Глава 21. УТЕШЕНИЕ ФИЛОСОФИИ


Это был не сон, но это не было явью. Ослеплённый фантастически ярким светом, вмиг залившим самые отдалённые углы его тюремной камеры, Боэций удивлённо приподнялся на ложе и увидел перед собой прекрасную женщину. Её строгое классически правильное лицо было исполнено царственного достоинства, а глаза пора жали живым блеском и неисчерпаемо притягательной силой. В правой руке она держала книгу, в левой — скипетр. Одежды её чем-то напоминали одежды римской матроны, но были вытканы из странной блестящей ткани, покрытой какими-то мелкими, чёткими рисунками. На одном из них были изображены яростно спорящие мудрецы Афинской школы, на другом — развалины и одинокие колонны древнего города, на третьем — таинственные знаки, символизирующие какую-то высшую мудрость. Большего Боэций рассмотреть не успел, поскольку женщина неслышными шагами приблизилась к нему и опустилась на край ложа, пристально смотря в его глаза, залитые слезами после недавнего пробуждения. А снилось ему, что он стоит в суде лицом к лицу со своими клеветниками, снова выслушивает их гнусные обвинения и не может найти слов, чтобы доказать свою невиновность.

— Кто ты? — чуть слышно прошептал Боэций. — Неужели я тяжело болен и у меня начались галлюцинации? Впрочем, ради такого прекрасного видения я готов никогда не выздоравливать!

— Ты действительно болен, — мелодичным и очень приятным, хотя и несколько строгим голосом ответила женщина, — если настолько опечален своими мнимыми горестями, что даже не узнаешь меня, свою кормилицу и целительницу, под чьим неусыпным присмотром ты находился с самых ранних лет молодости.

— Философия! — потрясённо воскликнул он. — О, как же я рад увидеть тебя воочию! Как долго я ждал этой встречи и как мне жаль, что она произошла в столь жалкой обстановке, где я не могу достойно принять тебя, свою царственную гостью… — По его щекам потекли горючие слёзы, а голос дрожал и срывался, но стоило ей заговорить, как он почти мгновенно успокоился, боясь упустить хотя бы одно слово.

— Какие пустяки ты говоришь! — начала Философия. — Неужели меня когда-нибудь смущали темницы, в которые злобствующие невежды бросали самых верных моих учеников? Разве я похожа на развратницу Афродиту, которая не может обходиться без золотого блеска всей той мишуры, что украшает любовные игры? Сам подумай, неужели ты только здесь понял, что при дурных нравах мудрость всегда подвергается опасности? Неужели ты забыл историю великого Сократа, который тоже был несправедливо обвинён тремя гнусными негодяями — бездарным оратором Диконом, бездарным поэтом Мелетом и владельцем кожевенных мастерских Анитом, чьи имена остались в истории лишь благодаря клевете на гениального человека? Подумай, имена Василия, Опилиона и Гауденция тоже могут остаться в истории по той же самой причине! Да и как ещё прославиться негодяю, как не связав своё имя с именем великого человека?

Но, кроме истории Сократа, неужели имена Зенона и Сенеки тебе ни о чём не напоминают?[48] Разве мало философов погибло из-за деспотизма, доносов, травли? А ведь их привело к смерти не что иное, как то, что, воспитанные в моих обычаях и наставлениях, своими поступками и образом мыслей они резко отличались от дурных людей. Так почему же ты так угнетён своим нынешним положением, которое не хуже и не лучше того, чему подвергались великие умы древности?

— Ты пришла готовить меня к смерти? — внезапно задрожав, глухо спросил Боэций.

— И вновь ты разочаровал меня этим вопросом, — со вздохом отвечала она. — Не говорил ли великий Платон, что удел философа — это размышления о смерти? Так почему же ты так напуган, словно намеревался жить вечно и никогда не верил в то, что твой жизненный путь придёт к неизбежному концу — по несправедливому приговору или в силу естественных причин?

— Совсем нет, — живо возразил он, — но ведь размышления о смерти должны приводить к познанию истины жизни, а следовательно, и к утешению Высшей мудростью, перед которой бессильна даже смерть!

— Наконец-то я слышу разумные речи, — произнесла Философия. — Ведь я здесь именно ради этой цели, а потому, не теряя времени даром, расскажи о том, что сильнее всего гнетёт твою душу, и мы вместе попытаемся найти лекарство.

