ДОМА

Дорога домой

В поезде я написал два письма — Коле Стернику в лагерь и Вальку Довгарю в Крым. Марки и конверты у меня оставались от лагерной еще жизни, Коле сообщил свой домашний адрес, предлагал переписку. Вальку написал в ритмической прозе, как стук колес по стыкам шпал вбивает мне в голову, в мозг слово:

— Сво-бо-да! Сво-бо-да! Сво-бо-да!

Быть может, это была первая и вполне неудачная попытка написать стих, хотя тогда я так не думал. Через много-много лет, после дружественных, но не частых встреч в Крыму, я — студент МГУ — случайно узнал, что Валек, к этому времени врач-нарколог (лечил Высоцкого, и тот посвятил ему песню), прописался в Москве, женился на соседке по подъезду, полячке с ребенком. Теперь у него в этом подъезде две квартиры, и он приглашает меня к себе (нас с Люсей). Мы пришли, поперек коридора висел огромный лист, на котором футовыми буквами от руки было переписано это мое письмо-стих свободного человека.

Иногда у меня мелькает мысль, что я не зря живу на земле.

Меня никто не встречал, никто и не знал, что я на свободе. От вокзала домой на улицу Горького я шел пешком, это недалеко, километра два, дорога знакомая, а четырех копеек на троллейбус у меня опять не было.

Мамы дома не было. Не было в городе, она была у своей старшей дочери, у моей старшей сестры Нели, теперь уже не в Иркутской, а в Мурманской области. Мама у дочери не столько гостила, сколько помогала по хозяйству. Муж Нели — Виктор стал за это время большим начальником по строительству, и они за большими деньгами поехали за полярный круг. Квартира у них была, но трудно было с двумя маленькими девочками, моими племянницами.

А в квартире на Горького жила моя младшая сестра — Светлана, она работала, но ставка была маленькая, дома не оказалось ни денег, ни еды. Светлана поделилась со мной бутербродом, который оставила себе на ужин, но стало ясно, что никаких каникул — надо искать работу, и срочно.

На следующее утро, не позавтракав, нечем было, я пошел в областной суд, на прием к Полянской.

Это характеризует меня. Глупость, наивность. Посадили, мол, теперь выручайте. Может, надо было идти на бульвар Франко? В стукачи проситься.

Не скажу, что Полянская обрадовалась моему возвращению, но, женщина деловая, более чем жалостливая, она тут же при мне позвонила и диктаторским тоном сказала некоему Эпштейну, что ничего не знает, ничего слушать не хочет, но сейчас к нему явится на прием мальчик (это обо мне), сразу из лагеря, да, еврей, по политической, и он обязан подыскать ему (мне) работу. Назвала имя.

Я пошел. Хорошо, что контора располагалась недалеко, а то на трамвай у меня трех копеек не было.

Эпштейн

Пришел я в контору Горпромкомбината.

Всякие подсобные, хозяйственные мелочи, рабочая одежда, рукавицы, бортовка для мужских костюмов, дешевые кисточки для малярных работ.

Эпштейн, директор, тут же принял меня. Я просто обязан о нем написать.

Был он внушительного роста, молодым, меньше сорока, энергичным. Из той породы евреев веселых, голубоглазых и светло-рыжих. Мой отец, хотя пониже и попузатее, относился к той же породе.

Мы разговаривали с ним не более десяти минут, он шутил, подмигивал, звонил, отвечал на звонки. Спросил, почему ему сама Полянская звонила.

— Она судила, она и помогает.

— Еврей?

— На все сто процентов.

— В преферанс играешь?

— Других учу.

— Ну как-нибудь сообразим пульку.

Кажется, он представился так: «Калман Вольфович, но можешь звать меня, как все, Николаем Владимировичем». (Имя точно, а вот в отчестве я не уверен.) После чего он заткнул меня в щеточный цех, где я делал щетки, негодные для малярной работы, и бортовку для пиджаков, непригодных для носки.

Потом я уже сам без него перешел в другой цех. Там шили рабочую робу и главным человеком, закройщиком, был пузатый крымчак Давид Дондо. Он был горд собой, говорил громко, поучал. Едва ли не каждый день он заводил разговор о том, что крымчаки — это вовсе не евреи, совсем другой народ, у них и язык другой, и среди крымчаков, в отличие от евреев, есть масса знаменитостей. Ломброзо! Кто не знает Ломброзо? Лондо — печатается в одной из московских газет.

