Вернемся от этой кошмарной жути к нормальному противоположению полов. Не сразу мне стало и здесь плохо. Сначала, еще в полусредних классах, нет, лучше сказать, пока я до восьмого класса учился в мужской школе, все это можно было в одиночку перетерпеть и перемечтать, но потом…
Ну да. С приходом девочек моя позиция в классе резко изменилась. Все учились, все знают, что в каждом классе есть свой записной отличник-толстяк, свой очкарик, свой клоун. Если даже нарочно ради эксперимента согнать в один класс только серьезных детей, кого-нибудь обязательно вытеснят в классные клоуны. Из одних отличников — кто-нибудь станет отличником… Какая-то роль была и у меня. Я был лучшим математиком в классе, да, пожалуй, и в школе, входил в сборную школы по шахматам и несколько раз удачно за нее выступал. Был постоянным членом редколлегии стенной газеты, имел разные комсомольские посты. Если бы к тому времени был КВН, я бы стал одним из его лидеров, а без этого… ну как это в моем теперешнем возрасте словами обозначить?
Главным экспертом по юмору, лучшим из рассказчиков анекдотов. В пятерку наиболее авторитетных в классе, может, я и не входил, но был в десятке.
Однако все это до прихода девочек. А когда они пришли, влились, вперед по авторитету поперли здоровяки-второгодники, по росту, по весу, да и по карманным деньгам. Не только я, но лично-то я довольно далеко был задвинут.
Тем более что в половом смысле я был беспрерывно и без устали напряжен. От самого пробуждения и весь день. Тут надо удержаться, не проскочить, но пока я в школу шел, мне приходилось по пять раз останавливаться, наклоняться, делать вид, что шнурки завязываю, — лучший способ, чтобы хоть на время отхлынуло, а то идти трудно. Потом выяснилось, что у меня гипертония — повышенное в одном направлении давление.
А в девятом-десятом классах у меня в журнале было полно единиц — отказывался отвечать. Ну, куда еще деваться при моей стыдливости, сам маленький, а торчит как у большого.
Кстати, вот это самое ухудшение моего внутриклассного рейтинга стало еще одним и важным поводом лезть в политику. Это куда менее важно в сравнении с арестом отца и его расстрелом. Но появилась вторая, равноправная причина стать самым славным, главным на земле и в окрестностях. Теперь еще и для того, чтобы именно ко мне девки в очереди стояли. Мое главное средство общения — язык.
А в теме «девочки» я очень долго оставался теоретиком, это вынуждало меня все чаще переходить в беседах к теоретическим темам, где я был сильнее.
Объект наших партийных пересудов сдвигался в симпатичную сторону, но забавно, что лексикон менять почти не приходилось — характеристики оставались все столь же пренебрежительно однообразными и грубословными. Вот ведь фантастическое преимущество языка. Про гадких политических мучителей или про первых наших девушек… а слова одни и те же.
Весело было жить. Друзья — целыми классами и дворами, мороженое — двойными порциями, летом — футбол, пляж и девочки, зимой — девочки, коньки и футбол.
Но и «партийная» жизнь была вписана в режим дня.
Я не решался зачитывать соратникам с листа свои теоретические измышления, но устно, как только что придуманное, излагал. В каком-нибудь скверике на скамейке. Кто, в какой позе. В какой-то момент каждый партиец стал побаиваться, как бы чего не вышло. Страх был одной из форм общественного сознания в той стране. В вариантах от легкого личного испуга до всеобщей паники. В отличие от Госстраха КГБ в анекдотах именовали Госужас. Каждый двенадцатый в компаниях — стукач. Это утверждение распространялось самим КГБ, для устрашения. Об этом в «Говорит Москва» у Даниэля. Будто в Чека был особенный отдел, ответственный за то, чтобы боялись, не высовывались.
Ребята-однопартийцы были все же разные, реакция разная, даже терпение. Понятно, что на мои теоретические изыски хмыканье менялось. Я предлагал то одни, то другие пункты уставов, программ и манифестов, но суммарная реакция почти никогда не выходила, и уж, во всяком случае, никогда далеко не выходила, за пределы формулы:
— А-а-а! Ну ладно, валяй дальше.
Менялся и состав нашей партии. Куда чаще, чем в том, настоящем, Политбюро. Кто-то остался на второй год, ушел в другую школу, переехал с семьей в другой город.
Число неопределенно принятых в ряды членов партии и членов ЦК этой партии (что было тем же самым) колебалось между пятью и восемью.
Восьмым стал Витя Васильченко (фамилия подлинная). Записной остряк класса, классный остряк, как он сам себя числил.
Был он поджарым пареньком с подвижными, по-девичьи карими глазами. Что-то неуловимо притягательное в нем разгадывалось его прежней фамилией — Ачкинадзе. Витя был несравненным ловкачом и удачником в любовных делах.
Все остальные были по сравнению с ним тихони и мямли, а он был прыток. Весь класс собирался, когда он со смаком, в лицах и движениях, грязно, пошло и скабрезно рассказывал о своих все новых любовных приключениях.
Я его недолюбливал, может именно потому, что он ходил в любимчиках всего класса, не только его женской половины. И именно поэтому он и был, не мной, а далеким от меня человеком, седьмым и единственным вообще не из нашей школы, рекомендован в очередные члены. Витя нас и заложил.
Думаю, что сразу.
Как ему сказали, так он и пошел. Утверждаю, что это так. В самом-то следственном деле было написано, что случайно на почте было вскрыто письмо от меня к Зотову и бдительный почтальон прочитал и донес. Чепуха!
Нас сдал Витя Васильченко.
Мне об этом сказал следователь капитан Лысов. Никакой симпатии ко мне он не испытывал, следствие кончилось, и он сказал. Мне всегда казалось, что те, кому стучат, терпеть не могут, брезгуют теми, кто стучит. Потом, сразу после первого суда, меня для собеседования пригласила к себе председатель областного суда Полянская (имени не помню). Тоном:
— Ну, ты уже знаешь, что вас в КГБ заложил Витя Васильченко.
Последним это подтвердил мой адвокат.
Но более, куда более того. По материалам следствия, а я его читал, держал в руках, ясно, что больше всех, чаще и, главное, с самого начала следствия допрашивали именно этого седьмого, кто пригласил Витю.
Этот седьмой, да черт с ним, чего его жалеть — Мурзин его фамилия, в наименьшей степени член нашей ячейки, раскалывался охотно, в позорных словах:
— Чтобы угодить Юре К. и Плачендовскому, я…
— Из подхалимских соображений я…
— В угоду Плачендовскому я…
В угоду! Фу, слизняк!
Но он мало что знал, и только через несколько дней от него потянулось по цепочке к Юре К. — и его вызвали на допрос, к Зотику — и его арестовали, от них к Виталику, к Юре, к Сереже, к Вальку, а уж после всех — к главарю, ко мне. Мурзин меня лично не знал, никогда не видел, вот почему я был арестован и допрошен последним.
Зачем Витя это сделал?
Спросите у него. В семье у него были какие-то нелады. Один или два человека сидели по уголовке. Дядя, старший брат. Его часто таскали на следствия… И он как бы хотел подстраховаться, убедить в своей надежности, лояльности, выскочить из круга подозреваемых.
Потом он года два служил в большой городской тюрьме надсмотрщиком, впрочем, не мое дело. У меня своих забот полно.
А в целом это проблема. Стукачи, их психология-паталогия, мировоззрение, жизненные установки, мера порядочности еще ждут научных разъяснений.
У хирурга-писателя Амосова есть подвернувшаяся к слову классификация убийств. От массового уничтожения своих политических врагов, от героев награждаемых и прославляемых ратных убийств-подвигов до злоумышленных маниакальных убийств со зверством, особой жестокостью, первой категории и электрическим стулом.
В построенной иерархии сам академик определил место убийства на операционном столе очень близко к положительному полюсу шкалы убийств. (Хорошо звучит: «положительный полюс шкалы убийств»?)
Нетщеславная философия стукачей мало доступна моему пониманию.
Убийцы — так те при жизни переступают грань, отделяющую овец от козлищ, и сам этот шаг служит основанием для самовыделения и особой гордости.
Воры собираются в кланы, в масти, делятся опытом, блюдут воровскую честь, на лбу готовы написать: Я — вор, если бы не мешало выполнению профессиональных обязанностей. Им не нужно, но у них и не отнимешь права покаяться, голубить мечту на чье-то понимание, сочувствие, прощение.
Есть своя удаль и у хулигана. Седой, уже на пенсии блатарь веселит внучат рассказами о драках с поножовщиной, подлостях со злодействами — криминальной романтике своей молодости.
Стукачество не красится в светлые тона.
Ни один стукач добровольно не откроет позорнейшую из страниц своей жизни ни детям, ни внукам, ни жене — бедные жены — сам бы не знал, забыл. На исповедь не пойдет, об этом и Бог знать не должен, но только компетентные органы.
Слова одно к другому подвязались, есть нечто общее между исповедью и стуком: и то и другое — таинство, и то и другое — сообщение о грехах.
Правда, на исповеди говорят о собственных грехах и в целях прощения-отпущения. А стучат — о грехах чужих, и цель обратная — наказание.
Эта служба, презираемая и теми, на кого стучат, и теми — кому, бескорыстна, ведь не в тридцати же серебрениках дело, а в ущербном чувстве восстановления справедливости.
Стукачество — это болезнь, стыдный порок.
Стукачи бывают разные. В ассортименте. На одном краю — подсадные, кто имеет форму и звание, выполняет задание. Провокаторы. Для таких закладывать и стучать — оплачиваемая работа. Внутренний разведчик. Шпион. Романтика. Почти никто не осуждает. В отличие от палачей в таком же положении. Тут и звания, и ордена, и ленты, бывает и посмертная слава. Азефа вон возьмите. Почти как на войне.
Правда, бывает, что засыпавшегося агента пришивают на месте. Или наоборот — отрезают. Тоже как на войне.
А вот другой край шкалы стукачей, там, где Иуда, в моральном плане размыт.
Как определить, какой вид стукачества какого (не)порядочнее, постыднее?
Полезно выделить два главных класса: материалисты, те, у которых есть некие бытовые оправдания, причины, побудившие их стучать.
И есть идеалисты. У этих — цель!
Стукачам-материалистам легче найти оправдания. Затравили, запугали. (После каждого слова я ставлю точку — надо осмыслить, представить себе, себя, подобрать пример.) Подвели посмотреть, послушать, испугаться, ужаснуться.
Кто не сдался, не клюнул — герой. Хотя героизм из другой идеальной сферы. Героев мало. Еще месть. Убийство из мести — оправдание, как повод для стука — месть омерзительна. Свидетельство слабости, бессилия и осознания его. Но кто месть в себе может победить? Это не оправдание, но понять можно. Не сам первый начал, а только в ответ. Нас не трогай — мы не тронем, ну а тронешь — спуску не дадим. Наябедничаем.
Стукачество за квартиру. Массовое явление. Квартирный вопрос… Пять человек, две семьи, три поколения, втиснутых в 15 очень квадратных метров. И так месяцы, годы. А рядом в соседней комнате коммунальной квартиры — один, и то пьяница, дебошир, шантажист и охальник — личность социально мерзопакостная. От нищеты, от беспросветно скотской жизни звереют люди. «Умри ты сегодня, а я завтра». Один раз живем. Можно сколько угодно этим возмущаться, но это факт. Парни регбисты из команды с замечательным названием «Старые христиане» после авиакатастрофы, обезумев от голода, поочередно убили и съели шестерых своих товарищей. Видимо, из запасного состава. Тоже христиан, но не совсем старых, еще свежих. Для выживания схарчили людей-товарищей…
Гуманней было бы (в данном случае это слово только антоним людоедству) на них только настучать. Если бы помогло.
Стук по искренней неосторожности. Знал, что секрет, что не свой, но доверился, выложил как на духу, как на исповеди, прямо на магнитофонную ленту. Значит, по глупости. Звучит почти оправдательно.
У идеалистов другой мотив — романтика, опасность, риск. Тайные связи, ночные встречи, подписки о неразглашении…
Возьмем самый исторически знаменитый пример доноса: выходец из Кариота — Иуда — за тридцать серебреников предал своего учителя, друга и праведника. Можно только на одном этом примере и составлять классификацию предательств. Какое какого хлеще и гнуснее.
Общественное мнение гласит: корысть.
Не-ет! Не верю, не сходится. Это только говорится и повторяется, что из-за денег, чтобы унизить предателя, перевести его в разряд материалистов. Чтобы хоть как-то понять мерзкий поступок, надо внести элемент корысти.
Да, выбросил Иуда эти деньги. Не потому выбросил, что раскаялся, а потому, что не в деньгах, не в материальных благах дело.
Конечно же, был Иуда идеалистом.
Тут возможны две версии. Одна — идеологическая.
