
Господь за нас.
После этого нас повели обратно. Той же дорогой. В той книге у меня тут опять большой кусок, пейзаж. Зимний дневной, зимний ночной. О конвое. Пропускаю. Можно у Довлатова прочитать. У него смешнее. За более чем сорок лет многое навсегда ушло из памяти. Даже интересное, значительное. Пересматривая свою старую книгу, я много пропускаю из написанного там. Не только пейзажи. Не то чтобы это казалось мне необязательными мелочами — мне кажется, что именно по мельчайшим штрихам воссоздается эпоха, но не для этой книги. Там о лагере. О лагере, глазами почти ребенка.
Здесь — обо мне. И был, случился один эпизод, который, как выкалывание Ленину глаза на Красной Пресне, не просто врезался мне в память, как-то изменил меня.
В нашей секции, в той, из которой я освобождался, жил парень. Как и все, лет на восемь — десять постарше меня. Исключительно нелюдимый. Он ни с кем не воевал, не ссорился, но и не дружил ни с кем. Один на льдине. Я с ним только здоровался. А, да вот еще, он рисовал маслом. Портреты. Верить мне нельзя, но очень посредственно, ученически, реализм, но рожи кривые, несимметричные, пропорции не выдержаны, цвет преимущественно коричневый. Дерьмо. Узнав, что я освобождаюсь, он попросил отвезти одну из его картин его дяде и тете, которые не только жили в Симферополе, но и довольно близко от меня. Я отвез, передал, меня чаем напоили, я рассказал сколько мог, но об их племяннике почти ничего не знал. Однако я не об этом. Вот сейчас. Сам эпизод.
Парень этот, когда не работал и не спал, проводил свой досуг однообразно. Сидел на своей кровати, на втором этаже, в позе приблизительно лотоса и читал книги. Что за книги, я не знаю и тогда не интересовался. И вот однажды, не только для меня неожиданно, но и для всех в секции, он оторвался от книги и громко сказал, ни к кому не обращаясь:
— Меня посадили потому, что я самым скромным образом не критиковал даже, а ревизию проводил дел, которые Сталин натворил. Посадили, чтобы я исправился.
— Вот я просидел уже больше трех лет, и как же далеко я ушел, и от Сталина и от Ленина ушел, и от Маркса с Энгельсом.
Исправился!
Вот такой вот колобок. На всю жизнь запомнился.
Дал я своей памяти задание: миг сфотографировать, когда одна нога свободной станет, а другая все еще в зоне. Запечатлеть психологический автопортрет, какой, мол, именно в этот момент происходит в душе надлом. Ничего не запомнилось.
Душа — тварь скромная, оживающая только в темноте, а в таком многолюдье, нас еще и провожать весь лагерь собрался, и в напряжении душа себя не обнаруживает.
Да, кажется, я проговорил, проболтал весь этот проход через ворота — выход на свободу.
Завели нас уже там, за зоной, на свободе в какой-то служебный барак и каждому выдали, что положено: справку об освобождении, какой-то проездной документ, чтобы железнодорожные билеты покупать, и деньги. Если у кого на лагерном счету были или сам заработал. Поскольку деньги открыто выдавали, то у некоторых, особенно тех, кто больше десяти лет отсидел, по несколько тысяч наскреблось.
Мне выдали пять рублей. Ивику, моему кенту, а теперь и попутчику, ничего не полагалось.
Мы же каждый должны были за эти бюрократические нужды оставить в лагерной канцелярии по трешке. Моей пятерки на двоих не хватило, но моментально кто-то свой рубль отстегнул, так, говорят, часто бывает.
Потом в Потьме все было, что всегда бывает при каждом массовом выпуске зэков.
Кто-то попал к девкам, которые именно таких ждут, и оторвался. Его ночью с нами не было. Утром менты привели. Привычное дело.
Опять в растерянности. Дальше в моей книге мелочи, я уже забыл об этом. Зачем переносить, повторяться? Но это книга обо мне. Я пишу не все. Все нельзя. Есть что-то и, главное, кто-то — не разрешает. Не одобряет. Стыд? Совесть? Рядом. Но этот эпизод приведу, он как-то характеризует. Меня. Страну. Уровень житейских тягот.
Остальные двенадцать пригласили нас совместно отпраздновать выход на свободу. В ресторане. Мы с Ивиком отказывались, стеснялись, но в итоге сильно нажрались, я кому-то в морду залез (совершено для меня не свойственно) и что-то крамольное выкрикивал (что для меня характерно).