Я не специалист по вопросам еврейства, но слышал, что крымчаки — это все же евреи. Но не евреи-ашкенази, как все остальные европейские евреи, в том числе и я, крымчаки — евреи-сефарды, изгнанные когда-то Изабеллой из Испании. Колумба она послала на Запад, а евреев — по всей Европе. Вот почему язык сефардов не идиш — вариант немецкого, как у всех других европейских евреев, а вариант испанского, и фамилии по той же причине смахивают не на немецкие, а на испанские.

С этим Дондой вышел забавный эпизод. Как-то он узнал (как? да похвастался я, наверное), что я в уме умножаю шестизначные числа. И он стал проверять меня, иными словами, тренировать. Он быстро понял, — хоть и сефард, но все-таки еврей, — что чем больше в числе нулей, единиц, девяток, и пятерок, тем мне легче, и задавал в основном с цифрами 3, 4, 6 и, главное, 7 и 8. Меня это не раздражало и не бесило. Умножать в уме было легальным поводом не пачкать руки об работу. Особых приемов умножения у меня не было, так, в уме столбиком, как школьник, выполнял. Уходило приблизительно две минуты, до двух с половиной, трех. Дондо специально для этого секундомер купил и на работу принес. Не слишком быстро, для цирка недостаточно. Но людей, которые и на бумажке затрудняются это сделать, такое умение удивляло.

Однажды наш цех посетила высокая комиссия, куда повыше Эпштейна, он сам перед ними не то чтобы лебезил, но ходил веселым и радушным гидом. Дондо не упустил случая зарисоваться:

— Вот, — говорит, — у нас мальчик (этот мальчик уже по политической отсидел как враг, сами понимаете, народа), он шестизначные числа в уме умножает.

Комиссия недоверчиво хмыкнула, и самый молодой из них повернулся ко мне:

— А 999 999 на 777 777 умножить сможешь?

Дондо аж крякнул от возмущения. Он-то знал. Я только спросил:

— Бумага и ручка есть? Записывайте.

И тут же продиктовал.

— Пять семерок, шестерка, пять двоек, тройка (777776222223).

Не более десяти секунд. Фокус простой. Если кто не знает, то 999 999 это миллион без единицы (1 000 000 — 1). Умножить миллион на шесть семерок — значит просто приписать к этим семеркам сзади шесть нулей — 777777000000 — и из этого числа вычесть эти же самые шесть семерок.

Первые пять семерок останутся без изменений (первые 77777), а из последней уйдет единица на покрытие недостатка — 6. А во второй половине все семерки подряд будут вычтены из девяток (пять двоек), и только последняя вычитается из десяти — 3. Никто, кроме Дондо, в мой быстрый, цирковых кондиций ответ не поверил, даже посчитал глупой шуткой. Однако народ высокообразованный, и они, человек пять, склонились буквой «Г» умножать столбиком, калькуляторов тогда не было. Задумались минут на пятнадцать. Долгая пауза. В цирке бы уже свистеть начали. Дондо ко мне с упреком:

— Ну, на девятки, это легко.

— Сделайте сами. Давайте, я вам дам пример, будет много девяток…

Двое ошиблись, заново пересчитывали, один вообще соскочил — запутался. Наконец сошлось. Реакция была несколько странной.

Комиссия обиделась. Сказали:

— Молодец.

Даже Эпштейн был недоволен. Что-то сорвалось. Ушли не прощаясь.

В этом Горпромкомбинате Калман Эпштейн организовал свою лавочку и греб тысячами. Пролетарии между собой завистливо переговаривались, что Эпштейн иногда с еще несколькими заведующими цехов летает в Москву пообедать. Не знаю. Я с ними не летал. Фантазия народная на роскошь в те времена была убогой, ни островов, ни дворцов, ни яхт миллионных, ни даже «роллс-ройсов». Так — в Москву слетать пообедать. И девок много. Ну это иногда и бедным перепадает.

Потом Эпштейна арестовали. И с ним человек десять всякого начальства, в том числе и завцехом, в котором я тогда работал, — тоже, между прочим, Дейч. Как и в знаменитом деле врачей, среди арестованных попадались и русские. Время было неподходящее. Хрущев решил, что коммунизм никак не приближается, потому что разворовывают и взятки берут. Ввел расстрельные законы, и за хозяйственные преступления стали не только сажать, но и убивать.

Что само по себе злая сумасбродная глупость. Однако это еще Dura lex, sed lex (суров закон, но закон). Но наш дорогой пошел дальше и придал этим законам обратную силу.