Иуда сам не заколол, дубиной не огрел, чужими руками уничтожил учителя как представителя неверной, более того, вредной, враждебной идеологии. Новую, зарождающуюся религию, подрывающую авторитет привычной, он допустить не мог. Как Александр Матросов, бросился грудью, жизнью своей затыкать амбразуру чуждой религии. Таких идеологических стукачей-палачей в нашей вечнозеленой стране были офицерские полки и бешеные дивизии. Их хлебом не корми, никаких благ даже не предлагай, а только не пропущу врага на своем рабочем месте. Именно что бессребренно стучали. Сколько их было, выдающихся, заслуженных и совершенно бескорыстных ученых, которые добровольно, из гуманистических соображений, передавали секреты своих счастливых стран, вплоть до атомной бомбы, стране победивших людоедов.
Есть еще внутрирелигиозная, и в этом смысле все же идеологическая версия. У Леонида Андреева Иуда — альтернативный Мессия. В сверхъестественном смысле двоюродный брат Христа. Кузен, мать его. Сын Дьявола в той же мере, как Христос — Божий сын.
Теперь вот Евангелие от Иуды обнаружилось…
Я думаю, дело в простом. Иуда предал Христа даже не из идеологических или конкурентных соображений, а просто из любви к (идеальному) порядку.
Как дети ябедничают. Они даже не хотят (не всегда хотят, не все хотят), чтобы по их ябеде кого бы то ни было наказали. Не в наказании дело. Просто как подмести, если грязно. Ну, непорядок!
Есть в стране какой-то порядок. Пусть плохой, но такой, как есть. А тут какой-то друг ситцевый, какой никакой, хочет и замышляет что-то такое сделать-сотворить. Перестройка! Он хороший, я его знаю, лучших не знаю, но непорядок! И ведь он знает, что беззаконно, шепотом излагает, поучает. А это непорядок.
Пусть себе живет, работает, детей кормит, я против него лично ничего не имею, но чтобы все открыто… Подошел… знамена… музыка… и свое мнение… в урну.
А так — непорядок!
Деньги эти, тридцать серебреников, Иуда выбросил не потому, что раскаялся, а от удивления, зачем такого хорошего человека и так строго: арестовали, судили, казнили. Это тоже неправильно. Он ведь только и хотел, чтобы было открыто и правильно, чтобы они сели за стол переговоров, одни хорошие с другими еще лучшими, и выяснили все мирным демократическим путем, а на кресте хороших людей развешивать — это опять непорядок, полный беспредел.
Иуда повесился от осознания несовершенства мира. Хорошие люди убили совсем уж замечательного, лучшего из всех.
Как теперь жить-то?
Тысячи стукачей, не очень-то любя родную советскую власть и вообще политикой не интересуясь, стучали именно из идеалистических соображений порядка. Стучали не стучали — ябедничали на бедовых сотоварищей совсем уж бедоносным компетентным органам.
Причины-цели, в конце концов, всех мотивов не перечислишь. Люди, в том числе и стукачи, разнообразнее собственных отпечатков пальцев. Важно, что их было много. Как минимум сотни тысяч. И вплоть до десятков миллионов. Оглянись вокруг себя. Определенно, каждый какой-нибудь.
Не определишь, кто именно из твоих любимых и близких: дядя ли много — чей, краса и гордость семьи, дедушки с бабушками — домохранители, отец или сын его Павел, но статистически — каждый если не тот, то эдакий.
Иные порядочные люди, пострадавшие от режима, борются за опубликование списка стукачей. Наивно. Им в щелочку предоставляют полюбоваться, и они в угрюмости отходят. Кто знал, что это было так близко, так кровно?
Я видел и лично знал десятки стукачей.
Витя Васильченко только первый из них.
Вдруг и всерьез я заволновался и забоялся. Страдать я не был готов. Душа моя заметалась по телу в поисках укромной пятки. Полная трусливых предчувствий, обалдевшая от страха, она вела себя как мочевой пузырь, все время хотелось уединиться. Хотелось спрятаться, забиться, и бессомнительно было, что надежного укрытия и на всей земле не найти.
Учился я в заключительном классе исключительно плохо, из всех оценок половина — единицы, за невыход к доске. Тригонометрические задачи я щелкал быстрее всех учителей и давал числовой ответ, когда еще наш Циркуль ставил последнюю точку условий задачи на доске. В итоге на тройку наскреблось. По литературе я целую четверть урок за уроком вместо училки про Маяковского тему за темой рассказывал и стихи его наизусть читал, только что оценки соученикам в журнал не ставил, — трояк. По истории, где у нас сам директор вел и непедагогично при всем классе сказал, что у меня светлая голова, — в аттестате трояк.
Директором у нас был Владимир Артемович Слепченко, на вид довольно молодой и здоровый, не хромал, но сильно израненный на войне, инвалид высокой степени, говорили — жить ему недолго. Как-то на уроке я спросил его:
— Коммунизм — это советская власть плюс электрификация. Так Ленин сказал. У нас есть советская власть, но нет электрификации, так все говорят. А в США наоборот: есть электрификация, но нет советской власти. Кто из нас ближе к коммунизму?
Не могу найти его имя на «Яндексе». Позабыт, позаброшен. А жаль. Заслуживает не только упоминания, но и памяти.
Его на мой первый суд свидетелем вызвали. Политическое дело, закрытый суд. Крохотный зал втугую набит сотрудниками обкомов КПСС и комсомола, более того — из Киева, из республиканских комитетов. Во главе суда председатель областного суда Полянская. Более серьезного состава по области невозможно. У меня почти все свидетели — дети, как ни пыжились, но видно, что страшно, боялись.
Вот на этом вот фоне Владимир Артемович, на груди несколько боевых орденов, выглядел исключительно хорошо. Бесстрашно. Из-за меня его с должности директора школы освободили. Круглый троечник, еле школу закончил на поганый аттестат, в руки взять противно, сын палача, о ком еще плохо говорить?
Именно этого ведь и ждали, но он ответственно сказал:
— За свою недолгую педагогическую деятельность не встречал столь широко эрудированного и, самое главное, ясно мыслящего паренька. У него, — сказал он и показал на меня, — светлая голова. Но дурная. И в этом, наверное, есть и моя вина.
Я после этих слов едва не заплакал, так жалко себя стало.
Самого директора, Владимира Артемовича, до сих пор хоть редко, но вспоминаю с уважением. По тем временам, пред лицами тех, кто карал, сказал доброе слово — подвиг.
Едва окончив школу, не дожидаясь торжеств, я выклянчил мой в одних трояках аттестат и поехал скрываться. К старшей сестре. Моя Неля вышла замуж за однокурсника, закончила МИХМ и хотела, конечно же, остаться в Москве. Но на какой-то выпускной комиссии частый по тем временам резонер и демагог сказал:
— Вот мы сейчас и посмотрим, что для тебя важнее: остаться в Москве и работать в заурядной химчистке или поехать строго по специальности на самый крупный в мире химический комбинат.
Полное имя моей сестры: Нинель, Нинель Борисовна. Нинель — Ленин в обратном прочтении. Отец был патриотом своей социалистической родины, хорошо еще, что не Лагшмивара (лагерь Шмидта в Арктике), не Оюшминальда (Отто Юльевич Шмидт на льдине), не Даздраперма (Да здравствует Первое мая).
Моя сестра Неля была комсомолкой, такой же оголтелой, как и я. И она, и ее муж, родом из подмосковной Рузы, выбрали специальность. Комбинат в Ангарске Иркутской области только начинал строиться, и им предложили пока поработать прорабами на стройке.
Так она и проработала, как и ее муж, такой же дурак, строителями до самой смерти. Потеряв и специальность, и бесценную в те времена московскую прописку.
Приехал я на огромный и непрерывно расширяющийся завод, и меня по высокому блату взяли учеником пролетария на недостаточную для жизни зарплату, обещали койку в общежитии, но с условием, что я отбуду на все лето на сельхозработы.
Так я членом большого отряда попал в колхоз «Путь Ильича» (село Ханжиново Тыретского района).
Катилась вниз моя жизнь, жизнь советского школьника, не совка даже, а совочка, теория, а не жизнь. А тут была жизнь. И, только взглянув на нее, я перестал мечтать стать политическим лидером страны. Во-первых, я не захотел, и теперь не хочу, быть лидером таких людей, не захотел конструировать для них счастье.
Тут нужен скорей плотник, скотный двор отремонтировать.
Но и второе — ощутил полное свое безнадежное бессилие. Не только не хочу, кто и спрашивает мое желание, — не могу, не способен.
Мое политическое детство без чтения книг и разъяснительной работы кончилось выводами:
— Этим? Им никакая революция не нужна.
— Они ее и не заметят. Они и ту не заметили.
— Какой я, к хренам собачим, революционер?
— Я их просто боюсь.
Можно позавидовать Илье Эренбургу. В книгах «Люди, годы, жизнь» он пишет о своих друзьях и знакомых, встречных, поперечных, и все писатели да художники.
И все всемирно знаменитые. Кое-кого не знаю, не читал, не слышал, но и они в энциклопедии есть. А он все время среди них. В президиуме. С министрами за руку. Да что с министрами, с самим Лениным, у него дома чай пил, обиделся на этого, поехал в другую столицу к Троцкому. Сталину трубку подарил. Потому что курить вредно. Илья Григорьевич если простых людей и встречал, видел вообще, то это были французы, испанцы да итальянцы. На худой конец — немцы. А русских только на собственных лекциях.
Не! Мои на лекции не ходили, даже на танцы. Запросы другие.
Тогдашних общегосударственных заведующих мои собригадники выборочно знали по именам, скабрезным погонялам и портретам. Так знают по кличке и в морду собак с соседней улицы, какие гавкают много, какие и кусануть могут.
И вся, куда ни попади, правящая партия — порода этих пустолаек.
Близко не касается, а и мы по тем улицам не ходим.
Но все они дворняжки, пустобрешки — единой кабыздошьей породы.
Получил от мамы письмо, а в нем среди прочей ненужной мне информации было и такое, что, по слухам, каких-то моих одноклассников посадили. Моя интуиция забила тревогу. Надежда, собираясь умереть последней, на всякий случай оделась в белое. Куда еще бежать?
А вдруг просто так напились, набуянили, облевали все, передрались, от милиции убегали, дураков много, ко мне отношения не имеет.
Куда кинуться? Где спасаться? В карманах пусто, на самолет не хватит, только на автобус, документов других нет, связей нет, явок нет, ничего руками делать не умею.
Ооох! Пропала моя бедная головушка. Думать не хочет, искать выхода.
Хочет в петлю лезть.
Дальше я процитирую сцену ареста из собственной книги.
Следующая сценка на огромном, больше деревенского стадиона, колхозном дворе.
Опять что-то лопатами ковыряем. Сухо. Вот все остановились, перестали работать, смотрят в одну сторону. На офицера. В глубокой сибирской деревне не каждый год летчика — фуражка голубая с зеленым — увидишь.
Летчик не летчик, а идет прямо ко мне. А я и не сомневался. Крепкого сложения, шагает, дорогу не выбирает, головой не крутит, смотрит прямо на меня. Подошел, снял фуражку — запотелся. Небольшого роста, лицо не круглое, но широкое, с экономно натянутой кожей. Лоб высокий. Но не из тех светлиц, в которые любят залетать легкомысленные идеи, а из темниц, в которые насильно втемяшиваются тугодумки и из которых уже потом их и колом не вышибешь. Глаза не злые. Но засажены глубоко, смотрят оттуда на все как на чужое. Голову повернул — как раз в этот миг водоворотом всеобщего интереса под взгляд его подкрутился наш руководитель.
— Этого человека (меня) я у вас арестую (как вроде в магазине куплю). Вот ордер (валюта такая).
Тут меня осенило задавать умные вопросы и возмущаться.
— На каком основании?
— Что именно мне инкри-это самое-минируется?
— Где ордер? Покажите его мне!
— Почему это вы сразу ко мне направились?
— Откуда вы меня знаете?
За спиной у летчика-капитана оказался старшина (стрелок-радист?) со шкаф внушительностью. Летчик-капитан теперь уже полностью ко мне повернулся и вежливо мне прямо в рожу стал что-то тыкать.
— Вот, пожалуйста, удостоверьтесь.
Действительно, удостоверение. Пытаюсь удостовериться.
Смотрю — ничего не вижу, все силы уходят на то, чтобы притворяться спокойным…
— Куда смотреть-то?
(Я читать временно разучился, вот фотка — похож… Или нет… Ага, вот: капитан, старший следователь, Лысов Иван Кондратьевич (фамилия такая, и звали Иваном, а отчество помню нечетко).)
— Да вы не туда, не туда, вы выше смотрите, вот сюда.