На следующий день меня под конвоем представили председателю комиссии по освобождению, который и без этого был зол на меня до бешенства. Сидел злой, несговорчивый. Ничего не спрашивал. Сам говорил:
— Что выпускать меня было ошибкой — 1.
— Которую он сейчас исправит. — 2.
— Что место мое — в лагере — 3.
— Что мордобоем и особенно выкриками я заслужил гораздо больший и вполне серьезный срок — 4.
— Что он немедленно пишет ордер, по которому меня препровождают обратно — 5.
После чего меня отпустили.
Когда я был ребенком, в советской литературе для подростков была популярна тема, как ты живешь. «Чтобы не было мучительно больно». Гайдар «Горячий камень», например. Советскому человеку, встретившему волшебника, на вопрос: «Хочешь ли прожить жизнь заново?», надлежало отвечать с гордостью: «Нет!» Я, мол, честно жил, мне не о чем жалеть, не в чем упрекнуть себя (а если бы было, Чека давно бы уже знало и со мной разобралось), мне никогда не было мучительно больно за бесцельно прожитые годы, и, умирая, с высоко поднятой головой я смогу сказать, что вся моя жизнь и все мои силы были отданы самому прекрасному в мире — борьбе за освобож-дснис человечества от советской власти. В газетах были такие интервью: я видел Ленина, и я ни о чем не жалею. Статьи, книги. Попадались отдельные самокритичные парни, которые не прочь переиграть бы несколько эпизодов своей жизни, но в целом…
Жизнь такая разная. Одни рождаются богатыми, здоровыми, красивыми. Они, быть может, тоже плачут, у них свои проблемы. Хотелось бы яхту как у N, за 250 миллионов, а хватает только на ту, что за 80, как у жалкого неудачника М. Таких мало, но тоже несколько сот тысяч. Вне зависимости от умственного уровня они могут получить любое образование, работать или не работать, владеть или не владеть.
Другие рождаются нищими, неприкасаемыми, рабами.
С заячьей губой, волчьей пастью, коленями назад.
Как-то по телевизору показывали парашютиста. С его парашютом случилось что-то, он не раскрылся, и мужик летел так. Упал. И остался жив. Семь месяцев был в коме. Все ребра сломал, сколько их у человека есть с обеих сторон, челюсть в нескольких местах. Отняли половину одной руки — месиво и полностью одну ногу с суставом, мне показалось, что вместе с частью гениталий. Рот все время открыт, кости срослись так, что не дают закрыться. То, что он говорит, трудно понять, внизу идут расшифровывающие титры:
— Я самый счастливый человек на земле.
Спасибо, что сказал, с первого взгляда трудно было догадаться. Зачем ему жизнь заново, он и в этой самый счастливый.
У меня не только глаза, но и вся жизнь наперекосяк.
Не жизнь, а гонки по сильно и злобно пересеченной местности. С давящей славой отца за плечами. Дайте мне другую попытку! Нет, не потому, что жизнь тяжелая, неудачная, что душу выжег, не достиг ничего, что многих мерзких морд не побил, что мучительно больно за то, стыдно за это. Нет!
Просто эту жизнь я — хорошо ли, плохо ли — прожил, я ее до дыр знаю, она мне надоела. Хочу другую и с самого начала. Вот в этом третьем тысячелетии, в другой стране, от других родителей, богатым, здоровым и красивым.
Очень хочу быть богатым и плакать, плакать…
До Москвы мы доехали все вместе. На восток, за Урал, никому не понадобилось. Пили и ели за общий счет. На Курский в Москве надо было только нам двоим с Плачендовским. Прощаясь на вокзале, нам купили кулек пирожков ухо-горло-нос, сиська-писька-хвост, дали недопитую полубутылку водки и по пятаку на метро.
Бутылку мы, между прочим, там же на перроне оставили. Из брезгливых главным образом соображений — стакана не было. Очень об этом жалел.
Вышли на Курском. В одинаковых ватниках, матерчатые шапки-ушанки, чтобы лысые головы скрыть, натянуты по самые глаза. Пошли по ступенькам в нутро вокзала. Тут какой-то трепаный хмырь к нам пристроился с вопросом:
— От хозяина, пацаны?
Как он догадался?
Среди нас я за старшего, за взрослого.
— Допустим, — буркнул, чтобы он знал — живыми не сдадимся.
— В какую сторону к мамкам едете, куда билеты нужны?