В мировом праве принято, что любой новый закон обратной силы не имеет, по нему нельзя судить тех, кто совершил преступление до принятия этого закона. Но это в нормальных, цивилизованных странах. На ту, людоедскую, страну это не похоже и не распространяется. Многих порасстреляли. Директора московского Елисеевского магазина Соколова, например…

Мне это категорически противно. Я против смертной казни. Даже для моего отца. А эти! Они же махинаторы, прохиндеи, предприниматели, хитрецы, обманщики, они же никого не убивали, не насиловали, не калечили. Их бы, изобретательных таких, обеспечить работой по снабжению, распределению, обложить большим денежным налогом, они бы еще огромную пользу могли принести. Мозги-то у них хорошие, в основном еврейские. На крайний случай посадить за спиной по тупому чекисту, все равно большей пользы от него не будет. Зачем же расстреливать? Жизни лишать?

Весь этот комбинат, всех работающих, изо всех цехов вызывали на допросы. И меня. Я сказал, что делал, кроме того, что числа в уме умножал, какая норма была. Оказывается, в кисточки малярные до трети положенных волосков не докладывали, это в год какой навар на свиной щетине! И в бортовку щетины не докладывали, отчего пиджаки на руководителях страны колом позорно вставали, когда они руки вздымали в братском приветствии.

На суде я не был, как-то разлюбил эту процедуру.

Говорили, что сам Эпштейн, распоняв, что это — расстрел, решил добровольно не идти, пусть тащат. И с собой как можно больше уважаемых людей, коммунистов за решетку затащить. Он подробно рассказывал, какие именно взятки давал первому секретарю партии Василию Григорьевичу Комяхову, второму, всем другим по расчетным номерам. Он был щедр и взятки по тем временам отсыпал знатные. Дочке Комяхова на день рождения подарил пианино. И еще много-много всего, по списку, и в основном в преферанс.

Он, говорят, на суде с иронией, а может даже с сарказмом говорил:

— Да какие они (тут он называл самые уважаемые в области имена) к черту игроки, новички и неумеки, да они же мизер ни играть, ни ловить не умеют, а я им за вечер по норме по несколько кусков оставлял.

Он прямо обращался к прокурору и судьям:

— Здесь на скамье подсудимых есть места для всего руководства обкома партии. Во главе с уважаемым Василием Григорьевичем Ко-мяховым. Я с удовольствием подвинусь.

Его расстреляли.

А Комяхова повысили, взяли в Киев, секретарем ЦК Украины.

Пианино он туда с собой не взял, здесь в комиссионке продал. Но были подвижки.

Полянскую освободили от председательства в облсуде. Она стала адвокатом.

В главке с названием «Эпштейн» надо рассказать еще вот что. В этом же цеху, где шили рабочую робу, была маленькая отдельная бригада, в которую я перешел. Там шили хомуты. Шорники.

Делали еще ременные сцепления для подвесных кроватей. Кажется, для подводных лодок. Крепкие ремни, какие были раньше у рюкзаков, такие же зеленые, только разной ширины. Отмеряли, кроили, резали и стыковали кожаными заплатами. Но главное — гордостью бригады были хомуты. Старик Лан, бригадир, сетовал, что заказывают только самый маленький, как женские лифчики, нулевой размер. А он помнил, когда в ходу были и первый, и второй, и третий, и четвертый. И даже пятый для битюгов.

Один всего раз заказали при мне седло. Не парадное, на каждый день. Но делал его сам Лан, никого не подпускал. Бригада была маленькая. Отец и сын Лан, татарин Габайдулин и я.

Ни разу не встречал другого человека, кто бы шил хомуты. Ни разу не слышал о человеке, кто бы знал того, кто шьет хомуты.

Кроме себя самого.

Не то чтобы я этим горжусь, но уникум, отличительная черта.

Новые друзья

Я тяжело схожусь с новыми для меня людьми. Недоверчив, подозрителен. Да и сам отнюдь не притягиваю к себе. Слух плохой, на музыкальных инструментах не играю (моих сестер в Москве еще учили на пианино, учителей нанимали — дети аристократов власти, понимаешь, но до меня дело не дошло), плохо танцую, апломб, чудовищные амбиции, комплексы.

После лагеря я был несколько заторможен. Не знал, как жить дальше. За двадцать перевалило, а я не только в институт не поступил, меня с такой анкетой никуда и не возьмут. Да и неясно самому, куда я хочу. На глав государства, тиранов и деспотов нигде не учат, прием не объявляют, а больше я никем не хочу быть. А если еще вспомнить, какие у меня отметки в аттестате… При этом руками работать я тоже не люблю и не могу, да много и не заработаешь. Нельзя сказать, что я ночей не спал, только обо всем этом и думал.

Ночами, действительно, бывало не спал, но был несколько заторможен, мало о чем вообще думал. К тому же и ел, как бы это выразиться… не каждый день.