(Туда-сюда… над этой чертой, что ли… тут совсем мелко… а я уже и буквы стал забывать… че-е-е-ерт! — так это ведь я ту самую известную по страшным рассказам красную книжечку в руках без почтения верчу… во карьеру себе устроил… чего удостоился… что же там написано? Может, мелкенько так про мой расстрел?) «Управление государственной безопасности» моей родной Крымской (в книжке эта область у меня для конспирации названа Нагорно-Джанкойской) области…
— Это вы что, за мной сюда приехали?
— Именно что за вами. Только не приехал, а прилетел.
(Ну понятно — раз летчик, вот и прилетел.)
Следующие час, два или три из памяти ушли. Лысов оформлял и подписывал протоколы, я вещички свои убогие собрал, но куда девались остальные два часа пятьдесят семь минут, не помню. Прощаний не было. Кто я им? Что ему Гекуба?
Смотрели в мою сторону издалека, скорее посматривали, может без злобы, точно что без жалости.
Повезли в пригородном поезде, «кукушке».
Тесно в ней всегда, как в городском автобусе в часы пик: схватишься рукой за поручень, ножки задерешь — и все пять часов пути — Сибирь большая, от остановки до соседней конь не добежит, сдохнет — виси, прижатый остальными сельдями, просаливайся в собственном поту.
Летчики-чекисты разгрузили для меня целое купе (честное слово, есть преимущества и у политподнадзорного), уложили на вторую полку, капитан сел напротив и в меня неусыпно уставился, а старшина сел у выхода — дверь изображать. Правда — похож.
Когда уже я улегся, капитан привстал ко мне на цыпочки и уютным, домашним тоном задал главный вопрос:
— Где вы оружие-то прячете?
После этого я совершил первый в своей жизни смелый поступок — заснул. Может, от страха. Но до самого Иркутска спал — не просыпался, в сны не вглядывался.
А на вокзале нас уже «Победа» ждала и откатила в местное управление КГБ дружественной области, а там полным-полно других летчиков. Многие в штатском.
Сразу на допрос. Так, формальность, общее знакомство. Партия, как называлась, кто создал, кто первую идею высказал, кто член, кто главный, чего добивались.
— Ничего не было.
— Откуда вы знаете?
— Ничего не знаю, остальное забыл.
Потом в камеру.
Туда мне за свой счет капитан Лысов заказал обед из служебной столовой. Когда это я еще в следующий раз съем столовскую котлетку с жареной картошечкой.
Потом снова вызвали. Не на допрос даже, а для прощания. Иван Кондратьевич (?) меня сильно огорчил, сказал, что возвращаться мы будем порознь. А я-то уже пораззявился на отдельное купе, теперь в самолете. Нет, жирно очень. Меня вослед ему повезут по этапу, поездом.
И тут же меня отправили в их главную тюрьму и посадили в отдельный бокс, или стакан. Наверное, уже вечер наступил. Или ночь. Самый был длинный день в году. И во всей моей жизни.
Можно продолжать цитировать, но нечестно. За эти годы ничего не изменилось, что произошло, то и осталось. Написать как-нибудь по-другому? Добавить юмора? Перейти к социальным обобщениям. Как-то ко мне подошла аспирантка, то есть девушка с законченным высшим образованием и вовсе не дура (пару дней назад случайно узнал — уже доктор философских наук), отвела в сторонку и тихонько шепотом, чтобы чужие не услышали, сказала:
— Валерий Борисович, я только Вам доверяю… Тут всякие дураки говорят… я, конечно, не верю, но вот решилась спросить… Правда ли, что Сталин вместе с Лениным в одном Мавзолее лежали?
— Голубушка… Да сколько же тебе лет? Как случилось, что ты этого сама не знаешь? Они вместе там лежали едва ли не всю мою сознательную жизнь, а вот прошла пара лет всего, и это превратилось в миф, в который трудно поверить…
Студентов первого курса московского вуза спрашивают: кто такой Ленин?
— О-о-о, Ленин!
— Наместник Бога на земле.
Во всех букварях чаще всех упоминался, чаще мальчиков и девочек, чаще зайчиков и белочек. Куда ни зайди, куда ни загляни — его портреты. О нем статьи, книги, диссертации, фильмы, спектакли. Ленин! Тот, кто нес счастье тебе и мне, всем людям на земле. Устроитель жизни человечества.
Я был уже доцентом, немолодым уже человеком, вовсю шла эта самая перестройка, когда мой учитель, один из моих учителей и очень авторитетный в своей области науки человек, в споре запальчиво кричал мне:
— Не пришла еще пора критиковать Ленина. Народ еще к этому не готов.
Народ… Ха! ЦК КПСС, что ли?
Так нет уже КПСС, нет и его долбаного ЦК.
Почему не готов? Если бы Ленина с самого первоначала можно было критиковать, может быть, меньше палачей бы потребовалось, чтобы наказывать тех, кто это делал без спроса. Чем вождей меньше в открытую ругают, тем чаще втихоря люди страдают, пропадают и погибают.
А сам реальный народ, в смысле живые люди, из которых он состоит — одни голые материалисты, — интересуется в основном тем, что пожрать, в смысле закуси, и выпить.
С утра до вечера интересуется, а Лениным не очень.
Так вот опрошенные студенты чего только не говорили. Едва ли не лучший ответ:
— Видный революционер, более известный под псевдонимом Ульянов.
А так: летчик, великий русский изобретатель (ну а как же: Кулибин, Ползунов. В просторечье Ленин), писатель, космонавт (так и написал студент: касмонафт). А ведь не так уж много лет прошло. Еще полно по стране несковырянных памятников Ильичу. Еще активен Зюганов.
На глазах рвется связь времен.
Молодые глухи к проблемам своих отцов. Услышал что-то о Гулаге и с претензией к родителям, дедам:
— Как вы могли это терпеть. Да мы бы, да никогда бы, да все бы, да как один бы…
Мы бы… Да кто вам, соплячью, и предложил бы? А если бы предложили, никто бы не отказался, не было таких случаев. Не хочу спорить, среди людей никогда не бывает сто процентов — только на выборах в коммунистические органы, так что, может, кто и соскакивал, но имен не знаем, а сотни тысяч, миллионы с удовольствием шли и в стукачи, и в палачи.
И в Китае шли, и на Кубе, и, если пригласят, опять пойдут. Строем и с песнями.
Ничему не учит, мать ее, история.
Есть такое общество, оказывается: защита куриных прав. Демонстрации, митинги, петиции. А как же ж. Только подумайте, какая у курей жизнь, в смысле у кур. Передней частью тела клюют и пьют, заправляются, задней испражняются и яйца на волю пускают, вот и вся жизнь от рождения до смерти. За всю жизнь вокруг оси повернуться не могут.
Это я об устройстве стакана. В котором заключенных людей держат. Как тех курей.
Стакан — это камера такая.
Камера не камера — щель в бетонной стене, запертая дверью. Скамейка — неширокая доска, вмурованная напротив двери. Ровно на одну задницу, и то не слишком нагулянную. И, между прочим, в длину от двери до лавки такая же дистанция, один шаг. Нет ни кормушки, поилки для передней части тела, ни горшка какого — для задней. И никакой воли яйцам. Нет и места для горшка. Хочешь размяться — ноге переступить некуда, по диагонали шагнул — в другой угол уперся, как напроказивший дошкольник. Как курица. Запирают в такую камеру не в порядке наказания, а временно, чтобы не мешал, не буянил, пока документы оформляют. Неведомо, на какой срок. Никто же не торопится. У них с той стороны работа, а тебе куда торопиться, тебе еще вона сколько сидеть. Вот и сиди пока.
А общества прав людей, помещенных в стаканы, — нету.
В стакане мне все время остро хотелось в туалет, хотя и пива я не пил, и арбуза не ел. Буквально через каждые полчаса. Ничем этого феномена объяснить не могу, только сравнением души с мочевым пузырем. Сходишь, на душе легче. Горшка нет. Не предусмотрено. Чем сильней прижучивало, тем я старательней колотился.
А старшина, уже не тот шкафообразный, другой, стрелок-радист, помельче, от раза к разу успевал сладко заснуть и был мной недоволен, когда я его в двенадцатый-пятнадцатый раз разбудил.
Вообще, все эти околопарашные дела и тяготы почему-то запомнились более всего. Как в детской загадке: что такое моча?
Правильный ответ: то единственное в мире, про что нельзя сказать, что это дерьмо.
Спать не хотелось, никакие особенные мысли мне в голову не лезли, ничего я не думал, не обдумывал, к предстоящим допросам не готовился. Постою немного, побьюсь головой о дверь, сяду посижу часок, опять для отдыха встану и запою:
— Не хочется думать о смерти, поверь мне, в семнадцать мальчишеских лет.
Слух у меня не очень, но голос громкий. Мне как раз через месяц должно было исполниться семнадцать; законов, статей Уголовного кодекса я не знал, но был, в общем, уверен, что раз поймали за политику, значит, расстреляют.
Я думаю, в этом все население тогдашней страны было уверено.
Как теперь говорят — ментальность такая.
Дней через пять всего подоспел этап.
Раздали нам в Иркутске по пайку на пять дней каждому: по буханке мокрого недопеченного черного хлеба и по одной ржавой селедке на каждый день пути, и мы поехали.
Нормальный паровоз, не скорый, пассажирский, проходил этот путь почти через всю страну, Иркутск — Симферополь, за 5–6 дней. Но мы ехали месяц, 31 день. С большими перекурами в Новосибирске, Харькове. Каждый раз по несколько дней.
В Иркутске впервые в жизни в большой пересыльной камере подошел ко мне нагловатый блатной и показал на другого, туберкулезного вида мужчину:
— Знаешь, это кто? Это Жид — вор в законе. Его в крытку отправляют, ему теплая одежда нужна, отдай-ка ему свой лепень. Мы тебе что-нибудь взамен принесем.
Довольно вежливо попросил, без хамства, но с намеком. Пиджачок мой был — бедненькая школьная курточка — на! Я и так был обременен вещами, чемоданчиком из колхоза, даже умудрился три из пяти селедки уронить. Их тут же кто-то поднял, но не отдал. От замена я брезгливо отказался. Но ни в этом случае, ни в других — никакого героизма, спасибо, что штаны не забрали и что они чистые остались.
Я в школьные годы с некоторыми хулиганами не то чтобы дружил, но беседовал, но они одноклассниками были, из одной школы. А вот так, с настоящими урками уголовными, прямо уже в тюрьме, нет — раньше не приходилось.
А политических я пока видел только на общей оправке, в зеркале.
Ехал я, забившись на верхнюю полку, в натуго набитом купе переполненного столыпинского вагона. Лежал, вверх смотрел, в потолок, придумывал способы самоубийства, если уж придется невтерпеж, а себя не жалел. И радовался, что у меня три селедки пропали. Есть я не хотел, но делать-то нечего, какая ни есть еда, процесс пережевывания липкого хлеба все же развлечение. А с селедкой мука. Во-первых, грязно, руки в селедке, воняют, и все сильнее, а помыть, — только когда на оправку. С этим самая большая беда. После селедки жуть как хочется пить. Это еще куда страшнее. Кто-то первый, а потом весь вагон заключенных хором начинает орать:
— Воды! Эй, начальнички, пить хочется, воду несите, а то глазки себе выколю.
Поезд медленный, почтовый, у каждой версты остановка. Вертухаи по очереди бегают, приносят по ведру воды, обносят. Вода теплая и как бы нечистая. Да и само ведро, может, никогда не мыли. Кружка одна на всех, прививка от брезгливости. После селедки на одном перегоне иногда по две кружки подряд выпивали. Не хочется думать, что кто-то головастый все это у себя в кабинете нарочно придумал. Но так выходит. Вот ты лежишь, и весь вагон лежит, внимательно наблюдает, как с селедки соль смывается, в желудке для этого за целый день три-четыре кружки воды плещется, и жуть как хочется в туалет. А тут как раз инструкция — не чаще трех раз в день. Народ, именно что не ЦК КПСС, а вот эти люди, зэки несчастные, аж воют (И скажу для правды, иногда конвой смилостивится и на раз-другой чаще в туалет пустит, а нет, так масса нетерплячего народа снимают сапоги, если есть, и напускают в них, иногда еле оба вмещают, а потом, когда настает наконец время долгожданной оправки, босиком по обоссанному полу с этими сапогами за ушки. Если у кого и сапоги, и эти ушки есть еще. И это ведь не разовый аттракцион, так надо было пять, а то шесть дней от Иркутска до Новосибирска ехать).
Так что я радовался, что три селедки безвозвратно уронил.
На этом перегоне к Новосибирску было еще вот что. По вагону пошел слух, что через одно купе от моего блатные петушка активно используют, положили на верхнюю полку и по очереди лазают. Я засыпал и просыпался, точнее сказать, забывался, терял ориентировку, с какой стороны сна я нахожусь, а все говорили, что не кончается очередь, уже по второму кругу пошло. Конвой посмеивается. Им в коридоре, если не считать мелочей, все видно.
