МОСКВА

Тетя Феня и Исаак Яковлевич

Все это и в сто раз больше происходило на фоне нашей жизни в Москве.

Сейчас уже не вспомнишь и не подсчитаешь, сколько мы за это время снимали с Люсей лачуг, халуп, углов. Даже и сколько лет все это продолжалось.

На первом курсе я определенно жил в общежитии один, без Люси.

На втором я в одном корпусе на Ломоносовском, она в другом. Иногда мои сокамерники уходили в библиотеку, но ведь это надо было знать заранее и на какое время. Раз в месяц нас к себе Светлана с мужем пускали.

Раз в месяц у Константиновских в Загорянке на обе ночи. Раз в месяц во время моего дежурства в столовой, на сдвинутых стульях, один раз еще где-нибудь. Не супружеская жизнь, а случайные случки. Извините за выражение.

Тут надо рассказать о тете Фене и ее муже Исааке Яковлевиче из Завидово.

Встал вопрос о поисках постоянного недорогого жилья, а еще лучше — о прописке в Москве или хоть в Московской области. И Семен Григорьевич, дед, он еще жив был тогда, вспомнил, что где-то там, в тех краях, живет его двоюродная сестра Феня Мандельштам. Со своим мужем Исааком.

Я только фамилию этой тетки услышал, чуть не подпрыгнул. Но оказалось, даже не дальние родственники. Может, только очень дальние с Осипом Эмильевичем.

Еще оказалось, что живут они в собственном доме в Завидово, уже не Московская область, а Калининская, но относительно близко, полтора часа на электричке в один конец. Завидово, сто первый километр.

Это ведь потому, что была такая, а может и поныне есть, стокилометровая зона вокруг больших городов, вокруг Москвы в первую очередь, за пределами которой можно было селиться бывшим зэкам и другим сомнительным людям. Так это и называлось сто первый километр. Видит око, да зуб неймет.

Как же следует назвать то место, откуда вожделенная Москва уже почти видна, как тот локоть, что не укусишь.

Завидово.

Мы поехали. Не ясно помню, каковы были наши планы. Едва ли мы рассчитывали там всерьез поселиться, прописаться. С пропиской Калининской области на работу в Москву не брали. Быть может, мы думали хотя бы на халяву сытно поесть.

Встретили нас хорошо, просто замечательно.

Потом, уже в Ленинграде, когда мы ходили и нас из рук в руки передавали по все таким же и еще дальше дедовым родственникам, я к этому постепенно привык.

Бывало, приезжаем, а иные родственники жили в одной огромной комнате метров под сорок и потолок — пять, с еще восемнадцатью соседями (рекордный случай) во дворе, одной стороной выходящем на Невский проспект. Кухня большая, четыре плиты, но не у каждой комнаты собственная конфорка.

Один туалет встроен, работа беспрерывная: восемнадцать комнат, а задниц-то значительно больше. Не дай бог, какой засор, трагедия, люди едут к себе на работу, идут в ближайшее кино, в кинотеатрах туалет есть, в свой невозможно прорваться.

Но главная проблема — ванна. Одна на всех. Расписание строго по часам. Семь дней недели разделены даже не на восемнадцать семей, а по числу жильцов в каждой семье.

— Вы хотите помыться? Я попрошу соседку, она уступит мне свой час.

Но это уже в квартире, а сначала долгое изучение звонков. Их больше десяти. Поп-арт. И почти во все надо звонить определенное число раз. До четырех. И все равно часто приходит открывать не тот.

— Вы к кому?

— Мы к тете Мире.

— Почему же вы звоните в этот звонок? Надо в этот. Три раза.

— Но вот же написано: Мира. Мы и позвонили.

— Вы позвонили под надписью, а надо было над. И вообще, почему вы со мной спорите, я ведь лучше знаю.

Дозваниваемся.

— Вы Искра?

— Да — я Искра. Кому что поджечь? А кто вы?

— Вы ведь тети-Фенина дочка? А у тети Фени была своя тетя, сестра другой тети — Миры — Беба. Бася Соломоновна. Так вот у нее, у Бебы, в Симферополе есть сын — Семен!

— Ой! Так вы тогда — Сенечкины дети? Какая радость… Что же вы стоите как бедные родственники.

Так мы, собственно, и есть.

Тетя Феня была довольно пожилой, но страшно энергичной дамой, что нередко среди евреек. До войны она была известной шахматисткой, первокатегорницей. Я нашел упоминание о ней в шахматном журнале «64». Там, как раз в том месте, где она упоминалась, говорилось, что первую довоенную категорию можно приравнять как минимум к кандидату в мастера. Попробовал проверить, потягаться, но она играла сильнее. Ковыряется в саду, непрерывно говорит, рассказывает, тут к ней паренек — мотоциклист: срочно требуют сыграть за команду области на третьей доске. Недалеко, сто — сто двадцать километров. Надо ехать быстро, опаздываем. Нет времени на переодевание. Она моет руки, ваткой, смоченной духами протирает лицо, за ушами и шею, выливает на себя оставшиеся полфлакона духов, шлем на голову и на мотоцикл:

— К семи буду, не уезжайте, я еще не все рассказала.

Ее нынешний муж, Исаак Яковлевич, был, совсем наоборот, не похож на еврея. Среднего роста, крепко сбитый, плотный, совершенно лысый, с жутким, глубоким, казалось — глубже кости вертикальным шрамом посередине лба, как от сабельного удара.

Есть во мне какая-то противная стеснительность, я так и не спросил, откуда это у него. Хотя бы у тети Фени.

При встрече, не обязательно с нами, с любыми приезжими, Исаак заранее предупреждал:

— Только без поцелуев, только без поцелуев…

Брезгливый.

Иногда Феня Ионовна обращалась к нему подчеркнуто ласково:

— Исачок…

— Феня, я уже сколько раз просил тебя: не называй меня Исач-ком! Когда ты зовешь меня Исачком, ты тут же просишь сделать меня что-то, чего я не люблю.

— Это-таки правда.

Познакомились они на фронте, оба были в чине капитанов. Общих детей у них не было, у каждого свои.

Поженившись, они уехали в Норильск, где платили другие, большие деньги, и там заработали себе на этот кирпичный дом в Завидово.

Встретили нас замечательно. Даже лучше, чем я написал в первый раз.

Особенно странно, что нас полюбил Исаак.

Феня говорила:

— Понять не могу. Приезжают его навестить его дети. Уезжают, я ему говорю: ну дай им что-нибудь, в подарок, на дорожку — нет, приходится у него за спиной, втихаря им что-нибудь заворачивать. А тут он сам говорит: дай ребятам что-нибудь. Не жалей.

Не очень странно. Более десяти лет они прожили в Норильске. С кем там дружить?

С политически сильно не благонадежными. И постепенно они, особенно он, Иссак, прониклись. Вернувшись из этих крутых ссыльных мест в добропорядочные края аристократического Подмосковья, они увидели другую подслащенную жизнь, речи услышали иные, лживые. Не с кем было говорить про крамолу.

И тут я со своими довольно свободными теориями о стране державной несвободы. К тому же худые оба. Проникся родственными чувствами.

Они не жалели, подкармливали. Мы уезжали от них как минимум с сеткой яиц. Гусиных. Раньше мне как-то не доводилось видеть гусиные яйца, и теперь я знаю, что и большинству горожан. А они больше привычных куриных, как Украина больше Литвы. За один проход до общежития человек по пять спрашивали нас, где мы достали такие яйца.

Мы отвечали:

— Гусиные, — и спрашивающие смотрели с завистью.

Тетя Феня сказала нам, что их надо жарить, что вареные они не вкусные. Или наоборот. Наоборот мы и не проверяли. А потом они своих гусей зарезали и нам подарили два. Два гуся! А холодильника нет.

Мы очень старались. Человек семь нам с радостью помогло.

Прописаться в Завидове не удалось, хотя однажды я ездил туда и обратно, опять туда и обратно, два оборота в один день, и пожалел водителей электрички.

Тетя Феня с Исааком Яковлевичем познакомили нас со своим другом Гурвичем. Его еще в 1939 году по какому-то огромному, на два эшелона делу взяли, дали детский срок — 10 лет, сослали в каторжные лагеря под Норильском. Просидел он восемь лет, а потом еще несколько лет пробыл в норильской ссылке.