— В Крым, в Симферополь, — тут же выдал Ивик.
Понять можно: дяденька, прозорливец, может, поможет.
— Для своих по червонцу с каждого моментом подшустрю, — сказал дядька, а глаза, как у Ильича, добрые-предобрые, того и гляди зарежет, — а в кассах только зря день протолчетесь, ни на один поезд билетов никаких нет.
— А у нас денег с собой ни рубля нет, — защищался я.
— А-а-а, денег нет… — протянул выручатель, — кому вы тогда на… нужны? Знаете, — дал он последние наставления, — деньги есть и бабы любят. А денег нет… и член отрубят.
Помог и пошел других клиентов искать. Отошел шагов на десять и издалека досказал:
— И собакам отдадут.
Идем мы дальше. К кассам. Очереди. Многие еще помнят. Часа через два подошли:
— Из лагеря, от хозяина домой, два любых билета до Симферополя, денег нет, только справки.
— Никаких билетов нет. А со справками нужно в другую кассу стоять.
В ту кассу очередь была куда как покороче.
И никаких вопросов. Даже не спросила куда. Все в предусмотрительной справке за нас было написано. Тут же нам выдали два сидячих места на ближайший поезд, отправление через двадцать минут. А то нам так хотелось Мавзолей посетить.
Ехать больше тридцати часов. Пирожки мы уже съели. Сразу залезли на верхние багажные полки. Никто не претендовал. Комфорт. Но оказалось, очень много в дороге, в поездах едят. Особенно именно в сидячих, общих вагонах. Те, что в мягких, купейных и даже в плацкартных вагонах ездят, те в рестораны себе позволяют. А эти только и делают, что по очереди к крохотному столику подсаживаются.
Только одни отзавтракали, тут же следующим место уступают. Столик не простаивает, народу-то много. Не только завтрак, обед и ужин, но и ланчи с полдниками, и промежутки с заедками. Разворачивают многофункциональную «Правду», а там курица — специального дорожного рецепта зажаривания. В кулечке соль. Хлеб уже нарезан или тут же на всю семью нарезается толстыми ломтями.
… А свои пирожки мы еще не перроне съели. Хотя это я уже говорил, а только так, к слову припомнил. Вечером проводница чаем обносит, а во все другое время у кого нарзан теплый, у кого липкий на вкус грушевый лимонад. И котлетки, котлетки.
Непременные вареные в крутую яйца, помидорчики, огурчики. Хотя по сезону в основном соленое или маринованное. Медовая парочка непрерывно поедала холодные свиные отбивные. Куда только в них столько влезает.
— Съешь еще кусочек.
Помолчали бы. А она действительно съедает вторую. Подряд. А в обед следующие три. Пожалела бы унитаз.
Мы уже у окон по очереди дежурили. Час отстоишь в тамбуре туалетном, через затруханные стекла на затруханную свободу посмотришь, вернешься, там опять едят. Ивик даже пошутил:
— В лагере как раз обед…
Бабулька села, свое развернула, узколезвым непокупным ножичком тоненько сало нарезала. Сало то самое, для себя деланное, розовое, прозрачное. Поднимает голову к нам под потолок:
— Мальчики, ребятки, слезайте, поешьте со мной.
Мы уже на середине полета с верхней полки на пол квакнули разом:
— Да нет, спасибо, бабушка, мы сыты…
Сначала по одному кусочку съели, но обученные, ели рассасывая, даром что во рту тает. Кусочком хлебушка вежливо утерлись, друг на друга смотрим. Или не смотрим. А бабулька тихонько, по секрету спрашивает:
— За что же к хозяину угодили таки молоденькие? Да вы ешьте, ешьте еще, не стесняйтесь, небось наголодались у хозяина-то.
Мы не стали отвечать, но совету последовали.
И ехал в нашем купе парень. Ни имени, ни фамилии. Студент. Ехал к себе домой на студенческие каникулы. Сначала, еще вечером, он дал мне почитать только что вышедшую книжонку Э. М. Ремарка «На Западном фронте без перемен». Я как ни тужился, но не успел в полумраке дочитать, и он сказал:
— Я бы тебе подарил, да сам не читал.
На остановке соскочил, принес пакет с вокзальной едой: вареная картошка в мундирах да два плохо прожаренных кольца колбасы с вздувшимися жиринками.
Подарил нам.
А когда уже сходил в своем Харькове, сунул мне червонец. Десять рублей.
— Дал бы еще, но больше нет.
За мной на всю жизнь долг.