Надо несколько слов сказать о самом вагоне, о «Столыпине». Как бы купейный вагон. Коридор, отдельные комнатки — купе, только зарешеченный. Коридор для надзирателей, охраны, конвоиров, вертухаев. Им сквозь широкоячеечные, но крепкие диагональные решетки практически все видно, что внутри купе делается.
Дверь — такая же решетка, но, как в купейном вагоне, откатывается в сторону. Внутри некоторые изменения. Нет окна, есть глазок, величиной с маленькую форточку, под самым потолком, но сильно зарешеченный и закрытый колпаком, намордником. Как это часто в тюрьмах, такое окно, что его самого как-то видно, но сквозь него ничего не видно, а к нему и не доберешься. Другое изменение — вторая полка. Она с помощью специальной откидной доски на петлях превращается в сплошную. Как бы между двумя вторыми полками можно закрыть дверь и сделать эту полку цельной. В головах этой нары, в ту сторону, где коридор, где конвой ходит, — люк, для вертикального перемещения. Это если по любой нужде человеку с верхней полки нужно вниз, в сапоги нассать или еще для чего. В лихие времена в одно такое купе по пятнадцать-шестнадцать живых еще людей загоняли. На узеньких верхних по два. Внизу на скамьях в натуг сидят по четыре, по пять и на полу. Да с вещами. Этап. Недели не пройдет, от соседей отклеишься — кости разомнешь.
Мне опять обеспечили комфорт. Поскольку я политический, меня с бытовиками сажать настрого запрещается. Поскольку малолетка — со взрослыми. А так как мест нет, мы не баре, а простые зэки, то сажали меня обычно в купе с инвалидами калечными. Кто без рук, кто без ног — уголовнички. Но это мне сильно помогало, инвалиды эти жизнью битые, траченые, вели себя тихо, не быковали, друг друга и меня не обижали.
Я стал их расспрашивать, не видали ли они где, не слыхали ли про моего отца, полковника КГБ. Ну, дурак! Меня никто не учил, как надо. Они тоже не подсказали. Внимательно выслушивали, и каждый что-то о моем отце знал. Кто его видел на урановых секретных рудниках, где долго никто не живет, живым на волю не выходит, кто познакомился с ним в других дальних, малодоступных лагерях, даже внешность описывали: небольшого роста, плотный, морда наетая, лоб высокий, волос на голове мало, то ли светлые, то ли седоватые. Хорошо себя чувствует, пользуется уважением коллег и товарищей.
Потом, когда я маме это все пересказывал, она отвечала коротко:
— Если бы отец был жив, он бы нашел способ сообщить об этом.
Я еще у многих бывалых потом по лагерям и тюрьмам в более аккуратной форме выспрашивал про своего отца и вот что заключил. Общим расплывчатым, вроде тех, что в гороскопах, описаниям доверять нельзя. Подходят ко всем, в одинаковой степени. Верить, да и то с оглядкой, можно только жестким отличительным приметам: горб, хромота, косоглазие, какая-то редкая татуировка, и то если не ты подсказал, намекнул, а то сразу припомнят, а именно он сам. И еще. Десятки раз встречал в различных мемуарах бывших политзэков о том, как они по этапам встречали людей таких-то и таких-то, кто лично в лагере знал и дружил с Тем или с Этим. Воспринимаю с заведомым сомнением. Грех сказать, радуюсь, злорадуюсь, когда в примечаниях написано, ошибка: Тот в этих местах никогда не был, а Этого вообще расстреляли за два года до того, как рассказчик его повстречал.
Все это отучает от доверчивости, и меня отучили.
Ехать с инвалидами было заметным послаблением, а может и спасло меня. Своим поведением калеки тоже кое-чему меня научили. Когда цепочка селедка-вода-туалет подошла к концу, тертые да ученые калеки терпеть не стали: поснимали сапоги, у всех оказались, и стали их наполнять по мере надобности. На их фоне не так стыдно было и самому. Один такой был тяжко больной, что от оправки до оправки свои сапоги доверху ухитрялся наливать. Оба.
Уже к Новосибирску подъезжали, всего пару дней осталось, так вышло — я два дня подряд ничего не ел. Ни маковой росинки. Есть не хотелось, но в полном безделье для себя незаметно все свои буханки съел, они уже черстветь стали, высохли внутри, гораздо вкуснее. Селедка еще раньше кончилась. Еда не столько калориями и ощущением сытости в желудке привлекала, сколько — единственное развлечение. И вот начались у меня голодные галлюцинации. На совершенном яву. Лежу на спине, уже несколько дней практически без смены поз, о чем на средней откидной полке говорят, бормочут, не слышно, да мне и неинтересно, мыслей никаких в башке нет, бояться я уже устал до изнеможения, лежу, смотрю в потолок. И тут прямо перед моими открытыми глазами начинают пролетать, проплывать, чуть крылышками не махать разные яства. Я не страшилку пишу, смешилку. Вот что самое удивительное, вовсе не отбивные свиные пролетают, не цыплята табака, не жаркое — самое частое блюдо в нашем доме, а именно то, чего я никогда не ел, всегда отказывался. Печенка говяжья. Чаще всего творожники. Я их и сейчас не люблю. Но ем. Иногда. А когда маленький был, ужас какой худой, тощий, мало что ел, почти ничего не любил, вот и не вырос… А кое-какие блюда отказывался наотрез. Более всего вот эти самые творожники-сырники, еще печенку и соте из баклажанов. Именно в таком порядке они передо мной балет на льду танцевали. Без запаха. Запахов и без того в Столыпине сверх меры. Не то чтобы я слюной давился-захлебывался, но зрительный эффект был.
У каждого свой опыт. Я страшного не видел. Только вот этот этап. После этапа такого любая тюрьма глянется свободой. Смешно.
А было не смешно.
На вокзале Новосибирска нас на какой-то не тот путь поставили, и не все воронки смогли добраться. Зато в те, что добрались, набили так много зэков, как вроде никогда не бывало. Надзиратели похохатывали. Я со своим проклятым чемоданом сидел у кого-то на руках, и на мне сверху как минимум еще двое. И мне показалось, ехать было далеко. Блатные, кто был поближе к окошку, тому, что выходит во внутренний коридорчик воронка, припали и полностью его закупорили, так что остальные, кто втугую друг на друге сидел в главной камере, дышали вторичным воздухом. Этого же вора в законе, Жида, на руках из воронка выволокли, на булыжничках растянули, своими ногами не смог вылезти, утратил сознание.
Привели в тюрьму, выгрузили, в сотый раз пересчитали, отвели строем всех в большую приемную. По размерам вроде школьного спортзала. Посадили нас, весь прибывший этап, на пол. Как раз весь зал заняли. На единственном стуле, за единственным столом хозяином старшина. Поверка: кто, откуда, статья, срок, партийность, национальность. Старшина не пышет грамотностью, по складам читает, запинается, то и дело строку теряет, найти не может, не дорасслышит — переспрашивает, на каждого по несколько минут уходит, а и нас больше сотни.
Дело к концу подходило, а тут голос не так близко от меня:
— Старшина начальничек, помилосердствуйте. Посадите к мужикам. Я петух, меня всю дорогу досюда цельным вагоном ебли, чуть до смерти не умучили, не могу больше, сил никаких нет. У меня миска своя — меченая, ложка своя, я никого трогать не стану, пожалей, начальничек, не могу больше.
Что такое петух, я уже знал, про блатные масти, про воров, сук, фраеров, мужиков тоже знал, но не твердо пока.
До семнадцатилетия оставалось мне еще меньше двух недель и полстраны по этапу. Следствие только начиналось.
Из Новосибирской огромной тюрьмы запомнилось еще полностью выбитое окно в огромной камере, а Сибирь все-таки, по ночам очень даже холодно, блатные спросили разрешения и завесили окно одеялом. Не полностью хватило, со всех краев свет оконный был виден, и прилично дуло. Я там немножко простыл, но беда таким нарастающим комом на меня валилась, что это мелочь. И обыски. Шмоны.
Смотрю американские фильмы про тюрьмы, не, там шмонали подробнее. Раздеться наголо, каждый шов пальцами, без перчаток, каждый рант, потом одежду ото вшей на прожарку и тебя самого. Рот открой, язык туда, язык сюда, между пальцами ног, возьми член в руки, отверни головку, поверни туда, поверни сюда, повернись задом, наклонись, раздвинь ляжки, присядь. В первый раз было так стыдно, так мерзко, так брезгливо… Но когда это каждый день, быстро привыкаешь.
И в баню, тоже мероприятие против вшивости. Нас всех уже наголо постригли, меня — первый раз в жизни — еще в Иркутске, каждому в руки кусочек в пол спичечного коробка хозяйственного мыла, идем строем. Должны пройти между двух зэков и мимо старшины смотрящего. У этих Сциллы и Харибды в руках по ведру и по квачу — деревянная наструганная палка с намотанным на один конец бинтом. Они каждый свой квач в ведро с густой темной дегтеобразной жидкостью макают и по очереди всем один лысую голову намазывает, а другой — между ног и вокруг.
(Я написал это, чтобы предостеречь всякий смех. Не смешно. Но на самом деле мне помнится, что санитарный зэк с ведром и квачом был один. Как в том анекдоте: одному зад йодом смазывают, другому — гланды.
«Но вы хоть ватку меняйте».)
Еще неделю поезд тащил меня до Харькова. Все то же. Петуха не было. Народу на одно купе было поменьше, но самое главное — конвой помягче. Выпускали, сколько попросишься, на оправку, даже не всем вагоном, а по одному купе. Правда, если одних повели, тут же и другие просятся. Больше никаких приключений, и селедку я свою сам и съел. Случилось только в самом Харькове. Тюрьма, куда нас привезли, меня брать отказалась. Нет у них мест, нет возможностей политического малолетку отдельно держать. Пока они свои проблемы решали, опять бокс, в смысле стакан, забыли жратву дать, не знаю, сколько часов в стакане просидел, — опять в воронок, в другую тюрьму. Меня одного. Там, внутри воронка, тоже в одиночку, в стакан, куда-то повезли, выгрузили, пока голого обыскали, ужин уже кончился. Это не стоящая упоминания мелочь, издевательство, глумление, и жрать не хватило. В этой тюрьме я опять не помню, с кем целую неделю просидел, какое-то незначительное жулье без амбиций.
Многому научился.
Философия чемодана. Ждать — отключать сознание, терпеть — отключать нервы. Посадили — сидеть, поставили — стоять, повезли — не спрашивать куда. В любой момент тебя могут открыть, распахнуть, обыскать, все укромные уголочки рассмотреть.
Дорогу Харьков — Симферополь я проезжал множество раз. Был такой скорый 31-й, часов за восемь. А сейчас за сколько? Но этапом я ехал дня три. Народу еще меньше, нравы еще свободнее, да уже и привычка появилась, выработалась сноровка.
Привезли и выгрузили в Симферополе. Кого куда, всех в центральную тюрьму, а меня спецрейсом прямо к знакомому дому на бульваре Франко. После месяца пути немедленно к следователю Лысову. Он меня встретил как родного:
— Что так долго, мы тебя давно уже ждем, соскучились, следствие-то в общих чертах уже закончено.
Ну, я рассказал. Старался пострашнее. Он не испугался. Только задержка в Харькове его удивила:
— Неделю в Харькове? Как же так? Мы ведь каждый день туда звонили, я лично, отвечают «нет, не прибыл еще…» Мы специально для тебя «Победу» держали, мигом бы за тобой туда сгоняли.
Туда и обратно в Харьков? «Победу»! Ради меня? Во здорово! Мне где-то в дороге только-только семнадцать исполнилось. Я, конечно, боялся, но меня еще от страха не трясло, держался Кибаль-чишем.
— Меня пересылка не приняла, пришлось везти в крытку.
— А, че-ерт! А мы туда позвонить не догадались. Больше недели потеряли. Будем догонять.
Оказывается, была такая разнарядка, по которой 10-й пункт — «болтунов» бить на допросах не полагалось. Я этого не знал и сейчас не очень верю. Но правда — не били.
Лысов не обманул, следствие заканчивалось. Меня арестовали последним. Пока по этапу везли и допрашивать начали, всех уже в десять заходов прошли, во всем уличили, на очных ставках все нестыковки устранили. А меня все нет. Стали догонять. Допрашивали по два раза в день: утром четыре часа и вечером — три-четыре, с большим перерывом на сиесту.
Следствие вел капитан КГБ Лысов. Формальности, мои подписи, признание вины.
Пустяк. Только время.