Себя он виновным не считал, как и все большевики, непрерывно сотнями писал жалобы и, уже после смерти Сталина, отсидев всего 14 или 16 лет, вышел досрочно. Вернувшись, потребовал реабилитации.

Ему отказали по той смешной причине, что он уже давно реабилитирован.

Еще во время войны.

На документе о реабилитации рукой выдающегося чекиста, который был не то правой, не то левой, не то средней рукой Берии, было написано: «Держать под стражей впредь до особого…» Последнее слово: «распоряжения» — не дописано. Страна тюремных порядков. Хамская власть.

Диктатура пролетариата.

Позже настала очередь самого этого чекиста (Кабулова), которого перемолола все та же человекорубка.

Дали этому Гурвичу в Москве двухкомнатную квартиру, которая, включая спальню и коридоры, была до потолка в три слоя набита книгами. Полки не выдерживали веса книг, и те печатными реками выливались на пол, перегораживая проходы.

У этого Гурвича (забыл имя-отчество) я несколько раз бывал дома, в Москве. У него единственного в жизни (других не вспомнил) украл книгу. По системе: взял почитать и не отдал. Книга была А. К. Гастева «Поэзия рабочего удара».

Еще тетя Феня и дядя Исаак хотели познакомить нас с Риммой Казаковой, но в виде сюрприза. Поэтесса приехала, радостная тетя познакомила нас, я жутко смутился — закомплексованный весь, и мы тут же без бесед-разговоров ушли на электричку, на два-три поезда раньше, чем собирались.

Матвеевка

Год мы как-то маялись, болтались. Для меня привычно, я даже не роптал, но Люся-то была совсем молодая. И она тоже не роптала, с какой-то легкостью, без истерии все воспринимала, будто у нас в запасе еще что-то есть.

Когда убедилась, что и в резерве тоже ничего, пошла на первый тяжелый подвиг.

А я, скотина, разрешил.

Люся ушла на заочное отделение и, пользуясь тем, что в паспорте оставалась московская, временная, студенческая прописка на пять лет, устроилась на работу.

Архивариусом в центральный московский штаб новой, только что появившейся организации ВАЗ.

Располагалась организация в Лаврушинском переулке, недалеко от Третьяковской галереи, в центре, удобно. И платили не минимальные 60 рублей, а чуть ли не сто. До этого мы получали две стипендии 30 плюс 30 плюс моя сторожевая ставка, еда под боком, но жилье в разных местах, а тут у нас появился шанс спать в обнимку. Тогда у нас не было сомнения, что лучше.

Однако квартира должна была стоить очень мало.

Мне же из сторожей пришлось уйти. Во-первых, ясно, что очень далеко. Где бы мы квартиру ни нашли, через ночь на Ломоносовский к девяти вечера. Утром, как есть немытый, на факультет и, главное, каждую вторую ночь опять порознь спать, зачем же тогда Люся с очного уходила?

Наверное, все это можно заменить двумя словами: тяжело жилось, но это история. В разных формах так жили миллионы. Вот я пытаюсь показать, как именно так.

Самая дешевая наша квартира обходилась нам в 15 рублей.

У меня не хватит грязных слов ее описывать, а матерными легко и убедительно передавать эмоции, но они не годны для передачи кон-кретций.

Забавно, что мы в этом углу не прожили и года. Хозяйка — злобная бабка, годная к присвоению ей звания Бабы-Яги второго ранга, поменяла ее с однокомнатной квартирой вместе на полную двухкомнатную квартиру.

К нам пришел, познакомился будущий жилец.

— Зачем вам эта, простите за выражение…

— Да не нужна она мне. Мне московская прописка нужна. Я женился на бабе только из-за прописки. У нее двухкомнатная была. Зачем ей двухкомнатная? Вот я и вырвал себе этот законный уголок. Только чтобы зацепиться. Прописка уже есть.

Года не пройдет, и у меня будет нормальная квартира в Москве.

Сняли мы комнату в двухкомнатной квартире нового дома в Мат-веевке. Из нашего окна было видно главное здание МГУ. До станции электрички десять минут ходу. Еще десять минут — и станция метро. Удобно.

Был даже автобус, который шел прямо или рядом к МГУ. Но долго.

Хозяева были забавные. Она — Валя, статная молодая девка, ухудшенный вариант нашей дорогой подружки Вали Гришуковой. А он — Сеня, закомплексованный паренек, зашуганный, вроде калеки, хотя не видно, в чем дело, внутри головочки, сантиметров на десять ее пониже.

Он нам рассказывал:

— Я с самого детства хотел жениться. Хорошую бабу за себя взять. Красивую. Деньги копил. Другие парни гуляли, меня приглашали, я денег на ветер не тратил, еще до армии кое-что поднакопил. Но для хорошей женитьбы мало пока.

В армии только бы хорошей специальностью овладеть, нужной, денежной, я так командирам и говорил. Они меня учиться посылали.

Вернулся после армии, хорошую работу быстро нашел, платят хорошо. За два года на двухкомнатную наэкономил. Присмотрел девушку, вот эту — Валю, скромную, красивую. Я ухаживать не стал, мы же по работе уже знакомы. Подошел к ней, так и так, пойдешь за меня, будем хорошо жить в двухкомнатной квартире. Она пошла. Мы пока детей не хотим. Комнату вот сдаем, деньги опять копим. А года через два и ребенка заведем, у нас к этому времени уже порядочно будет.

С вашей помощью.

Не помню, как разговор завернулся, я как-то этой Вале про Кама-сутру рассказал. Она гладить перестала, ко мне повернулась, глаза как в первый раз от сна отошли:

— Валер, ты дураку моему Сене эту книжку покажи.

Я этому Сене не только книжку (перепечатку) показал, но и почитать дал. Он вернул на следующий день. Не заинтересовался.

— Только Вале моей эту гадость не показывайте.

А про содержание сказал так:

— Там же все всем давно известное. Вот «по-обезьяньи», так это у нас «раком» называется.

— Ты что, Сеня? Да ты прочти! По-обезьяньи-то вот как и вот, совсем иначе.

— Ну все равно.

Вторжение войск СССР (у нас говорили: Варшавского пакта) в Чехословакию было самой острой новостью. (Во! 1968 год. Третий курс.) Валя с выпученными глазами (искренними, пылающими праведным гневом, возмущенными, яростными) на меня набрасывается:

— Да разве можно даже подумать, представить себе, чтобы мы — самая миролюбивая страна в мире, могли первыми ввести войска в другую страну?

— А в Венгрию?

— Ну, в Венгрию… Там так и надо было делать.

Этот прием глупого утверждения в споре запомнился мне на всю жизнь. Я этот пример часто студентам приводил как неопровержимый прием женской логики.

Раиса Павловна

Вспоминаю о ней с огромным удовольствием, с теплотой, с любовью.

Плата за комнату в 15, в 30 рублей, наверное, сейчас выглядит неправдоподобно, до смешного. Вот и я не представляю себе, как выкручиваются нынешние студенты, но и тогда цены росли. Уже и за тридцать нельзя было ничего найти, а больше мы тратить за квартиру не могли. Ну сорок. Все.

Пришли мы в очередной, сотый раз в Банный переулок — биржу жилья в Москве в те времена. Ну ничего и близко. Иногда такие цифры заламывают…

Я пессимист. Ни на что хорошее никогда не рассчитываю. И правильно делаю. Но когда плохо, тоже истерик не устраиваю, я этого, самого худшего и ждал.

Будем что-то искать. Выкручиваться.

Мы уж собирались уходить, другие пути искать, к нам подошла не старая еще тетка. Одетая и крашенная как бывшая проститутка.

Она думала, что так красиво.

— Пойдемте, ребята, со мной, не пожалеете.

— Сколько стоит?

— Не пожалеете.

И мы пошли.

Около сорока лет прошло. Нет, не жалею.

Жила она на Бутырском Валу, недалеко от Белорусского вокзала. Дом, как на старинных картинах московских мастеров. Бревенчатый, двухэтажный, косо осевший на один угол.

В коммунальной квартире на трех соседей ей, Раисе Павловне, принадлежали две смежные комнаты. Она шкафами от входной двери выгородила коридор. Там, за шкафами, — ее комната. А сам коридор между стеной и шкафами ведет к другой двери, в другую сторону, в нашу комнату. Наша комната как раз и располагалась над осевшим углом дома. Поэтому, когда Люся собиралась мыть пол, вода быстро стекала в этот угол и там набиралась, как в тазик.