Светлана, сестра моя, познакомила меня со своими друзьями. А дружила она тогда с крымскими туристами из медицинского института. Теперь Симферопольский педагогический институт возведен в ранг университета — не знаю, но в те далекие времена самым интеллектуальным вузом Симферополя был мед. Не уверен, что в области самой медицины, но только посмотреть и удивиться, какой вклад внесли врачи в русскую литературу. Начиная с Чехова, Вересаева и Булгакова. Суммарно, с коэффициентом на талант, не по количеству, а именно по качеству, по вкладу в мировую литературу — много больше, чем литературный институт.

Может, так и нужно сделать, зафиксировать: те, кто хочет стать писателем, пусть поступают сразу в медицинский.

А литературный — закрыть в связи с низким качеством.

Друзей-врачей-туристов у меня образовалось трое — Соболь, председатель секции (его фамилия Соболев, однофамилец того, что на Красной Пресне), Кокс, забыл, как звали, хороший, отзывчивый парень. И Дон — Валерий Непомнящий, который на два ближайших года стал моим лучшим другом.

Эти ребята научили меня туристическим песням, грустным и веселым, и я пел их и орал их на разных несложных переходах, в автобусах, на привалах и до сих пор. Но все реже. Дон был в меру веселым, в меру начитанным, несколько старомодным парнем. Любил классическую музыку, был женат, но жена жила отдельно, в другом городе. Для повествования важно, что Дон познакомил меня со многими своими друзьями, будущим врачом умницей Пашей Манделем, который пастелью рисовал милые пейзажи, с Биллом и всеми, кто к тому моменту прилагался к Биллу.

Самое главное: Дон, тогда еще невинно, дружил с Аллой Хабибулиной, лучшей подругой моей будущей жены Люси.

С Алкой у нас было в жизни много пересечений. Она оказалась дочерью того самого майора-татарина, начальника тюрьмы КГБ, когда я там сидел. Он у меня забрал шахматы за перестукивание с Зотовым-Плачендовским, но был не злобным человеком. Когда я со своей еще не женой Люсей пришел к Алке домой в гости, папа меня узнал, или она его предупредила, и он встретил меня просто:

— А! Валера, привет. Как поживаешь?

Я огрызнулся:

— Вашими молитвами на свободе.

Но он к тому времени был переведен, видимо понижен, до положения директора служебного стадиона «Динамо» — волейбол, городки, теннисный корт, пустырь. В подчинении уже не десяток старшин-надзирателей, а всего пара дворников и плотник. Не помню, кто сказал, но про этого мужика рассказывали, что, когда он устраивался на работу в Крымское ГБ, возникло препятствие: татар в Крыму не было, всех выгнали, включая семью дважды Героя Советского Союза Амет-Хан Султана, от которого в Крыму остался только бюст в Алупке, а тут этот, опять татарин — Хабибулин. Конфликт разрешился, Хабибулин стал единственным человеком в стране с особой национальностью — казанский татарин.

Со старшим Алкиным братом Валеркой я не крепко дружил в пионерских лагерях, куда посылали детей сотрудников КГБ. Он умер уже давно.

И еще одно пересечение с Аллой. Может быть, не последнее… Однажды, гораздо позже, уже, видимо, когда я университет закончил, мы с Люсей приехали к ней отдыхать в санаторий под Ялтой, где она врачом работала. Она рассказывала о своей новой компашке, а там заводила веселый — Пашка. Некий Пашка, немного постарше нас.

— Да, кстати, Рок (такая у меня в молодости была кличка — Рок), он тебя знает.

Оказалось, Павел Григорьевич — учитель физики, в 15-й школе. Ничего себе, Пашка. Лет на 17–20 постарше.

Она замечательно смеялась, эта Алла, звонко, весело и искренне, а выпив, горько, неутешно и многослезно плакала неведомо о чем. У нее было широкое, но милое, вечно смеющееся лицо симпатичной татарки и двойная порция задницы. Ноги у нее были, как у японских или монгольских борцов, короткие и невероятно толстые. Дон говорил:

— Я так присмотрелся к ее ногам, что мне кажется, у нее все в порядке, это у всех остальных — спички.

У них был общий сын. Почему был? Наверняка и есть, мы просто не общались уже более двадцати лет. С Доном они давно расстались, я потерял его из виду и ничуть не жалею, а у нее после этого Дона наступила такая бурная жизнь, она имен своих ухажеров не успевала запоминать, пока снова не женилась, и опять счастливо.

Знакомых и даже друзей у меня быстро стало много, даже иногда излишне много, они, переплетаясь, происходили из двух корней-источников: с которыми меня познакомили по линии Светлана — Дон и молодые симферопольские поэты и их окружение.

Но сначала Люся.

Загрузка...