Необходимо пояснение. Не буду скромничать: дело наше яйца выеденного не стоило. Мы ж не Чекатилы, кроме глупых школьных разговоров — ничего не делали. Ни в одном нормальном правовом государстве и внимания бы на нас не обратили. Пацаны, малолетки, в великих людей играют… Не преступно.
Но я сейчас не об этом. Не о беззаконности, об этом уже много написано.
Как себя следователям вести? Дела-то, по существу, нет, как же его на бумаге создать?
Получается, во-первых, реальный и, более того, страшный, а с другой стороны, еще более глупый вариант сказки про голого короля. Об этом уже кто-то писал, что добрый следователь все четыре или сколько часов допроса просто спал и разрешал делать то же самое подследственному. Трудно поверить. Но нет вариантов. Миллионы людей десятки миллионов раз говорили и слышали, что за анекдоты сажали. Строго осуждали чудовищную и одновременно глупую беззаконность.
Я хочу обратить внимание на процессуальную сторону дела.
Ума не надо, только немножко внимания.
Заводится дело. На несколько томов бумаги.
Серьезные люди, с высшим секретным образованием, с погонами и без, ведут допросы и выясняют, выясняют, выясняют… А нечего выяснять! Дела никакого нет. Анекдот, а не дело.
И еще этому, напротив сидящему, врагу необходимо втемяшить, чтобы понял, какой вред он наносил стране и ее экономике своим анекдотом, и что именно за это злобное, умышленное вредительство он теперь отверженный, разоблаченный, отловленный, арестованный, подследственный, а будет еще на долгие годы — заключенный. На чью мельницу он льет воду (худенький пацаненок, на скольких допросах у двух следователей я только и делал, что сливал, сливал и сливал какую-то воду на всякие мельницы. Я так часто слышал эту приговорку, что возненавидел ее). Отдает ли хоть сейчас он (в смысле я) себе отчет, на что он (я) руку поднимал? На самое святое! Как Дантес на Пушкина. Над чем кощунственно смеялся? Над самым сокровенным!..
Серьезное политическое дело. Это тебе не друга по пьянке зарезать. Значение общегосударственного масштаба! Анекдот, понимаешь. Насмешки, понимаешь.
А поскольку само государство — держава, в праве сказать — империя, то и значение, легко понять, — всемирное. Это для тебя, малявки, шутки-анекдотики. С тобой тут не шутят. Тут ни с кем не шутят. Нам народ поручил, нам не до анекдотов.
Анекдотчика-антисоветчика сначала отрывают от какой-никакой работы, которую он, как мог, делал, мастерил. Раньше он хоть какую пользу приносил, не зря хлеб ел, еще своих, может, детей кормил, зато теперь задарма народную баланду жрет.
И еще вокруг него масса людей непроизводительно подъедается. Поднимают его со шконки в шесть утра. Сперва выводят на оправку и утренний туалет, чтобы он не облегчился от страха по ходу гуманнейшего в мире следственного процесса. Потом получасовая прогулка, чтобы в себя пришел. И на допрос.
Ответственный человек, офицер, коммунист, чекист, муж и отец семейства, предлагает (или не предлагает) тебе (вам) закурить и начинает спрашивать.
С анализом каждого слова, особенно имен и регалий.
— Что в этой гнусной клеветнической шутке («анекдоте», как вы ее называете) вызывает ваш смех?
— Что именно смешно? Нет-нет, сделайте одолжение, объясните…
— Над чем, собственно, вы смеетесь?
— Понимаете ли вы, какой подрывной, вредоносный идеологический смысл заложен в этом так называемом анекдоте?
— Когда вы его рассказывали, не приходила ли вам мысль, что вы богохульствуете?
— Святотатствуете?
— Вы ведь, когда рассказывали, небось, озирались по сторонам, знали, чувствовали, что это противозаконно.
— С какой целью вы его рассказывали?
— На что именно направлено гнусное жало вашего анекдота?
— Что вы собирались высмеять?
— Как часто?
— Кому?
— Еще кому?
— Вы ведь надеялись, что именно этот вредоносный смысл дошел до ваших приятелей?
— Кто именно вам этот провокационный анекдот рассказал?
— С какой целью?
— Кто еще при этом присутствовал?
— Перечислите всех поименно.
— Нарисуйте схему, кто где сидел. Конечно, схему. Это же вам не хухры-мухры, а серьезное политическое дело. Мы вашу схему сличим с показаниями других обвиняемых.
— Часто ли он вам подобные анекдоты рассказывал?
— Приведите примеры подобных анекдотов.
— Еще примеры.
— Ха-ха-ха! Ну, этот и правда смешной…
— Кто из ваших знакомых чаще других анекдоты рассказывал?
— Вам это не казалось подозрительным?
— Кто первым засмеялся?
— Охарактеризуйте смех. Сочувственный, иронический, сатирический, одобрительный, злорадный?
— Кто и как комментировал?
— Какие до этого анекдоты рассказывали?
— Ха-ха-ха!.. Этот тоже ничего.
— Кто именно?
— А еще?
— А такой-то? Неужели никогда?
— А этот?
— Много ли раз до этого такой компанией собирались?
— У вас, значит, это постоянная была компания? Как бы организация!
— Кто еще привлекался в вашу организацию?
— Кто ее возглавлял?
— Идейно направлял?
— Какие призывы произносились?
— Где оружие прячете?
— Здорово я пошутил про оружие… Скажи!
— Скольким людям вы сами этот подстрекательский анекдот рассказали?
— Какими словами вы сопровождали это преступное деяние?
— На что именно своих единомышленников науськивали?
— Какие именно гнусные черты вашей натуры проявились в этом факте прослушивания и пересказывания вслух этой мерзости?
— А особенно в факте вашего смеха?
— Какие из этих омерзительных черт передались вам по наследству, а какие стали уродливыми результатами неверного воспитания?
— Представляете ли вы себе, что бы случилось, если бы все ваши соплеменники, которых вы своим издевательским смехом практически предали, узнали бы эту гнусную, клеветническую по духу байку?
— И все бы засмеялись?
Ну, разве это все не смешно? В том смысле, что читать всю эту не-сусветчину скучно и утомительно. А слушать? А самому произносить, придумывать?
Неправдоподобно. Но надо читать медленно, вдумываясь в вопрос. Ведь прочитать это можно за пару минут.
А настоящий-то допрос длится по несколько часов.
И второй допрос вечером, в тот же день.
И каждый день. Кроме выходных. Работа такая.
Несколько месяцев.
Еще раз подчеркну, что речь только о процессуальной стороне дела. Глупо это все в высокой степени, до невероятности.
И вот так и в таком же роде по кругу, по несколько раз и снова и снова. С поисками противоречий, сличениями показаний, очными ставками. На полном серьезе.
Кто поверит в серьезность дела, если следствие велось всего месяц? Написано, заполнено всего несколько страниц.
Был у меня знакомый, очень пожилой человек. Он, когда его после восьми лет лагерей выпустили, вернее, еще через много лет, когда реабилитировали, потребовал, чтобы ему его дело показали, следствия, как он утверждал, никакого вообще не было. Ни одного допроса. И добился, вынесли ему дело. Он его при свидетелях вскрыл, а там полная пачка неиспользованной, чистой бумаги. Только на верхней странице, поперек нее крупными буквами написано: «Враг народа». Без подписи. Без даты.
Хорошо хоть не пытали.
А так в рядовых случаях месяца недостаточно. Значит, больше месяца. Больше двух. Зарплата идет, и человек при деле. Важном, государственном деле. По два допроса в день. Когда следователь устает или, намаявшись, в отпуск уезжает, его свежий заменяет.
Никак не удается объяснить.
Попробую так: выберите самый грубый, самый политически крамольный анекдот и рассказывайте его самому себе много-много-много-много раз. Без улыбки. По двадцать пять раз подряд. Самому себе. Десять минут отдыха, в туалет сходить и снова. Две порции в сутки. Один выходной день в неделю, и так до марта. Мне кажется, что смысл фразы «за анекдоты сажали» от такой процедуры несколько освежится.
Или вот такая еще картина. Иногда, не каждый день, следователи собираются на совещание. Возглавляет полковник, начальник следственного отдела. Раз в квартал заглядывает сам начальник управления.
Лейтенанты, капитаны и майоры поочередно отчитываются о ходе следствия, с напряженными, озабоченными лицами пересказывают друг другу преступные анекдоты, наделяют их криминальными характеристиками. Ну, разве можно это делать серьезно?
Следят, чтобы у разных анекдотов характеристики не полностью совпадали. Серьезные, уважаемые люди. Значительные лица. Хорошая зарплата. Защитники государственных интересов. Анекдоты друг другу пересказывают…
Потом, усталые, приходят домой. Измучались, притомились, вспотели, под глазами круги. Заботливая жена не задает глупых вопросов. Вкусная еда, горячий чай, стопка водки с огурчиком собственного изготовления.
Только потом, уже в постели, ненавязчивый вопрос:
— Что, особенно злостный враг попался? (Еще какой! Ему скоро семнадцать лет исполнится. Сорок два килограмма чистого веса.) Подкулачник недобитый?
И он, сдерживая накопившуюся классовую ненависть, вкратце пересказывает ей подробности разоблачения гнусной банды яростных антисоветчиков, которые…
И они вместе негодуют.
Или, мне такой вариант куда как больше нравится, чокнувшись и хлебнув из стопки, он пересказывает любимой и понятливой этот анекдот, и они дружно хохочут. Дружно хохочут.
Но на всякий случай накрывшись с головой одеялом.
А потом она стучит на него.
Или это он стучит на жену и сам ведет следствие. Работа такая.
У него, следователя, есть же еще и досуг, друзья детства, рыбалка. И там, собравшись, они же тоже друг другу анекдоты рассказывают. В том числе и эти? Или только не эти? Как смешнее?
А на суде.
Суд, конечно, закрытый, даже родственников не пускают.
Ну хорошо, прокурор. Из той же обоймы. На моем третьем суде не старый еще майор прокуратуры Синицын (Вообще, небольшой птичий базар образовался: основной судья — Воробьев и секретарша — Галкина. И несколько других имен. Не в масть, но, с другой стороны, было бы уже неправдоподобно: один из заседателей — Абрикосов, другой Вишневский, а один из адвокатов — Киселев. Зато другой — Бимбад. Ефим Яковлевич) искренне бесновался. Таким орлом-соколом, державы хранителем тщился представиться. Тон вопросов убийственно язвительный. Выводы — клейма.
Но дома-то, когда он вспоминал, что он такое говорил про опасную деятельность пацанов, едва школу закончивших, неужели ему не было стыдно, противно?
Мог ли он, скажем, своим детям, глядя им в молодые невинные глаза, рассказать, чем именно он на работе за большие государственные деньги занимается?
Пропустим подневольных секретарш и конвойных. Но возьмем заседателей. Их двое. «Кивалы», как их называет юридически образованный народ. Они же, в общем, в среднем, — нормальные люди. Там, за пределами зала суда. Каково им всю эту ахинею за серьезное, важное принимать — не улыбнуться? Суд политический… Иногда по несколько дней. Как нормальному человеку за несколько дней разглядеть в щупленьких старшеклассниках злостных, социально опасных еретиков-преступников, смертельно угрожающих огромной ощериной, оружием империи? И не утратить собственной бытовой нормальности?
Тоже семьи, репутации. Но пусть они на самом суде молчат-кивают, но домой-то приходят, с женами делятся? Или запрещено, а то сам статью схватишь? Есть же у каждого лучший надежный друг, и вот ему (непосредственно на ухо, а проболтается — ото всего отрекусь) по пунктам пересказывает. Что? Не могу до конца просечь. Как можно ко всему этому серьезно относиться? Ну клянусь, не могу до конца, до души, до сердца проникнуть, в чужую шкуру, душу влезть.
Что все это за люди такие, мои соотечественники? Не понимаю и тех, кто за деньги, но за деньги все-таки понятнее. А нормальные, гражданские? Почему же они такие ненормальные. Сделать ничего не могут? Отвертеться. Подневольщина. Это понять можно. Крепостное право. Когда сами-то анекдот рассказывают — смеются? Не позволяют себе.
В другой бы стране смеялись?
Или возмущаются, что такие гнусные и политически опасные вещи за лохматые деньги враги за рубежом придумывают, а тут разносят, а наши несмышленыши поддаются, перестают нашими быть, проникаются, перерождаются, смеются, друг дружке пересказывают, в антисоветчину втягиваются, сгнивают насквозь?
Хорошо еще, что компетентные органы не дремлют. Бдят!
Может, месяц назад он, этот заседатель бедный, этот самый анекдот слышал и не проявил хваленой пионерской бдительности, и теперь уже ум в кулачок собрать не может, не в силах вникать в дело, пытается привспомнить, кто рассказал, кто еще присутствовал, к собственному допросу готовится.
Или задумывается, в какой глупой стране мы живем, без чувства юмора.