И еще. В этой комнате за сотни-то лет множество раз переклеивали обои. Прежние не срывали. Так что в продранных местах можно было, только не ленись, насчитать двадцать, а то и больше слоев. А между ними клопы. Выученные, домашние.

Соседями была пара Лиля и Володя. Лиля, крепко сбитая, мясистая, симпатичная по-своему. Куркулистая, прижимистая, но, в общем, безвредная. Володя — худой бабник, вертихвост и весельчак без юмора и царя в голове. На вид, на внешний вид какой-то непутевый. Лиля держала его на коротком поводке, но разрешала погуливать. Мы были у них в комнате. Они ждали сноса дома, детей не заводили, а мебели накупили вдоль всех стен в два слоя.

Третьим соседом был Витя, самый гнусный подонок за всю мою жизнь, со своей расползшейся старухой-мамой.

Про красивых девушек иногда говорят: такие в метро не ездят. Ездят не ездят, но ясно, о чем речь. Вот также и Витя. Он был такой гнусью, каких в реальной жизни нету, не найдешь. Даже в тюрьме таких не держат. Только в кино. Витя был создан для того, чтобы в кино изображать, символизировать образцового подонка.

Он и выглядел так. Гнусный, мятый, как в блатной частушке сказано: «ширянный, ковырянный, в жопу запупыренный».

Половины зубов нет, поэтому противно, со слюной шепелявил.

— Валера, ты не представляешь, какая я по жизни мразь подзаборная…

Говорят, что если человек говорит, что он дурак, то это значит, что не такой он уж и дурак, если говорит, что подлец, — не такой уж и подлец…

Получается, если Витя говорит, что он — мразь, то не такая уж он и мразь. Такая. Только еще хуже.

— Как меня все ненавидят. И на воле, и на зоне. Ты думаешь, почему у меня зубов нет. Я еще пацаном был, меня соседские пацаны отлавливали за руки, за ноги и мордой об асфальт. И не раз, ты не думай, по пять раз подряд, пока уже и встать не мог. Зубов нет, лоб разбит, вся морда в крови.

— А как меня, Валера, на зоне били. Каждый раз до смерти. В себя прихожу у врача в палате, ногами били, железными прутами били, досками.

Жить учили, да не научили, жить остался, но такая же падла гнусная.

Иногда, когда Володи дома не было, Витя пытался подкатиться на общей кухне к Лиле. Но она его не боялась. Предвидя такую возможность, она перед тем, как начать готовить, кипятила чайник воды, и только Витя сзади подкрадывался, чтобы ущипнуть для начала ухаживания, она тут же хватала чайник и с криком: «Поберегись, окачу!» охлаждала мерзавца.

Раз в месяц, ночью вся квартира подскакивала от пронзительного крика его матери.

Это значило, что уже с час он ее дико по чем попало и чем попало мутузит и вот попал. Она выскакивала из их комнаты или комнат в одной ночной рубашке, иной раз с кровью на голове и руках, на лестницу, на улицу и по снегу босиком бежала несколько кварталов, туда, где жила ее дочка с мужем. Витя недолго бежал за ней, бросая и попадая булыжниками, досками, утюгом.

Через пару дней бабку приводили и водворяли обратно.

Дочка, зять и вот этот Витя в нашей общей огромной кухне.

— Мамочка, мамулечка, да как же ты даже подумать могла…

— Витечка, сынок дорогой, да ты посмотри, какая у меня на ноге рана, кусок мяса оторвал…

— Мамусенька моя родненькая, ты ж моя самая любимая, так кто же тебе такое сказать мог…

— Витечка, сынок дорогой, да ты только посмотри на синяки у меня на морде, на шее, а на спине…

— Мамонька моя золотая, да ты же для меня…

И так каждый месяц.

Однако это прекратилось. Вернулся из лагеря, отсидев семнадцать лет за убийство, старший брат Вити Толя, спокойный, несколько угрюмый человек. На второй же день он зверски избил Витю, и тот присмирел.

И хватит о гнусном.

Сама Раиса Павловна работала связисткой на телеграфе и была еще не старой, но на последнем излете молодящейся дамой со своим мужиком, в должности мужа. Мужика тоже звали Володей. Говорила Раиса Павловна просто, по существу, но кокетничая и жеманясь, будто за ней ухаживают.

— Не, Володька мне не муж. Я его и не любила никогда. Он с нашего же двора, на десять лет меня моложе. Я его сопливым пацаном помню. Как лет в пятнадцать в меня влюбился, так и ходил хвостиком. Как от меня мужик уходит, тут и Володька напрашивается. Потом уже сам женился, но, как я освобожусь, он опять ко мне. И вот добился. Свою бросил, и мы вместе теперь живем. Привыкла к нему. Может, уже и полюбила.

— Валер, знаешь, сколько у меня в жизни мужей было? Штук пятьдесят. Ой! Ой, что же это я на себя наговариваю, будто я проститутка какая. Ну, может, только двадцать мужей было. Хотя нет, пятьдесят… Пятьдесят, конечно, было. Больше было.

— Валер, ты нашу соседку, Наташку, знаешь? Я с ней с детства, со школы еще дружила, а сейчас не дружу. Вот уж б. так б., настоящая б., не то что я.

(Между прочим, эта Наташка иногда заходила в гости. Ставили стол на кухне и напивались в зюзю. Больше всех пела-орала именно эта Наташка: «Мальчики, ну разве я б.? Ну скажите мне правду: правда ведь, я не б».

И все хором подтверждали, что она не б.

Хотя за глаза только так ее и величали.)

— Эта Наташка на танцы пойдет и первого же мужика, кто ее пригласит на танец, тащит к себе в постель. Я никогда в жизни так не делала. Никогда, никогда.

Ну только разве что с Мишей.

И с Колькой.

Еще вот с тем морским офицером. Забыла, как звать.

И с Павликом.

И с Вовкой, нет, не с моим, тот через две улицы живет.

А так — никогда.

Володька мой пьет много (с утра до вечера), поэтому он много не может. Вот у меня Миша был, так тот с меня не слазил, на работу да в туалет отпрашивалась. А Володька, ну может, только раз в неделю. Но я его все равно люблю…

Володя никогда не был трезв. Иногда он укладывался спать, а Раиса Павловна хлопотала на кухне, щебетала и хохотала. И вдруг из их комнаты раздавался пьяный и хриплый крик Володи:

— Раиса Павловна, попарь кочерыжку!

Раиса Павловна покрывалась кокетливым румянцем и кричала в ответ:

— Че орешь, бесстыдник, тут же люди все слышат. Сейчас приду.

Несколько раз мы с Люсей возвращались домой на Бутырский Вал поздно. Ключ от входной двери у нас был. Но была закрыта на замок дверь в квартиру самой Раисы Павловны, а такого ключа у нас не было. Они, видимо, закрылись, чтобы никто не мешал как следует «парить кочерыжку», увлеклись процессом и заснули.

Стучим. Приходится. Не спать же под дверью.

После третьего — пятого стука топот босых ног по коридору, с закрытыми глазами открывает нам дверь хозяйка. Совершенно голая.

Впереди себя держит платье, ну как тут не припомнить рассказы Жени Ермакова. Дальше по-разному. Было и точно, как в его рассказах: Раиса Павловна открывала нам дверь, поворачивалась задним фасадом и все так же держа платье перед собой уходила досыпать.

Но Люсю мою гораздо больше впечатлял иной финал: Раиса Павловна сама улавливала смешное в ситуации, отпускала из рук платье и уже полным нагишом повисала у меня на шее:

— Ой, Валерочка!

Удачно, видимо, попарились.

— Я своего Володьку так люблю, так люблю. Я бы с таким удовольствием от него аборт сделала.

— Раиса Павловна, ты что городишь?.. С удовольствием бы аборт сделала! Спятила совсем. Роди!

— Нет, Валера, ты что, старая я уже рожать. Не будет у меня детей. А аборт сделала бы. Ты знаешь, Валера, сколько я в жизни абортов сделала? Штук двадцать, правда, не меньше. И знаешь, что обидно. Другим передачи несут — яблоки, апельсины, а ко мне никто. Я знаешь как плакала. А Володька заботливый, он бы приходил, он бы мне в палату апельсины носил. Я бы тогда, как все, гордилась бы… Валер, мой Володька дурак совсем, ничего не знает. Только по-деревенски одну позу, чтоб я на спине. Мне неудобно его попросить по-другому. Ты бы ему другие позы показал.

Пришлось пригласить Володю на собеседование. Я ему и то, и другое. О том, что Раиса Павловна попросила, не говорю, конечно. Ему из моих рассказов только одно положение приглянулось, из многочисленных названий самое популярное: колено-локтевое.

Ой, как меня за это Раиса Павловна благодарила!

А само положение у них получило новое название: по-Валериному.

— Знаешь, Валера, я своих мужиков жутко ревную. Иногда не придет ночевать, а на завтра отпирается: в вытрезвитель попал. А я ему сразу: а ну, лапу покажи. Я знаю, их когда пьяными в вытрезвитель привозят, им на лапу, вот сюда (показывает себе на щиколотку), штамп чернильный ставят. Нет штампа, значит, у девки спал. Ну Володьку и проверять нечего, он меня любит очень. И я его люблю…

Валер, я тебя что хочу спросить… Только стыдно очень… Ты не подумай… Ну, как это… В общем, Валер! Ну, если у мужиков эту штуку помыть, то ведь почему ее нельзя в рот брать? Ты как думаешь?..

Валер, я ж ни разу замужем не была, у меня паспорт чистый, ты с Люсей разведись понарошку, женись на мне, получишь московскую прописку, снова с тобой разженимся, ты снова на Люсе поженишься. Мне только за это шкаф купи.

И этот план не прошел.

И надо немного о Володе. Это был довольно крупный, но неуклюжий, косолапый парень. Добрый, безобидный. На левой руке у него не было двух фаланг. Работал он в типографии «Правды» и трезвым на работе не появлялся. Ко мне он относился с возвышенным уважением, с почитанием.

Не припомню имени человека, который говорил бы на единственном родном языке с таким трудом, как Володя. Не могу его речь изобразить даже устно. Получается неправдоподобно. Он говорил медленно, с трудом, с напряжением подбирая слова. Это бывает.

Но этих слов он не находил, вот что ужасно. Речь его… Когда он говорил…

Слова «речь», «говорил» не подходят. Когда он пытался что-то сказать, он в основном эмоционально мычал, часто говорил «это» и «это-это» — половина всего сказанного. В промежутках, во время мучительного поиска слов, делал жесты, будто неумело изображал боксера. Правой частью тела чуть-чуть вперед, правый хук, потом левой. Годзилла.

Я «проговорил» с ним в сумме несколько часов, и вот что он мне «рассказал». (Это, как мозаика, собрано за год из нескольких десятков «бесед». Его репортажи состоявшихся футбольных матчей я пропущу. По ним невозможно определить не только окончательный счет, но даже кто играл. Пропущу и его рассказы о том, как он с малолетства любил Раису Павловну, первую дворовую красавицу, терпеливо ждал ее, как мучался из-за количества ее кавалеров, как ревновал и вот дождался.)

— Я, Валера, почему так много пью? Я же человека убил. Двух. Если я не пьян, спать не могу, они у меня перед глазами. Водка — одно лекарство.

Я солдатом был в Венгрии. Там жуть что творилось. Ты такого не видел. И не увидишь. Лучше бы и я не видел.

Венгры демонстрацию устроили. Впереди пустили женщин с детьми в колясках. В смысле, что мирная демонстрация. А мы на танках. А у каждого танка сзади трос стальной привязан. Метров двадцать. Танки медленно наползают, и венгры идут медленно. Сближаемся. Они песни по-своему поют. Тут танки врубают полную и, не доехав метров десять до толпы, быстро разворачиваются на месте. И тросом по людям…

Если этот трос по деревцу молодому попадает, сантиметров двадцать в диаметре срезает как пилой. А по людям… В разные стороны только ручки-ножки летят, колеса от колясок, все в крови, толпа воет, разбегаются.

Нам запрещали по одному ходить и без повода убивать, даже заговаривать. Вести себя мирно, если венгры не нападают. Мы с дружком решили пройтись. Не далеко.

К нам два венгра подходят, тоже молодые. Попросили закурить. Они хорошо по-нашему говорят. Мой кореш одному сигарету дает, я — своему. Даю прикурить, а сам слышу — звук, обернулся, у моего другана штык в горле торчит. Спереди зашел, в затылке вышел. Я на своего венгра смотрю, у него в руках штык. Я ему кулаком в морду. Одновременно. Он мне свой штык в грудь воткнул (тут же начинает грудь заголять. Матушки-святы! Дыра с левой стороны груди, повыше сердца, точно в том же месте, где у деда был котлован, раз в десять, в двадцать больше по объему). Нет, Валера, ничего не задел. Выше сердца, даже не болит ничуть. А я его с ног сшиб, он упал и, лежа уже, мне второй раз штык воткнул, в ногу. (Заголяется опять. Теперь не то чтобы штанину закатить, пришлось штаны полуснять, будто ему в туалет идти. Там, уже почти в плавках, совсем близко, другая дыра насквозь.)

— Тут он мне какой-то важный нерв перебил, я теперь и косолапый стал, и хромаю. (Верно, и косолапый, и ногу чуть за собой тянет.) А пока он на спину падал, я свой штык достал, он меня в ногу, а я его к земле насквозь как бабочку пришпилил навсегда.

— А второй? Тот, который твоего корешка запорол?

— Валера, ты не поверишь, пока я своего убивал, он все с моим друганом как бы боролся. Тот уже мертвый был, а этот из него пытается свой штык вытащить и не может. В кости застрял.

Он, венгр этот, моего товарища даже на землю не опускает, на весу держит и так пытается вытащить. А мы же вооруженные, у меня шмайсер за спиной, я только его пока достать не успел. А тут достал и всю обойму ему в лицо старался попасть. Разнес полностью. Я, может, его первой же пулей убил, но остановиться не могу. Жму и все ближе к его голове, ближе. Он падает, а я за ним, уже и башки нет, а я шмалю, пока патроны не вышли. Угар. Теперь вот спать не могу.

Дом снесли. Им всем дали квартиры. Володя с Раисой Павловной расписались, и им дали двухкомнатную. На месте всех этих клоповных развалюх моментально возвели высокоэтажные дома. Там внизу в первом этаже мастерская «Оптика».

Один год мы снимали комнату у Володи и Ларисы Константи-новских. Они купили себе квартиру в Вешняках. Володя не хотел, я настоял.

И это было вычтено из наших отношений.

Парапсихология

Как-то меня по блату привели к Райкову, теперь всемирнознаменитому, а тогда начинающему психологу. Начинающий-то начинающий, но мне сразу показалось, что гениальный. Он демонстрировал опыты гипнотического внушения. Под его гипнозом заурядные, вроде бы, люди, которым он внушил, что те великие, делали куда больше и лучше, чем они могли.

Парень, которому сказали, что он Рафаэль, стал хорошо рисовать[39]. Более всего меня поразило, что, выйдя из-под действия гипноза, парень не только не узнал свои рисунки и с уверенностью сказал, что он так рисовать не умеет, но стал в реальности рисовать много лучше, чем до того. (Детали помню как в тумане, столько раз рассказывал, не могу отличить, то, что правда было, от собственных привиралок.)

Я попросил его загипнотизировать меня. Он подошел, внимательно осмотрел меня, спросил:

— Начну гипнотизировать, о чем вы будете думать?

— Изо всех сил буду стараться запомнить каждый момент впадения в гипноз, каждую ступень изменения сознания.

— Я так и думал. Таких загипнотизировать невозможно или исключительно трудно.

Потом я пристрастился ходить на телепатические сеансы Юрия Каменского и Карла Николаевича Николаева. Мне это казалось убедительным. Потом была лекция директора Болгарского института парапсихологии Лозанова, которая свелась к ответам на вопросы о Ванге.

Я говорю об этом кратко, потому что об этом много написано.

В те времена главным именным врагом телепатии и всего остального, что за этим стоит, был доктор физико-математических наук Китайгородский. Он и статьи писал, и книги публиковал, пользуясь тем, что в этом месте одностороннее движение. Тех, кто «за», не печатали, а критиков — сколько угодно. Обычный для Советского Союза прием публичной полемики. Утверждения противников не цитируются, взамен приводится их карикатурная пародия. Даже имена этих противников, тем более их число, не называется. Зато приводится полный поминальник сторонников. Иногда людей безвестных или в научной среде опозоренных. Это и понятно. Надо просто вспомнить, что и преступники, и воры, и хулиганы, и убийцы — причислялись к разряду классово близких. А зато высочайшие, светлейшие умы, вплоть до гениев, — были классовыми врагами.