Нет, все-таки самое интересное — судья. Ну хорошо (или плохо) — анекдотчик, человек шутлявый, законов не знал, но судья-то!
Солидный человек с высшим юридическим образованием. Законник, человек грамотный, — профессионал. У него же и другие дела, убийства, ворье, хулиганье, разбой — уголовка. А тут — анекдот.
Срок корячится похлеще разбойных, как тут не расхохотаться. Неужели ему, ни одному из них, за десятки-то лет их — офицерские полки судейского корпуса — не было смешно и гнусно. Здесь нет упрека. Понять можно: жена, дети, стаж, скоро пенсия, репутация, производственная характеристика.
Но в душу бы хотелось хоть теоретически, умозрительно глянуть-плюнуть…
Как там с чувством юмора? Или весь на коммунистический патриотизм изведен?
Но главное не в чувстве юмора, а именно в профессионализме. Судья ведь даже Конституцию читал. Хотя бы чтобы зачет сдать. Знает о ее существовании и что в ней провозглашено. Хотя бы в общих словах. Генеральная, так сказать, линия. Ведь там, вроде бы, написано про якобы свободу слова.
С одной (не главной) стороны — Конституция, основной закон государства. Она не просто дает, а даже га-ран-ти-ру-ет право на любые слова и мысли. И на любые способы распространения этих мыслей с помощью этих слов. Зато с другой (реально угрожающей) стороны — эта самая пресловутая 58-я статья (пункт 10 про антисоветскую пропаганду и агитацию).
Это не этика с ее непроходимыми дебрями, и к черту чувство юмора.
Проблема: как логически и юридически корректно прорваться сквозь это противоречие без утраты человеческого достоинства?
Я на следствии у партийного товарища, старшего следователя УКГБ Крымской области, у своего допросчика капитана Лысова так прямо и спросил:
— Вот у нас, в нашей наиболее прогрессивной в мире стране, радостно строящей коммунистическое завтра для всего человечества, имеется самая демократическая Конституция в мире. А в ней есть, вроде, пункт о, так сказать, свободе якобы слова.
А с другой, еще гораздо более, до смертельного ужаса уважаемой, стороны, имеется самый гуманный в мире уголовный кодекс. С 58-й статьей в червонном углу. А там пунктец — 10. Где эта самая свобода ядреного слова неминуемо карается…
Как же это понять, не впадая в грех противоречия?
И тут капитан Лысов, условно говоря, Иван Кондратьевич…
(Вынужден отвлечься для демонстрации поясняющего примера. Как-то меня привели в гости, если так можно выразиться, к коту. То есть квартиросъемщицей числились родичи моей одноклассницы, но они интереса не представляли и после знакомства не запомнились. Пригласили меня именно, чтобы показать хозяйского кота. Это был славных размеров и неброского окраса беспородный Васька. Но, не бросаясь, слава Богу, в глаза, Васька имел реальные достоинства. Масса котов, котих и котят на шесть кварталов вокруг без всякой генетической экспертизы были на него неотличимо похожи, а в-главных, замечательно этот царственный Василий принимал валерьянку.
Ящик стола, в котором хранились запасы этого снадобья, были исцарапаны котом-алкоголиком. Он научился, стоя на полу, передними лапами вытаскивать, выковыривать, выцарапывать ящик, а потом, заскочив на стол, выгребать склянку, зубами вытаскивать резиновую пробочку и наслаждаться. Много ли вы таких котов встречали?
Тогда хозяева стали стол на ключ запирать.
Специально для меня на сей раз ящик отомкнули, вынули пузырек и набуровили солидную по человеческим масштабам порцию в плошку.
С этого места начинается рассказ. Кот, Васька этот, пить не стал. Он стал в валерьянку играть. Он к плошке подходил, вглядывался, вдумывался. Садился рядом, умывался, жмурился, ложился, лапки вытягивал, коготки выпускал, катался по ковру на спине, отходил, похабно виляя хвостатым телом, снова подходил или подползал, принюхивался, грозил плошке лапкой, макал лапку в жижу и долго ее вылизывал, мурлыкал, подмигивал плошке, подмигивал нам, играл с собственным хвостом — старый развратник, облизывался, отхлебывал глоточек, снова вальяжно отходил, укладывался вдалеке, искоса поглядывал, делал вид, что не интересуется, позевывал, скачками приближался…
В конце концов он всю дозу до скрипа вылизывал, и на том представление заканчивалось. Конечно, это он не с валерьянкой играл, а специально для нас, и особенно хозяев ублажал хорошо отрепетированным концертом, чтобы не прекращался приток живительной влаги. Вот так и Иван Кондратьевич.)
Иван Кондратьевич Лысов не стал скрывать от меня, как он рад моему наивному вопросу. Ему многажды задавали подобный вопрос на следственных допросах еще большие и меньшие несмышленыши, чем я. Он хорошо знал выработанный в общегосударственных масштабах ответ. И произнесение его с паузами и мизансценами многократно репетировал на коллективных коллегиях и читках и театрально представлял в ходе следствий.
Он встал, сделал несколько гимнастических движений, чтобы натруженные мозги расправить, прошелся вдоль ковровой дорожки в мою сторону, а затем в раздумье, как бы для подбора доступных мне слов и аргументов, промерил кабинет свой вдоль и поперек. Подступился вплотную ко мне, к моему неподвижному стулу, наморщился, потер виски — ну Васька, Васька, — покачался для разбега с носочков на пяточки и стал мурлыкально вещать:
— Статья нашей родной коммунистической Конституции недвусмысленно дает тебе и всему трудовому народу неотъемлемое, добытое в борьбе с белополяками и остальным мировым капитализмом право свободного выбора любых слов и словосочетаний, когда хвалишь и/или прославляешь все то, что положено, всех тех, кто дал тебе, неблагодарному, это счастье их прославлять.
Но эта же статья и одной запятой не уделяет таким, как ты, хулителям-скептикам-бранителям-саботажникам-контрреволюционерам и антисоветчикам.
— Если ты, в гнусной и злоумышленной своей несмышлености, задумал осквернить и опорочить, оклеветать и оболванить…
— Если, подкупленный нашими злейшими врагами…
— Или по собственной глупости…
— и в своих бешеных и невыполнимых планах ты агитируешь и пропагандируешь против…
— Тут тебе Конституция не поможет!
— Тут мы — вооруженный отряд партии с вот этой самой статьей 58–10 наготове, на боевом посту.
— Статья эта, пункт этот, на который вы так зверитесь, есть наше пролетарское оружие.
Лысов не вел следствие, он мною возмущался.
На вопросы, выслушивание ответов и их запись уходило у него мало времени. Остальные часы он журил и корил меня, увещевал и уличал. Надолго задумывался, огорчался, укоризненно или опеча-ленно качал головой, цокал, хмыкал, цыкал, фыркал, презрительно или пренебрежительно хмурился, щурился, кривился, устало моргал, прикрывал глаза руками, тер виски пальцами, почесывал переносицу, кончик носа, глаза двумя руками к переносице, затылок одной рукой, шею другой, мочки ушей, поглаживал колени, стол, протокол, абажур настольной лампы, вставал, прохаживался, всматривался, вглядывался, вперивался, просвечивал мою вражью суть рентгеном бдительных глаз, помахивал пальцем, устремляя его то прямо мне в лоб, то за окно, где бушевала и развивалась в рамках здания КГБ, но зато в нужном русле прогрессивная действительность. А то вздымал перст к потолку, туда, где пребывали, покоились высокие партийные силы и мощи.
В конце допроса, постранично подписывая протокол, заполненный разборчивым, тренированным почерком, я скорее с трепетом и удивлением, чем с омерзением, замечал, как мои простые слова и предложения с налетом школьного жаргона переводились на официально-чекистский язык и становились оборотами вроде:
Будучи антисоветски настроенным, я…
В своей остервенелой ненависти ко всему прогрессивному я…
Я стал осознанным собирателем самых гнусных клеветнических слухов и сплетен…
Регулярно проводил среди своих одноклассников клеветническую пропаганду…
Я систематически сознательно дискредитировал мероприятия партии и правительства…
Вместе со своими единомышленниками и подручными я распространял заведомо злобные измышления (анекдоты рассказывал)…
В своей непримиримой ненависти к государству, которое меня выкормило и вырастило, я…
Явился инициатором создания гнусной антисоветской подпольной организации, преступные цели которой…
Всю эту ахинею с обязательной припиской: «С моих слов записано верно», я должен был подписать и исправно все подписывал.
В те редкие моменты, когда я упирался, упрямился безоговорочно подписывать очередной лист, Иван Кондратьевич не кричал, не топал ногами, не грохал кулаком по столу. Некоторое время, с выражением едва скрываемого горя, он сидел за столом. Потом, уяснив причину, побудившую меня вести себя столь очевидно глупо, он укоризненно хмыкал, сочувственно цыкал, медленными мягкими шагами подходил к моему стулу, ко мне, до отказа засовывал истосковавшиеся от безделья кулаки в карманы брюк и начинал раскачиваться с носков на пятки. Выдержав в таком раскачивании достаточно продолжительную паузу, он негромко и почти ласково спрашивал:
— Но ты ведь понимаешь, что мы сумеем заставить тебя говорить?
Или с подробностями:
— Ты не хочешь говорить (подтверждать, подписывать). Это твое личное дело. Но мы — государственная организация. Рабочие и крестьяне поручили нам важное дело. Нам нужно, чтобы ты говорил (подтверждал, подписывал), и у нас есть средства добиться этого. Ты это учел?
После допросов меня уводили в камеру. Хвастаться особо нечем, но я сидел в двух тюрьмах Иркутска, городской и внутренней тюрьме КГБ, в новосибирской, в двух харьковских… в одной из них, пересыльной, правда, не сидел — не взяли, пунктами и возрастом не подошел, только был несколько, часов, пока в городскую не перевели.
Еще в двух Симферопольских, о главной. Екатерининской, позже расскажу, и внутренней КГБ, на Красной Пресне в Москве.
Накатался-насмотрелся. Насиделся.
Другие сидели дольше, но я не завидую.
Камер видел — не сосчитать.
Хорошо только во внутренних тюрьмах КГБ. Особенно хорошо само это слово — «хорошо».
По два человека в чистеньких камерах. Да и камер этих в Симферополе было — чего врать, это же не Лубянка — всего три. Все по одну сторону коридора, окнами во внутренний двор управления (через год меня снова всего на несколько часов привезли в эту тюрьму. Камер за это время стало девять. Производство росло, разрасталось, новые вложения, большие пространства, шестидесятые годы, как теперь любят вспоминать).
Стены выкрашены гражданской голубенькой краской, решеточки в окнах — легонькие, как украшения. Кормушка в дверях со щелями — на простой оконной щеколде, ткни кулаком — отскочит. По два надзирателя на каждого заключенного.
Все всех знают поименно. Надзиратели вежливые, книг мне приносили какие заказывал и помногу. Вообще малолетку-скелетона жалели, подкармливали, лучшие порции со дна-погуще-начерпывали, гулять иногда выводили по два раза.
Хотя оба сокамерника меня предупреждали от излишнего к ним доверия: если кто здесь и бьет и мучает, то не капитаны-следователи, а именно эти старшины.
Отцу своему, полковнику, я на это никакого мысленного послабления не сделал. Может, и у него были свои старшины, может, и лейтенанты, но вся его вина — на нем.
Соседей у меня было двое. Первым пресвитер областной секты пятидесятников — молодой еще, жирноватый человек — Андрей Коркосенко. Фамилия подлинная, понимаю, что грешно, но уверен, он был подсадной, провокатор. У меня и доказательства есть.
Другой — подрасстрельный, Свищов, его за военные жестокие и кровавые преступления чекисты много лет разыскивали — нашли за тридевять земель. Привезли судить и расстреливать.
Он пощады не ждал, не надеялся.
Чем ближе к концу следствия, тем чаще меня стали проводить мимо кабинета капитана Лысова в следующий кабинет его начальника, тоже капитана, лучшего, между прочим, любимого ученика моего отца. В моей книжке он поименован Риксель. Нет, не Риксель, а По-псуй. А как звали? Вроде, тоже Иван, но отчество другое, того-то едва ли Кондратьевич, а этого… Не помню…
Вид из окон кабинетов-близнецов Лысова и Попсуя был неотличимо одинаковым: внутренний двор Управления КГБ.
Кабинеты выглядели близнецами, поскольку в зеркальном отражении повторяли друг друга. В коридоре двери располагались вплотную рядом, буквально в двух шагах, а за ними, только шагнешь внутрь, открываются сами кабинеты: Лысова — по правую руку, а следующий — Попсуя, налево от двери.