Точно так же и в этой узкой области: мысли сторонников, иногда пустых и неумных людей, приводятся полностью, цитатами на несколько страниц. Неубедительность, иногда заметная фальшивость, ложность прощается — умственно близкому.

Китайгородский ярился, отбивался налево и направо, пользовался любыми методами. Однажды в задоре полемическом он письменно воскликнул:

— Или марксизм, или телепатия! Если телепатия верна, значит, ложен марксизм!

Марксизм-то заведомо ложен. К сожалению, из этого еще пока логически не следует, что телепатия существует.

Не верю ни в гороскопы, ни в хиромантию (хотя допускаю, что по линиям руки можно установить наличие отклонений в работе внутренних органов, поставить некий долговременный диагноз, но никакой судьбы), никаким суевериям.

Но «есть многое на свете, друг Горацио, что и не снилось нашим мудрецам».

Многое предстоит открыть в области парапсихологии. Потому что…

Потому что я так чувствую.

С обидой ощущаю в себе полное отсутствие пророческого дара. Будущего не вижу. Но вот нателепать…

Расскажу малую часть.

Я ведь косоглазый. Иногда разговариваешь с человеком, и вдруг — как хлыстом, как бритвой по глазам. Это собеседник подумал, увидел, вспомнил про мое уродство. Иногда с сочувствием:

— Хороший ведь человек, а вот жалость-то какая — косоглазый.

Иногда злобно, как дразнилка. Побеждаю в споре, прижал уже, и вдруг по глазам:

— У-у-у-у! Косой глаз.

Вслух не скажет, интеллигент поганый.

Ласково ли, с жалостью или злобно, нет разницы — по глазам. Приходится отворачиваться, отводить глаза, прикрывать их рукой.

Однажды в метро в Москве еду, никого не трогаю, уж что-что, а о глазках своих не думаю. И вдруг как резануло! И странно. Импульс очень сильный, необычно сильный, но как-то не больно, не остро. Не было еще такого. Я очень удивился. Стал тихонечко озираться. В метре от меня паренек стоит, лет двенадцати, едва ли старше, и внимательно меня рассматривает. Он! Но это только половина разгадки.

Меньшая половина. Только интенсивность. Для меня это не новость, дети злы и жестоки, взрослый остережется, посчитает неприличным, а любопытный малец будет и рассматривать бесстыдно, и прямо скажет: косой. Горбатый. Хромой.

Главный вопрос: почему не так больно? Так осторожно?

Не могу придумать ответ. Загадка. Которая моментально разрешилась.

— Павлик! — позвал мальчика его папа и повернулся ко мне лицом.

Он был косоглаз куда хлеще, чем я сам, оба зрачка упирались в переносицу.

Могу вылечить от головной боли. Тех, кто обращался, вылечивал. В основном Люсю. Кладу руку на лоб, на то место, которое болит, и крепко задумываюсь, вроде как молюсь, чтобы по моей руке боль из головы ушла.

Если мысленно влезть в собственную руку, которая покоится на больном месте, и, забыв про собственное тело и душу, сосредоточиться там, то почувствовать можно…

Например, усиленное биение пульса, вообще некую нездоровую на-гретость. Не температуру этого локального участка, а как бы его взволнованность. Как бы там от чего-то распирает, что-то там столпилось и паникует, а во всем теле это фиксируется как боль (выделены места, свидетельствующие о моей невинности в проблемах медицины).

И вот тогда этой самой рукой (не прижимая ее к больному месту, от чего паника может только усилиться) надо, во-первых, по-пасторски успокоить взволнованную толпу, а во-вторых, действуя слаженно и одновременно, вывести страждущих (их избытки), и в первую голову зачинщиков, через запасной выход, через эту самую руку.

Процесс не моментальный.

Толпа скандалистов не сразу и осознает, что от нее требуется.

Иной раз боль у пациента от этого сперва только возрастает. Но постепенно, со стонами в руку просачиваются болюнчики, пока полностью в руку не перейдут. Тем самым покидая болезную территорию.

Я не ведал, что после такого отсоса чужой боли надо саму эту милосердную руку хорошенько стряхивать, чтобы болезнетворные мерзавцы стекли с руки и навсегда растворились во все приемлющей земле.

Используя руку как болеотвод, чужие страдания следует заземлять. Да и свои собственные. Я же этого не делал.

И чужая боль постепенно за много-то раз накопилась в моей целительнице-руке, пока та не стала опухать, сначала в районе локтя, а потом вздутость потянулась к плечу, и плечевой сустав уже дважды отказывался быть гибким (последний раз в самом разгаре процесса эмиграции. Так что неподъемные чемоданы на верхние полки затаскивали мои малолетние сыновья).

Хорошо, что наступление боли я вовремя заметил и остановил именно в плече, а то она маршем двигалась к сердцу, чтобы остановить и его.

Себя самого излечить от головной боли я не могу. Возможно бы и смог, если бы сумел сосредоточиться. А этого как раз и не могу — голова болит.

Сосредоточиваться больно.

Но зато я могу себя усыпить. То есть раньше мог. Сейчас труднее. Много на это энергии уходит. А у меня ее и без того крохи остались.

Расскажу, как мне это удавалось.

Скажем, завтра тяжелый, нервный день, вставать рано, спать осталось мало, надо срочно заснуть. Но и сегодня было бурное, никак не остановишься оправдывать себя, свои ответы, уже произнесенные, редактировать, эмоционально оттачивать и мысленно ими врагов повергать. То есть заснуть нужно и срочно, но не получается никак. А время идет.

И тогда…

Я научился тихонечко заходить в собственный мозг.

Как? С какой стороны?

Что-нибудь полегче, пожалуйста.

Я же признался уже в медицинском невежестве.

Там, под черепной коробкой, темно. Но не страшно.

Сам мозг (я это пробовал описать в рассказе «Клоп») очень сухой. Как махровое полотенце. Но живое. Как мох. Густой-прегустой, на большую, недостижимую глубину мох. Однородный, очень чистый, без всяких вкраплений листочков-сучочков. И никаких неприятных запахов. Так что не только деньги не пахнут, но и мысли тоже.

Мох этот (махрово-мохеровая поверхность моего мозга) тугой и плотный. Не гладкий, шероховатый. Но не колется. Мохер ли, драп, что ли. Без брезгливости можно по нему на мысленном брюхе продвигаться. Если хочешь, можно немножко внутрь провалиться. Поверхность не сплошная, от такого внедрения не рвется, но там внутри так же сухо, туго и плотно.

Мозговые извилины тоже попадаются, но как густо заросшие овраги. Никаких специальных усилий не надо, чтобы через извилину на другую сторону перебраться. Так я двигаюсь (на этом надо сильно сосредоточиться, ни о чем больше не думать, только молиться), а сам не знаю куда.

Но не противно и не скучно.

Лезу, лезу, не знаю, сколько времени. Несколько напряженных секунд. И вот, впереди засветилось. Не ярко горит, как работающий телевизор. Размер экрана с лесную мохеровую полянку.

Тот самый взволнованный участок мозга, который мне спать не дает.

Глаза не режет. Верхние листочки-махровинки (или как там это у мха называется, я не только в медицине, но и в ботанике, и во многом другом мало что смыслю) светятся. Но не отраженным светом, как у большинства людей, а собственным. Этому я в первый мой проход порадовался. Нет, значит, в моей башке посторонних дырок внешнее влияние пропускать.

В этом месте самые верхние мозговые махрюшки не повернулись ко сну своей темной отдыхающей стороной, а все еще мыслящей, лицевой, вверх тянутся.

Начинаю я по этой поляне ползать, глазки этим листочкам закрывать. Нежно мысленной ладошкой вожу, как кошке по пушистой головке, переворачиваю светики моих мозгов к ночи.

Нежные, ласковые слова собственным мозгам наговариваю, кое за что благодарю и успокаиваю. Светящийся круг становится все меньше, меньше…

… и я просыпаюсь.

Ничему, что я говорю, здесь не верьте. Я бы не поверил.

Пробовал я использовать эту свою телепатическую способность в спорте. Не война, никто не погибает, крови нет, только результат в пользу наших. И предупреждаю, очень много усилий. Меня на пять минут далеко не всегда хватало, а сейчас начать не могу, сил нет.

Не называя реалий, даже сами виды спорта обобщая, расскажу в метафорической форме, как это происходит.

Враг уже артподготовку провел, их самолеты бомбы, как осетр икру, на наши пяди мечут, а там уже и танки, как кенгуру, к старту пригнулись.

Кладбища переполнены. Счет страшный, не отыграться.

Но вот под моим внимательным и доброжелательным, молитвенным взглядом штабные стряхнули пепел, которым удобряли свои черепа, развернули новую карту, всю колоду, квартербек, как комиссар с фотографии, выскакивает на бруствер с бумерангом в патриотически вскинутой руке, двойной суплекс через бедро, и бессмертный Пеле бесстрашно жертвует одно качество, второе, третье, сдваивает ладьи по открытой вертикали, финт левой, кросс через руку прямо в солнечное сплетение и в падении через себя из обоих стволов под самую штангу.

В крайний левый уголок.

Мамыкин отдает пас Бубукину, тот опять Мамыкину. Как в теннисе. Опять мяч у Бубукина, снова у Мамыкину. Блохин пасует Вшивцеву, тот обратно Блохину, а заканчивает комбинацию всегда Малафеев. Гоо-о-о-ол!

После этой обобщенной чепухи реалистично опишу реальный случай.

Примерно 1972 год. Москва. Розыгрыш очередного первенства СССР по шахматам. Порядкового номера не помню. Это наименьший из моих грехов. Однако помню его главные приметы. По ним чемпионат можно вычислить и восстановить до мелких деталей. Найти подшивки газет с недвусмысленными высказываниями участников, безусловно и однозначно подтверждающих то, в чем я сейчас сознаюсь.

А сами мои признания — простое и исчерпывающее объяснение тех ни с чем не сообразных обстоятельств.

Вот определяющие приметы турнира.

A) Равного по составу (по числу чемпионов, по числу завоеванных титулов) никогда до того и после того не было. Правда, с тех пор рейтинги инфлировали и оценки изменились.

Б) Среди участников были чемпионы мира разных лет: Таль, Петросян, Спасский и будущий чемпион, а тогда всего лишь звезда на крутом взлете — Толя Карпов.

B) Чемпионом в конце концов стал Б. В. Спасский.

Г) Само соревнование происходило то ли во дворце, то ли в доме, на худенький конец в Избе железнодорожников. И находилось это строение на Площади трех вокзалов, как тогда прозывали Комсомольскую площадь (приведенных данных даже порознь достаточно).

Я — аспирант, диссертация моя — идейно завершена, теоретически написана и свободного для безделья времени все больше и больше. Шахматы же я люблю безнадежной и безответной любовью.

В лучшие годы я играл в силу среднего третьего, слабого второго разряда. Гениальные замыслы гроссмейстеров восторгают меня, но непостижимы. Так ведь и среди фанатичных болельщиков футбола есть безногие калеки.

Конечно же, у меня сложилась разветвленнейшая система личностных, дебютных и командных предпочтений. Главным моим фаворитом был именно Спасский. И есть тому причина. Мне было пять — восемь лет, когда мне попалась какая-то шахматная книжонка (историки и профессионалы легко установят ее данные) с фотографией мальчика. Лицо простое и не глупое. Подпись: «Самый молодой первокатегорник Ленинграда Боря Спасский». С тех пор я неизлечимый болельщик Бориса Васильевича.

Тем более что он и в высоту прыгал хорошо.

Он никогда не наваливался грузным пузом на чужие доски во время турниров, не разговаривал громко, чтобы зрителям были слышны его бессмертные реплики, как другой, гораздо более популярный фаворит. На встречах с любителями не пошлил и не обзывал коллег дураками и тупицами, как другой. Он не сводил жизнь к одним шахматам и вел себя как порядочный (то, что Б. В. в бытовом смысле антисемит, я не знал, а когда узнал, его рейтинг сильно упал). Мне нравилось, как они с Паулем Кересом прохаживались между столиками играющих.

Два джентльмена на шахматном базаре. Его леность и даже то, что шахматная судьба у него складывалась не легко и не просто.

Так вот, на том первенстве СССР я покупал билеты и лично присутствовал на двух турах. В самом начале, когда Спасский встречался с Карповым, и под конец, на партии Спасского с Корчным.

У Карпова какой-то противоестественный личный счет встреч со Спасским. Не надо спрашивать, как я к нему отношусь.

В тот день я занял кресло едва ли не последнего, дополнительного ряда. Прямо передо мной громогласно устроился крупный мужчина рыжеватой, коротко стриженной наружности, который стал авторитетно объяснять подтягивающимся болельщикам, что происходит на досках. Оказалось — Алексей Суэтин. Чаще всего он, конечно же, возвращался к центральной партии Спасский — Карпов.

Казалось, что он сочувствует младшему. Во всяком случае, его комментарии и прогнозы становились все менее утешительными для Бориса Васильевича. Тогда…

Я внимательно «сфотографировал» склоненных над доской соперников и эту «карточку» держал в напряженном уме.

Затем удобно положил руки на спинку Суэтинского кресла, лег на них лбом и стал интенсивно внедряться. Сначала я (мысленно все-таки. И вообще, если кто-то мне не верит — одним большим грехом меньше) залез в мозги Спасскому.

Не уверен, что он вспомнит, как что-то (кто-то) пощекотало его мозг в районе 22-го хода. Но я быстро сообразил, что здесь я могу только навредить, и тут же вылез.

Теперь я залез под черепную коробку Анатолию Евгеньевичу.

Не знаю, что я собирался или надеялся там увидеть, но был изумлен!

Из лобных долей (кажется, это так называется), из всего фронта мозгов туда, в сторону доски, бил огневой фонтан. Ослепительный, для моих плотно закрытых глаз. Лавина огня, направленная под углом 35 градусов сверху вниз. Но лавина не цельная. Тысячи, миллионы форсунок, газовых горелок полыхали на полную мощность.

— Фью-ю, — присвистнул я.

Задача была ясна. Не ясно, как было ее реализовать. Сначала я (напоминаю — мысленно) подтащил брезент. У военных спер. Толстенный, мокрый брезент. С четырех сторон (мысленно) набросил его на эти лобные доли. Не помогло.

Брезент в то же мгновенье насквозь продуло напором напряженной карповской мысли.

Тогда я подкатил сразу несколько пожарных машин. Сначала водой, сразу из нескольких брандспойтов. Бесполезно. Вода закипала и испарялась, не долетая до фронта огня, отступая от него, уже у самых стволов, а потом внутри стволов.

Тогда я из широченных шлангов стал подавать противопожарную пену. Пену раздувало, разносило, она не заслоняла потока огня. Но и я не сдавался.

Больше, больше, мне не жалко, я тоже вошел в охотничий азарт.

Поражение Спасского стало бы и моим личным поражением.

Больше шлангов, гуще пена.

И вот уже обгорелые, коричневые до черноты ошметки пены погребальным снегом закружили над карповским мозгом.

— Давай, давай, пошевеливай давай, — накачивал я.

Частичный успех, потемнение пламени, придал мне силы.

Жар карповского мышления нисколько не обжигал, но гасить его было физически утомительно. Я вытащил из-под головы одну руку и вытер шею. С меня лило.

Подъехало еще несколько свежих пожарных машин. Надо было потратить усилие, чтобы машины не столкнулись, разъехались и поток пены не прекращался, не убывал. Огонь темнел.

Местами в этом огнепаде стали образовываться провалы. Нет огня (но и никакого дыма, как в случаях реальных пожаров). Потом в этом месте снова вспыхнет факел, но уже нет той мощи, я направляю именно в это зияние интенсивную струю пены…

Черные струпья, огонь темнеет и отступает…

Когда я поднял голову и посмотрел на часы, оказалось, я играл в эту игру — тушил пожар мышления, около двух часов.

На сцене было почти пусто. 7 ур кончился. Карпов надолго задумался над ходом, который собирался записать.

Знакомый мастер из МГУ сказал:

— В почти безнадежном положении Спасский что-то удачно пожертвовал и, кажется, выкрутится.

На следующий день я прочитал комментарий играющего остроумца Таля, что Карпов играл много лучше, а теперь, с лишним-то материалом, скорее всего выиграет.

В день доигрывания, практически без доигрывания — ничья.