И внутри — близнецы. Вдоль дверной стены диваны-близнецы. Еще какие-то совпадающие подробности. По два окна с не страшной, тонкого плетения решеткой голубого колера. Портреты в кабинетах разные: у старшего — Дзержинский в профиль, в полувоенной фуражке, у капитана Лысова — сам Ильич, тоже в гражданском, в галстуке и в фас. Одинаковые столы на симметричных местах, одинаковые лампы и сейфы. К столам приставлены не столики даже, а тумбочки.
Для маленьких таких уютненьких-семейненьких совещаний-пятиминуток.
Мое место — стул подследственного — не примыкало к этим тумбочкам, а располагалось несколько на отшибе, в центре пустынной части кабинета, на отлете.
И все же была важная, гипнотизировавшая меня деталь, различающая кабинеты много принципиальней, чем портреты вдохновителей палачизма.
В кабинете Лысова мой стул был намертво прибит к своему месту в полу, а Попсуй точно такой же стул ровно на то же место каждый раз лихо, одним маховым движением вкидывал вручную выверенным, но и гостеприимным жестом. И следствие они вели по-разному.
Попсуй никогда, ни разу не вставал из-за своего стола после начала допроса, не отступался от официального «вы».
Меня вводили, он здоровался, интересовался, как спалось, подставлял мне стул, предлагал сигарету из собственной пачки. Я не курил, но не хотелось огорчать отказом. К тому же заманчиво было сделать два-три неформальных шага по кабинету.
И еще одна беда четырехчасового вынужденного сидения на стуле: руки некуда девать. А тут расслабон: крутишь сигарету, стряхиваешь пепел, гасишь…
А уж когда он усаживался, то до конца допроса я видел только лысину головы следователя, склоненную над протоколом. Сперва он только задавал вопросы, без нажима переспрашивал, уточнял, записывал. Все это, не поднимая головы. В его записях не было слов озлобленно, подстрекал, дискредитировал, клеветал. Но в его протоколах наши наивные до глупости Швамбрании становились тупоумными зловещими планами захвата власти бандой умственно ущербных мизантропов, фанатиков и монстров.
Иногда, раз пять-шесть, в кабинет Попсуя заглядывали его коллеги, мои бывшие соседи. Из чистого любопытства. Они хорошо знали моего отца, были его учениками, подчиненными, хорошо знали меня, я дружил с их детьми, и вот они заходили проведать.
— О! Валера, — притворно удивлялись они, — как ты вырос…
Метр шестьдесят один, сорок два килограмма вес, вырос ровно настолько, чтобы меня можно было арестовать по самой страшной, политической статье.
Заключительные допросы капитан, за это время успевший стать майором, вел в той же манере, но тон стал подытоживающим:
— Такого-то числа вы сказали то-то и то-то. Эта же мысль была вами высказана тогда-то. Однако, когда я задал вам прямой вопрос, вы ответили существенно иначе, вот ваша подпись под протоколом, взгляните.
— Как напишем теперь?
— Ваш сообщник… настаивает (протокол такой-то, от вот этого числа, страница следующая)… Узнаете подпись единомышленника?.. Его слова подтверждают свидетели такие и сякие, взгляните… На мои прямые вопросы вы трижды отпирались, отказывались подтвердить этот очевидный для следствия факт. Ваше упорство суд вправе расценить как злоумышленное. Надеюсь, вы это понимаете.
— Как запишем?
На одной из главных улиц города, о чем можно судить по названию, — на улице Карла Маркса, в довольно красивом для провинциального областного центра здании располагался областной суд. Нам выделили крохотный зал, человек на тридцать зрителей. Не больше.
И этот зал был полностью набит. Несколько человек из Киева, из республиканских комитетов партии и комсомола и КГБ, побольше из наших обкомов. О-го-го, дело какое! Нашли несовершеннолетних врагов народа…
Вела суд председатель облсуда Полянская, статная женщина с представительной внешностью. А перед всем этим сонмом высоких, даже и в прямом смысле, гостей — несколько невзрачных пацанов. Самый большой — ростом метр семьдесят. Главарь — метр шестьдесят. Но бить по тормозам было уже поздно.
Однако, где тут книга Гиннесса, приговор этого первого в моей жизни суда побил все рекорды. Нам заменили статью. Я много позже узнавал в прокуратуре: не было другого такого случая, чтобы страшную 58-ю статью заменяли в ходе судебного процесса на какую-либо иную. (Тут надо чуть-чуть подправиться. Меня судили на Украине — сейчас бы сказали: «в Украине», — а там премного упоминаемой 58-й статье в точно тех же, и на том же русском языке, формулировках соответствовали статьи с другим, далеко не столь легендарным номером — 54.)
А мне заменили! Нам заменили.
Не помню номер, но антисоветскую пропаганду и агитацию (58–10) и антисоветскую организацию (58–11, соответственно 54–10 и 11) заменили на оскорбление должностного лица. Ну, понятное дело, — Хрущева. Нашего дорогого Никиты Сергеевича.
Вопрос в республике был, видимо, согласован, и нам по этой, не политической, обыкновенной бытовой статье дали: мне — три года, а Ивику — два.
Условно!
И выпустили обоих из зала суда. Из зала — сюда, на волю.
Пошел я опять с мамой жить.
Следующий год пропал. Не знаю, как я собирался его провести, видимо, после работы в колхозе поработать на комбинате, заработать рекомендации и поступить в Иркутский ГУ на математику. Меня из того огорода долго-долго через всю страну по этапу протащили и вот — снова в Симферополь, у родного разбитого корыта с бытовой судимостью в биографии.
Я был приторможен, как после комы. Мама не работала.
Я пошел на стройку, СМУ Укрторгстрой, учеником, стал слесарем-сантехником самого низкого разряда. Участвовал в стройке главного на тот момент круглого универмага и гостиницы «Украина». Не хвастаюсь этим.
Со мной поговорила наедине Полянская, посоветовала стать честным строителем коммунизма. Несколько раз меня в свой кабинет приглашал на собеседование первый секретарь обкома комсомола Эрик Константинович Покровский. Ничего плохого о нем и о втором секретаре Солодовнике сказать не могу. Они шутили, иногда с использованием табуированных слов, подбадривали. Такой обычный треп, для галочки.
Никаких особых чувств, гордости например, я тоже не испытывал. Я, хоть и под тормозом, видел себя лидером альтернативной партии и чувствовал себя как минимум на равных.
Со своими одношкольниками я прекратил общение (или они со мной) и болтался сам по себе. Некоторые мои подельники, в том смысле, что свидетели по моему делу, тоже пострадали. Виталик поступил в престижное Ленинградское военно-морское училище, откуда его, как меня из комсомола, автоматически выперли в рядовые матросы. Но я не чувствую своей вины перед ним. С Витей Васильченко, который нас сдал, мы часто встречались и даже как-то задружились на короткое время. Он как раз надсмотрщиком в тюрьму устроился. С одной стороны, я его немного презирал, а с другой — не слишком обижался. Жизнь, мать ее так перетак, такая-рассякая, жизнь в той стране, где мы жили, — мясорубка, не пролезешь в узкую дырочку на брюхе, размелет в фарш. И «умри ты сегодня, а я завтра». Кто как крутится.
Он вот настучал и сделал карьеру, стал надсмотрщиком в тюрьме, я — в слесарях-сантехниках.
Кругом одно дерьмо.
И вика я почти никогда больше не видел, он переехал в Ялту и стал там матросом на прибрежных прогулочных катерах. Как-то он меня к себе пригласил, ночью, на один из причаленных катеров. Было много спиртного и какие-то отвязные девушки совершенно без тормозов между ногами, тот же Витя. Визг, пьянь, грязь, мне не понравилось.
Зато я много читал. Научился читать быстро. В день триста-пятьсот страниц, один, полтора, два романа за вечер. Прочитал всего (полные собрания сочинений) Золя, Бальзака, Драйзера, Стендаля, Гюго, Толстого, Лондона, Куприна, Диккенса и множество отдельных томов. От быстрого чтения мало что сохранилось, но я стал «начитанный». У меня никогда не возникал комплекс безграмотности.
Вообще я жутко закомлексованный человек без комплексов.
Как-то вечером стоял в магазине в короткой очереди за бутылкой сладенького, меня за локоть тронул Ивик:
— Выйдем на пару минут.
Вышли.
— Меня адвокат вызвал, сказал, что прокуратура дело опротестовала, нельзя политическую статью на бытовую менять, скоро нас снова судить будут.
Ничего, если я признаюсь, что настроение у меня сильно испортилось?
Оказалось, что приговор, по которому нас отпустили, сильно не понравился КГБ, как бы они зря старались, и прокуратуре. Они обжаловали в республиканском суде Украины. Те подтвердили приговор — раз.
Прокуратура выше, в Президиум Суда (если я что-то не так назову, пропустите, нас же не вызывали, я вообще об этом не знал). Там опять оставили в силе — два.
Тогда во Всесоюзный суд — опять облом — три.
И, наконец, в последнюю, самую высшую судебную инстанцию страны — Пленум Верховного суда СССР — четыре («Нас не надо жалеть», — как сказал совсем другой поэт, но ведь так и загордиться можно: четыре столь высокие организации суда занимались нашими школьными шалостями).
Вот только там, на самом верху, было вынесено решение, что менять политическую статью на бытовую, уголовную нельзя.
И скоро будет новый суд.
Мой адвокат сказал:
— Статью менять нельзя, но про сам приговор ничего не сказано, мы будем добиваться на новом процессе, чтобы старый приговор оставили без изменений.
На сей раз суд возглавлял первый заместитель председателя областного суда (Полянской) Шастин (имени не помню). Один из двух заседателей, бывший директор школы, в которой я учился, Александр Андреевич Вишневский, высокий лысый старик (его жена, намного его моложе, Тамара Сергеевна, была моим классным руководителем в младших классах — еще та стерва), вел математику. Запомнился только выражением, обращенным ко всему классу одновременно:
— Чего хохочете? Пораззевали свои конские ботала…
Новых ощущений не было. Страх, безнадежность, предположение, что хорошим не кончится. Заключительный второй день суда совпал со всенародным праздником, событием общегосударственного, почти мирового масштаба: открытием XXI исторического съезда КПСС. Кто теперь вспомнит, что это был за съезд между XX и XXII? Почему назывался «чрезвычайным», «внеочередным»?
Напомню: наш дорогой Никита Сергеевич заменял проваленную пятилетку ахинеическим семилетним планом.
И как раз на этот день пришлось мое последнее слово. Я не удержался, изо всех сил поупражнялся в демагогии и в словоблудной заключительной речи запел:
В такой день…
Весь мир…
Мировой прогресс…
Мировая общественность…
Выше…
Чище…
Лучше…
Символ демократии…
С ветлое будущее…
Наша страна…
Стыдно вспоминать.
Не очень стыдно.
Такое детское, малолетнее дело, уже были, прошли четыре заочных высоких суда, этот второй очный — три серьезных дядьки, прокурор высокого ранга, адвокаты, две секретарши, конвой.
В крохотном зальчике закрытого заседания опять ни родственников, ни друзей. Одни представители общественности. Избранной по принципу принципиальности, бдительности и зоркости. Суровые, ответственные лица. Натужная серьезность.
Заседали судьи больше четырех часов.
Слова приговора я не успевал понимать. Даже еще гораздо хуже, чем на первом суде. Вроде опытней стал, а свежесть пропала. Слушал, вслушивался, старался понять, но предложения рассыпались на обороты, на слова, те — на слоги, буквы и звуки, которые скакали по окаменевшим от напряжения извилинам мозга, образуя в ручейках сознания обвалы и заторы спряжений и падежей.
Цифра наказания несколько раз эхом прокатилась по закоулкам моего застывшего мышления, но не запомнилась. Весь этот текст заслонила одна сразу понятая строчка:
— Содержание под стражей, непосредственно из зала суда…
А я ведь за минуту до того увидел конвойных с примкнутыми штыками, понял, что это важно, именно для меня важно, но отложил додумывать. Странно работает наш мозг. Всю жизнь наблюдаю за ним, дивлюсь, а понять не могу.
Конвойных я до приговора видел, потому что их до оглашения вызвали. Как только сообразили, что у меня будет реальный, не условный срок, так туда в караулку и позвонили и ждали, когда штыкастые приедут. А то они приговор бы объявили, а я раз и сбежал бы — политический, хитрый жук. А я бы не сбежал, я как в обмороке был, жук-жук, а пацан еще, не хотел опять в тюрьму.
А кто хочет?
Все подряд подходили ко мне, руку жали, какие-то слова говорили, утешали, я не то чтобы не понимал — не слышал. Опять арест, опять конвой, опять воронок, жизнь кончилась.
Что, вроде, может быть страшнее следствия в Чека?
Просыпаешься со страхом, засыпаешь от страха. Но всем маленьким и большим страхам-ужасам противостоит крохотная, но живая надежда на чудо — и держишься.
Но вот прошел суд.
Умерла надежда.