Комментаторы разобрались и говорили, что миролюбивый, некровожадный Борис Васильевич просто не смог перестроиться. По ходу партии у него было так плохо, что ничья стала мечтой, на которую он и согласился в отложенной позиции, где у него были реальнейшие шансы на победу.

Промелькнуло замечание Карпова, что на него с середины партии нашла какая-то слепота, затмение мозга, было ощущение, что кто-то реально мешает ему думать.

Ну да! Я и мешал.

Второй раз я пришел под конец турнира, когда Спасский играл с Корчным. В этом же туре — обалдеть можно — Таль играл с Петросяном.

Ну, историки, вспомнили, что за первенство?

Сначала весь зал с напряжением следил именно за партией экс-чемпионов мира, которые к тому времени едва здоровались между собой. Долго они играли каждый на своей половине доски. Скажем, Петросян только на королевском фланге, в то время как Таль исключительно на ферзевом. Рокировали в разные стороны. Очень острая партия вышла.

Петросян опережал и должен был победить. Наконец Таль остановил часы и, не пожав протянутую руку, ушел. Многие зрители ушли за Талем.

Оставшиеся переключились на партию Спасский — Корчной.

Позиция неясная. Сразу много фигур под боем. Масса возможностей. Публика считает, что у Корчного этих возможностей больше. Настолько больше, что Борису Васильевичу пора сдаваться. Глубокий цейтнот.

Я, как заведено, полез в башку к Виктору Львовичу.

И снова был поражен. Теперь-то я определенно собирался увидеть фонтаны огня, уже и пожарки для срочности мысленно подогнал. Вот тебе (все же Корчному?) и на… Никаких фонтанов и форсунок.

Полумрак, как в приемной у дьявола. Какие-то отдельные огоньки имеют место, но как бы в мерцании и полном геометрическом беспорядке. Звездное небо в не слишком ясную ночь. Я еще не понял, что это такое, и потому даже не приступил к решению задачи, как это расстроить, как по темной картине пронесся светящийся сгусток (мысли).

Ни в коем случае не по прямой. А именно что с многочисленными под прямым углом поворотами. Шаровая молния мысли была зрячая, она носилась как оголтелая, ни на что не натыкаясь, по известному ей маршруту.

Через миг — вторая, с другой стороны и другими путями.

И одновременно несколько.

И все больше.

Схема ночного уличного движения шаровых молний.

Когда огненных шаров стало достаточно много, я сверху рассмотрел, что мозг Корчного — в некотором смысле бесконечный (концов, краев не видно) плоский, прямоугольный лабиринт. Тупики, ловушки, петли.

Светящиеся мысли носились, не сталкиваясь и не пересекая путей одна другой. Более того, никогда я не видел, чтобы одна мысль преследовала другую, чтобы идея промчалась по пути, уже пройденному другой.

Так! Пожарки домой, в депо.

Подогнал я бульдозер. Огромный. Кажется, К-700 назывался. И стал (простит ли меня Виктор Львович? Если поверит, то никогда. Дай Бог, чтобы не поверил) напропалую ломать перегородки лабиринта. То есть именно эти налаженные пути-маршруты корежить. Совершенно я не собирался хоть одну мысль на гусеницы намотать, да, кажется, и не пришлось, но общую схему я сильно изувечил, порушил гениальное сооружение.

Я еще не закончил работу, как меня из моего сомнамбулического состояния вывело поразительное обстоятельство.

В газетах потом писали, что «никогда раньше подобного не случалось…»

Корчной встал, повернулся к возбужденно гудящему залу и заорал на него:

— Да не галдите! Заткнитесь.

Зал замер с открытым ртом.

Я моментально вырубил мотор моего механизированного монстра.

Еще два-три моментальных передвижения фигурок. Быстрее блица. И пожатие рук. Ничья.

В фойе я стоял рядом с Корчным, смотрел, как женщина, видимо жена, помогала ему надеть пальто. Он не мог попасть в рукава.

Кто-то подступился:

— Виктор Львович, а почему вы…

— А потому что гал-ди-те!!! — разъяренно огрызнулся Корчной.

Мимо со своей свитой прошел Спасский. Не хочется повторять штамп, но лицо его было землистого цвета.

Я пошел за Корчным.

Вместе с ним (и еще десятком других преследователей) зашли в метро, нам было по пути, в один вагон. Он сел. Я сел напротив. Он не разговаривал со своей спутницей. Почти лежал, расслабленно развалился на диване метро.

У каждого окошка стояли его болельщики, искоса, но непрерывно наблюдая за ним. Наконец самый храбрый решился:

— Виктор Львович, но коня же можно было брать…

— Потому что шумите, галдите, орете! Невозможно сосредоточиться, ни одну мысль до конца додумать не даете, ни один вариант до конца рассчитать, — уже совсем не злобным, а только усталым голосом ответил Корчной.

Его тут же в три-четыре ряда обступили.

И он стал объяснять, что коня все-таки брать было нельзя, он отыгрывался, но выигрыш был… Был!

Он его уже видел, но этот шум, рев, мысли рвутся — ему помешали.

Борис Васильевич, можете сказать мне спасибо. В золоте вашей чемпионской медали есть лично мое крохотное вкрапление.

Вообще-то это далеко не конец. Примеров у меня еще полно. Но, думаю, они для меня, для моего, извините за выражение, имиджа, и так сомнительного, далеко не лестны.

Культура

Опять тупик. О культуре, о московской культуре, профессионалами написано уже так много, что едва ли мне следует соваться. С другой стороны, это же о себе, о системе моих предпочтений, а они не так уж прямо соответствуют сложившимся мнениям.

Вот, например, я не очень люблю театр.

Принято говорить и писать, что еще в детстве театр меня покорил, заворожил, и я до конца…

Но это не я. Всего несколько человек за всю жизнь встречал, кто признавался, как и я, что не (очень) любит театр. Хотя потрясение от театра я все же пережил. Даже несколько.

Во-первых, еще совсем маленьким мама повела меня в театр, наверное на «Синюю птицу». Само театральное действие мне не сильно понравилось. Какие-то люди, по виду вполне взрослые, в странных, клоунских, стыдных одеяниях носились по сцене и выкрикивали нечто невразумительное. А потом взялись за руки и, в такт топая, пошли по сцене кругами, хором произнося заклинание: «Идем за синей птицей, какой-то вереницей». Чепуха. Стыдно смотреть.

Зато внизу, сразу при входе в этот театр, там где кассы, было маленькое оконце, а за ним — сам этот театр, только крохотный, в миниатюре. Креслица, занавес.

Меня еле отлепили, я хотел туда.

Жить, навсегда.

Гулливер.

Мы, конечно, ходили в театры. Оперу я не люблю и не понимаю, не музыкален, а зрелище противоестественное. Балет мне нравится гораздо больше, но утомляет и он.

Драма. Идея Станиславского, согласно которой актеры должны играть, будто нет четвертой стены, кажется мне искусственной напридумкой.

Ну как это: стены нет, а ты этого не видишь. Прикройся хотя бы. В зале шум, а ты его не слышишь, на него не реагируешь.

А мы — зрители. У них тут стена обвалилась, а мы пришли, в кресла уселись и подсматриваем. Стыдно. Непорядочно. В жизни я бы отвернулся, мимо прошел. Не люблю подглядывать.

Мне нравилось, что самые известные актеры страны из театра Вахтангова и товстоноговского театра в Ленинграде, как мне кажется, немного баловались, куражились и хотя бы частично играли для собственного удовольствия.

Нравилось, но не приводило в восторг.

Малый театр, МХАТ, тогда еще единый, были скучны, высидеть до конца не мог.

Генрих Белль был в то время моим самым любимым писателем, а Ганс Шнир — любимым литературным персонажем, и мы с Люсей пошли в театр Моссовета на «Глазами клоуна». Шнира играл страшно популярный Геннадий Бортников.

Не стану рассказывать, с каким трудом я достал билеты. Девушки…

Они млели, они жили его именем, хвастались друг перед другом, сколько раз смотрели этот спектакль. Лучше бы книжку прочитали. Хвастались, сколько переплачивали, чтобы купить билеты в центральный проход, их кумир по ходу спускался в зал и дарил одной из девушек справа или слева от прохода, в районе 6 — 10 рядов, букетик цветов.

Он только появился на сцене, только заговорил, мне стало ясно, что он человек иной ориентации. Кто доверил ему роль Шнира? Мерзость.