Меня сразу увезли в главную городскую тюрьму, ту самую — Екатерининскую.
Запах переваренного желудками хлеба…
Пахнет сыростью, затхлостью, грибами…
Темно-зеленая, почти черная окраска метровых по толщине стен…
Арестовали, посадили только меня — главаря, Ивик остался на свободе. Снова был установлен рекорд страны: наказание по статье 58–10 от 6 месяцев до 10 лет (где-то в эти же сроки максимальный срок по любой из статей был снижен с 25 лет до 15. По моей статье — с 10 лет до 7).
Никогда, ни разу не было, чтобы кому-нибудь из проходивших по этой статье действительно дали минимальный срок — 6 месяцев. Вот, где тут у вас книга Гиннесса? — мне дали.
И И вику тоже шесть месяцев, но опять условно.
Это еще одно чудо: за одно и то же преступление тому же человеку по статье политической дали меньше, чем по уголовной!
Трудности с моим размещением были и на этапе через всю страну. Тюрьма-то большая, огромная, но с другими малолетками меня сажать нельзя, потому что я политический, а с другими политическими нельзя — потому что малолетка.
И нашлось для меня исключительное место: камера смертников.
Недавно читал воспоминания расстрельных дел мастера, тот утверждает, что ничем камеры смертников от прочих не отличаются. В той тюрьме, где он расстреливал. А в симферопольской отличия были и есть.
Железная кровать, забетонированная в пол, и стол — металлический поднос, вмонтированный в стену. Ну, такое хоть и не типично, но все же можно было увидеть и в нормальных камерах.
Но вот главное: толстенная, с двух сторон обитая листовым железом дверь стояла не прямо на полу, а возвышалась над ним почти на метр.
От двери к полу вел крутой и гладкий бетонный скат, а в нем, как раз посередине, выемка — ступенька. Не на полную ступню, а на один носок или, если к себе спускаешься, то только на одну пятку. Чтобы труднее было буянить, в дверь колотиться. С полу до двери не дотянешься, а на этой приступочке долго не простоишь.
Живешь не в камере, а на дне ее.
При самой Екатерине такие камеры нарочно делались для особо омерзительных преступников, которые жить не должны. В такую камеру воду наливали под самую дверь, арестанту выше колен, едва не по самые яйца. Он там так заживо насмерть в чахотку и загнивал.
Врать не буду, в моей камере было сухо.
Еще окно.
Потолки высоченные, метров, пожалуй, что пяти. Окно малюсенькое, с портфель министерский величиной, под са-а-амым потолком в глухой глубине метровой ниши. Из-под этого окна длинный круто-пологий подоконник стекает к пальцам протянутых рук.
Позже я вычислил, куда приходится мое окно. Ничего интересного. Но изнутри и этого не видно. Ничего не видно. Двойное матовое стекло с проволочным плетением внутри. Две толстые решетки с разным количеством клеток.
Я иногда часами чертил мысленные узоры, соединяя стыки. Мысленные узоры на реальные решетки навешивал. Но заниматься этим следует с осторожностью — можно сползти с ума.
Двойное стекло, двойная решетка — еще не все. Еще козырек — намордник.
После прогулки в камеру возвращаешься, как в пещеру. Окно окном: как если ночью газету к стене приложить — ее видно. Но света не дает. И то окно видно, потому что лампочка над дверью. В углублении между стеной и потолком. Глубоко засунута. Самой не видно, только желтое пятно на потолке.
Однако и к такой темени глаза привыкают. Через полчаса после прогулки я буквы в книжках начинал различать. Тут книги меняли раз в неделю, давали по одной и без выбора, какую в кормушку сунут. Когда мне в третий раз сунули какую-то поэтическую бредятину, я перестал интересоваться чтением. И поэзией.
Кроме книг и навешивания орнаментов на решетки было еще одно развлечение: надзиратели. Шаги. Маршруты. Тюрьма гулкая, всегда знаешь, где вертухай вышагивает. Иногда крадется, чтобы в глазок заглянуть, все равно слышно.
И глазок за зэка — скрипит. Вертухай далеко — слышу, подкрадывается — знаю, в глазок заглянул — скрипнул. Мир тюремных звуков. А уж когда оба запора на кормушке открывают, так это грохот.
Но самое шумное, когда с кандальным лязгом снимают крюки, отпирают замки самой двери. Томительно долго. Успеваешь напугаться. Если не режимное время прогулки или оправки, пока дверь отопрут, понадумаешься про жизнь, про свободу, помолишься, Бога вспомнишь.
Я в этой камере не расстрела ждал, как мой сокамерник Свищев и сотни-тысячи людей до меня (а другие сотни-тысячи — после), — только добрых вестей.
Но не дождался.
Через месяц-другой меня вызвали и сказали, что прокуратура опять обжаловала приговор — мало по политической статье дали, и на сей раз — первый же, а если все с самого начала считать, то уже пятый, — республиканский суд приговор отменил и будет третий для меня очный суд.
На сей раз Крымским судам просто уже не доверяли, ни председателю, ни заместителям. Из Запорожья приехала целая делегация: судья, двое заседателей, прокурор и свой секретарь, наш бы не справился.
Особенно был хорош орел-прокурор — Синицын. Он был не в гражданском, а в прокурорской полувоенной форме, ну а как же, политических преступников судим. Смотрел на нас соколом, глаза полыхали праведным гневом, мне и тогда было это странно, почти смешно. Такие убийственные обличительные трели пускал про нашу зловредность и опасность для страны, про необходимость наше насквозь замечательное общество отгородить от таких опасных преступников, как мы, политических акул-чикатил.
Попросил дать мне шесть лет. Из семи предельных по статье. Ну то есть надыбал самый опасный вариант антисоветчины.
А тот самый Витя Васильченко вел себя на этом судебном допросе как раз очень браво, как бы героически, смешно и вызывающе. Он что-то говорил, а прокурор в очередной раз в него именно по-орлиному, по-прокурорски-синицки угрожающе и картинно вперился. Кареглазый Витя возьми да и в оборотку в него таким же взором, и еще подбородок гордо призадрал. Прокурор смутился, на самом-то деле он же вовсе не орел-Орлов, а мелким Синицыным оказался. Спрятал глаза.
Мы смеялись.
Дождался я своей очереди и выступил.
На то было три причины. Даже четыре. Во-первых, несколько месяцев подряд я сидел один-одинешенек в камере смертников, днями, неделями ни с кем не разговаривал, единым словом не перекидывался и просто соскучился, так хотелось поговорить, я же вообще куда более устного жанра человек.
Во-вторых, мне впервые перед судом огрызок карандаша дали и кусок бумаги, я план набросал.
А в-третьих, в самых главных, меня за день до суда снова привезли на бульвар Франко для окончательного собеседования. Там как раз я и убедился, что камер стало куда больше, чем когда следствие шло, меньше года назад, — девять. Знакомыми тропинками привели меня, руки за спину, в кабинет совершенно незнакомого капитана.
Он назвал себя, но, если бы и сказал Джордж Вашингтон, я бы и внимания не обратил. Тут надо со стыдом признаться, что меня от страха (может, это и не страх, не обычный страх, а душевная паника, истерика…) так колотило, что я одну ногу на другую закрутил и обе двумя руками изо всех сил к полу прижал, и меня в такой позе колбасило, будто я на отбойном молотке верхом прыгаю.
Капитан, довольно еще молодой и стройный, все это сразу увидел и спокойно и успокаивающе себя повел. Начал расспрашивать: семья, дом, жизнь, планы. Я отвечал, аккомпанируя себе клацаньем челюстей.
Не знаю, зачем он это сказал, зачем ему поручили меня вызвать и это сказать. Он перешел к делу и прозаичным тоном, без нажима, не драматизируя ситуацию, пояснил:
— Завтра будет суд, последний по этому делу. Тебе дадут три года, Плачендовскому два. Никаких апелляций больше не будет. Это все. Срок небольшой, ты еще совсем молодой, можно сказать пацан, отсидишь половину, пойдешь в институт, все будет хорошо. Только мой тебе совет, не ходи в гуманитарии, историки, юристы, иди в инженеры, у тебя же с математикой все в порядке…
Не надо было на следующий день все это судьям вываливать. Не порядочно…
А им порядочно пацанов-школьников объявлять преступниками, опасными для великой державы? Я, конечно, чувствую, что поступил не слишком хорошо, но угрызений по этому поводу нет.
И, наконец, последний уж, пустячный повод для моего длинного выступления, просто хотел насолить. Запорожцы очень торопились, они, видимо, договорились побыстрее отделаться и успеть в этот же день на последний поезд, он отходил где-то около одиннадцати вечера. Они прерывали выступления, обрывали свидетелей, ужимали процедуру, и от того весь процесс уж больно стал походить на заказной, мне обидно.
Рассказывая своим друзьям об этом суде, я привирал, что речь моя продолжалась четыре часа. У меня и часов-то не было. Однако говорил я долго.
Пафос был такой: это не справедливый суд, а посмешище, комедия. Всем, включая меня, арестанта, известно, чем дело закончится (это неправда. Ивик не знал. Он, да и все свидетели, пришел в суд при максимальном параде, в новом песочном костюме, они и столик в ресторане заказали, были уверены, что не только его на свободе оставят, но и меня выпустят), но прокурор пучит глазки, будто это всерьез, дуется — обличает нас, несовершеннолетних, в том, что мы представляем какую-то опасность для сверхдержавы.
Не сейчас представляем, когда мы на год подросли и у нас теперь хорошие производственные характеристики, а когда еще школьниками были.
Если заранее знать, что это не суд, не судилище, а заказной фарс, — многое смешно.
Смешон наш прокурор. Сверкает очами орел-Синицын, мечет молнии своего гнева, переигрывает, как клоун в цирке.
Страх, трепет, которые колотили меня еще вчера в кабинете капитана на бульваре Франко, совершенно прошли, я знал исход и не сомневался, в душе было холодное презрительное спокойствие. Я сказал и о том, что Плачендовского посадят, зря он в парадное нарядился, и о конституционной свободе слова на фоне Уголовного кодекса. Когда судья делал скучающее лицо и пальцем укоризненно показывал мне на свои ручные часы, я в детском восторге говорил:
— Не-не-не, судья. Я понимаю, вы торопитесь на поезд, к молодой жене, к семье, к детям. Ваши дети, небось, постарше меня, а мне снова идти в камеру смертников. Я там месяцами в темной одиночке молчал, хочу слово молвить и по закону имею полное право. Это мое время, мое последнее слово, мое право говорить, на сей раз вы не имеете права меня перебивать.
Хорошо ли, складно ли, но я говорил и об отрицательной гуманности, о вредности воспитательной этого процесса и о его предопределенности.
— Приговор вам, судьи, заранее, до судебного процесса продиктовали, вы только ждете времени, чтобы его объявить. Но изменить, исправить… Не дано вам такого права. Не суд это, а гнусный спектакль. Прокурор пыжится показать, что синица может быть орлом, а вы делаете вид, что вы — судьи. Но вы не судьи — марионетки. Вам бы сейчас обидеться, озлиться и добавить мне срок за злостное оскорбление суда. Да не в вашей власти. А вы и не суд, а набор кукол. Нет у вас власти, вы куклы, куда более жалкие, чем я — заключенный малолетка. Ничего я у вас просить не буду — у вас нет прав что-то изменить.
Уж лучше я до вас, до оглашения приговора скажу, чем эта комедия завершится. Мне дадут три года, Плачендовскому — два.
Я не призываю вас, судья, к гражданскому мужеству — как можно требовать от куклы мужества, да еще гражданского мужества, — я хочу разозлить вас, судья, обидеть, чтобы вы изменили то, чего изменить не можете, не вправе. Тут в зале мало людей, и все они специальные, подсадные, из проверяющих чинов набранные, хотя вот секретари, конвойные, простые солдаты, хоть вы запомните, предлагаю пари:
— Предсказываю приговор: мне — три, Плачендовскому — два. Если будет не так — перед вами был справедливый суд, если ровно как я сказал — позорный спектакль.
Когда я закончил, была довольно глухая ночь, далеко заполночь. Адвокат, безрукий инвалид войны, Ефим Яковлевич Бимбад, хороший мужик, насколько можно было быть хорошим при том режиме, повернулся ко мне быстро грузнеющим телом и сказал:
— Прекрасная, продуманная речь, только надо было еще…
Но что еще надо было, я не слушал, мне и этого хватило.
Оба предыдущих суда продолжались по два дня, этот уложился в один. Там судьи заседали по несколько часов, тут уложились в десять минут. За такое время текст невозможно от руки написать, а он у них был уже и напечатан.
Пари я выиграл.
Ивика привели ко мне за загородку, он был в состоянии душевной комы, как я после предыдущего суда. Я приобнял его за плечо. Старший, более опытный. Главарь.