Когда он поднял руку и с пидорскими ужимками жеманным голосом произнес:

— И я долго махал ей вслед рукой.

При этом он похабно вилял своей рабочей частью организма, меня чуть не вырвало. Мы тут же ушли.

Едва ли не самым прославленным театром в Москве был в тот момент знаменитый «Современник». После каждого просмотренного спектакля я зарекался туда больше не ходить. И никогда не пошел бы, но почему-то именно билеты в «Современник» мне приносили прямо домой. Неудобно было отказаться.

Я любил и люблю очень многих актеров и актрис. Но Олег Ефремов никогда не входил в их число. Мне не нравилась ни одна из его ролей. Мне кажется, что и режиссер он был средний. Не более того.

Потрясен я был «Таганкой». Столько раз уже рассказывал, даже изображал как мог.

Это совсем другое. Если то все — театры, «Таганка» — не театр. Пусть зрелище. Там мне нравилось все. Декорации, игра всех актеров, они-то уж не играли в «без стены», они твердо знали, что рядом зрители, и обращались непосредственно к ним.

На «Десять дней, которые потрясли мир» билеты на входе проверял актер (забыл кто, я почти всех знал), обряженный революционным матросиком. Билеты он накалывал на штык.

А в самом фойе, пока зрители раздевались, Золотухин и, дай Бог памяти, кажется, Смехов, оба в рваных тельняшках, приставали к зрителям, плясали вприсядку и лихо пели матросские частушки, отнюдь не полностью цензурные. Это невозможно забыть. Нравится — не нравится, но потрясает.

А в «Герое нашего времени»…

А еще лучше в «Добром человеке из Сезуана», там мужики сидят спиной к зрителям на лавочке, как бы сговариваются, потом разом поворачиваются и начинают у себя на коленках производственный ритм отбивать, а над головой простая табличка: «ФАБРИКА». (После этого я чуть не полюбил театр вообще. Одумался.

«Таганка» — вовсе не театр вообще, это единственное, но роскошное исключение.)

А в «Часе пик» народ гуляет, на столе полно бутылок в беспорядке, еда, закуски, потом замолкает разом музыка, несколько человек подходят к этому столу и концами белой скатерти накрывают весь стол, и смотри ж ты, теперь под белой уже не скатертью, а простыней — покойник, а стол на колесиках и покатился, а все танцоры за ним — похоронная процессия… или в «Галилее…», а тем более в «Гамлете…».

Тут надо было о Золотухине, Высоцком, Смехове, Хмельницком, Шаповалове, Славиной…

Пропущу. Может быть, позже.

Как-то шел мимо Дома актера, а оттуда выскочил парень и ко мне. И ну мне руки трясти, чуть ли не целоваться лезет. У меня память замечательная, но отнюдь не зрительная, текстовая, не могу вспомнить. Еле-еле по отдельным всхлипам догадался, что он тоже студент-философ, меня знает, помнит, очень даже уважает-выделяет, но сам ушел на заочное и заведует кинотеатром в этом самом Доме актера.

А фильмы там идут не простые, а золотые, не купленные, не резаные.

С чтецом. И он меня приглашает, чтобы в любой день, можно с друзьями.

И мы прицепились к очереди на просмотры зарубежных фильмов, которых не было на широком экране. Парень этот, нет мне прощения, даже имени не могу вспомнить, позже переместился в кинозал НИИ Курчатова, где разрешенных фильмов было еще больше, а доступ еще сложнее.

Там, между прочим, я видел совершенно ужас какой запрещенный венгерский фильм. Черно-белый. Про венгерские события.

Фильм мне показался слабым в киношном смысле, но страшным.

Там «нашими» были взбунтовавшие венгры, а «немцами-фашистами» — наши.

Очень странное и сильное впечатление.

Японцы достали нам абонемент на ретроспективный показ фильмов Куросавы.

Если не совру, двадцать кинофильмов. Далеко не все хорошие. При этом наши друзья-японцы не слишком ценили Куросаву. Они говорили, что он режиссер для европейцев, для них он снимает и показывает Японию не такой, как она есть на самом деле, а так, как привыкли о ней думать сами европейцы.

Настоящим великим японским режиссером — для самих японцев они называли Кэндзи Мидзогути, и тут их мнение поразительно сошлось с мнением Елены Дмитриевны Смирновой.

В Пушкинский музей изобразительного искусства мы ходили первые три года каждый месяц, для студентов билеты были дешевыми. И, приезжая в Ленинград, никогда не пропускали Эрмитаж. Иногда приезжали-то всего на три дня, а ходили туда два раза.

Эрнст Неизвестный

Зиновьев водил нас на Сретенку в мастерскую Неизвестного, ту самую, которая запирается на проволочку, как было сказано в стихотворении «Лейтенант Неизвестный Эрнст» Андрея Вознесенского.

Без всяких сомнений, это гений номер три в моей личной коллекции гениев.

Эти два гения, Зиновьев и Неизвестный, учились вместе на философском факультете[40].

Мне очень понравилось… (Это слабо, будто я — дамочка. Вместе с напряженностью его непрерывной речи это меня потрясло.) Он сравнивал себя с Микеланджело, с Роденом, в свою пользу, конечно, какое мне до этого дело.

Но то, что он задумал, мне было понятно, казалось грандиозно, и исполнение часто было под стать замыслу. Отнюдь не все отскочившие от липа глаза и уши на его скульптурах меня потрясли, многое показалось лишним, не тронули меня и именно те его работы, из-за которых так разорался Хрущев на выставке в Манеже. Однако само понятие скульптор-градостроитель, огромность его планов и вот это «чем дырее дыра, тем рукее рука», но особенно распятья, десятки распятий: Дева с Младенцем в раскрестье, крест, изнутри протыкающий, пронизывающий во все стороны пляшущего Христа, как бы это выразиться… потрясли.

Потом я еще несколько раз ходил к нему, а когда через тридцать лет нашел его мастерскую в Сохо, постучался, он меня не узнал.

Поэтому хоть он и гений, но так коротко.

Московская жизнь

Стадионы, цирки, концерты, выставки.

Хочу еще о двух любимых московских магазинах. Магазины, вроде, не относятся к культуре, хотя именно эти, только эти немножко относятся.

Во-первых, магазин «Сыр» на Горького. Там был мужик, который резал сыр ножом. Нарезал и клал на весы. Ровно, сколько заказывали. Хоть сто, хоть сто пятьдесят, хоть двести. Ровно. Мы приходили туда поглазеть, пари заключали.

И магазин «Кофе» на Кировской[41]. Он пах на всю улицу. Кофе насыпали в пергаментные кулечки, на которых было приведено несколько рецептов приготовления.

И очередь, самая интеллигентная в Москве.

— Молодой человек, не подскажите ли, я отсюда не вижу, что там в четвертой строке?

— Иомен! Иоменский кофе.

— Йеменский? Не пил. Как его готовить?

— Он мягкий и чуть сластит. Я подсыпаю его в арабику десять процентов, но не сразу, а когда арабика закипать начинает.

Вступает третий:

— А я мешаю пол на пол с харари. Рекомендую попробовать.

В другой раз. Стоит очередь. Влетает очень типичная тетка, с двумя полными сетками, по-деловому озирается, готовая урвать, если так не дают, видит очередь:

— Здесь что, растворимый дают?

Очередь окатывает ее презрительными взглядами:

— Здесь растворимый не пьют.

В другой очереди:

— Мне один сослуживец сказал и рекомендовал варить кофе не в воде, а в кофейном бульоне. Берется несколько зерен, прямо немолотых, и варится на них бульон, десять минут после закипания. А уж на нем, на этом бульоне…

— Ваш сослуживец слышал и вам рассказал о старинном, весьма аристократичном рецепте заварки. Но, уверяю вас, тут вкралась маленькая, но весьма существенная ошибка. Бульон варится не только на цельных, а не размолотых зернах, но и на нежареных, на сырых, зеленых.

— А где же эти зеленые взять?

— Так вон же подойдите, посмотрите, я очередь постерегу, вон в том лотке.

— А я не каждый раз, но на третий приблизительно раз беру сырые, зеленые. Люблю их сам жарить.

— Кто же этого не любит. Это я картошку жарить не люблю, а с кофе я чуть ли не каждый раз экспериментирую. То немного не дожарю, тут кофе как бы масляный получается, то смешиваю…

Загрузка...