— Но разве ты сама не видишь, что больше всего меня гнетёт пребывание здесь? Разве такой награды заслужил человек, решивший последовать словам величайшего из твоих учеников Платона, который говорил: «Блаженствовало бы государство, если бы им управляли учёные мудрецы или его правители стремились бы научиться мудрости»? И я тоже поверил в необходимость этого, дабы власть в государстве не попала в руки подлых мерзавцев, которые начали бы губить людей порядочных. Как часто приходилось мне вступать в тяжёлые непримиримые разногласия с негодяями, не желавшими следовать велениям законов! Скольких несчастных, подвергавшихся козням из-за неумеренного корыстолюбия варваров, удалось мне спасти! Никогда ещё не поступался я справедливостью. И что же? Сенат, в защиту которого я всегда и везде выступал, единодушно приговорил меня к смерти! Да если бы я даже поджёг храм Божий, убил священника и на алтаре изнасиловал ребёнка или совершил какое-нибудь другое столь же гнусное, сколь и нечестивое преступление, то и тогда меня должны были бы сначала судить публичным судом — я ведь был далеко не последним человеком в государстве! — и уж затем подвергать наказаниям и пыткам! Меня же по одному только обвинению самых презренных негодяев бросили в такую темницу, где себя скверно чувствуют даже крысы...

— Короче! — вдруг перебила его Философия. — Насколько я поняла из твоих патетичных жалоб, ты страдаешь от того, что утратил благосклонность Фортуны, и именно несправедливость этой ветреной чародейки тебя и гнетёт больше всего?

— Да, — с некоторым удивлением подтвердил Боэций, — пожалуй, моё состояние можно объяснить именно этим.

— Однако ты же не думаешь, что Фортуна переменчива только к тебе и существует некто, кому она хранит постоянство? Ведь если бы хоть один из смертных был защищён от её предательства, то она бы утратила свою природу, которой чужды верность и неизменность. Поэтому странно жаловаться на ту, которая и не может быть иной! Гораздо разумнее не слишком надеяться на её милости, но и не очень опасаться угроз. Фортуна не может не зависеть от случая, и все её дары — богатство, слава, власть, любовь — принадлежат только ей, и уж её право наделять или отнимать их у смертных. Но, я вижу, ты не слишком со мной согласен? Неужели ты хочешь сказать, что, например, слава или богатство является неотъемлемой собственностью кого-то из людей?

— Нет, — задумчиво сказал Боэций, — как это ни трудно, но я вынужден с тобой согласиться. Если бы это было так, то всего этого нельзя было бы лишиться, а мы всего лишаемся, когда умираем. Правда, в случае смерти тех, кому Фортуна благоволила до самого смертного ложа, можно сказать, что это не она их покидает, а они её.

— Но разве это меняет дело? Зачем же пытаться удержать стремительное вращение колеса Фортуны? Неужели мне надо доказывать тебе, сколь тщетны все земные блага? А ты получил их сполна, как мало кто другой!

— О да, но стоит Фортуне отвернуться от тебя, ты вспоминаешь, что всего несколько мгновений назад ты был счастлив!

— В таком случае ты просто обладаешь превратными представлениями о счастье! Неужели даже для философа счастье состоит в славе? — с нескрываемой усмешкой в голосе воскликнула Философия. — Подумай о том, что, прославившись в своём отечестве, ты всё равно будешь неизвестен множеству других народов, населяющих землю. Разве не смешно самодовольство мыши, прославленной среди своих сородичей, занимающих одну нору? О, пусть даже ты прославишься среди всех народов и возомнишь себя бессмертным, но стоит тебе сравнить свои амбиции с вечностью, как сразу перестанешь радоваться долговременности своего имени. Слава, пусть даже на много веков, всё равно конечна, а потому, сравнив её с вечностью, ты и сам сочтёшь её столь ничтожной, что смысл стремления к славе будет утрачен. А если душа гибнет вместе с телом, то разве утешит тебя в этом твоя слава? Когда же душа устремится к вечному блаженству, как учит тебя твоя религия, то не смешны ли ей самой будут её жалкие земные деяния? А сколько негодяев прославились благодаря собственной низости? Одно это соображение должно было подсказать тебе, что счастье мудреца отнюдь не в славе, ибо не может он быть счастлив благодаря тому же самому, что делает счастливым мерзавца.

— Подобные соображения, — продолжала Философия, — легко отнести и к богатству. Я не стану говорить о том, что чаще всего богатеют не благодаря уму, доблести и порядочности, а благодаря прямо противоположным качествам. Кроме того, кто много имеет, тот постоянно озабочен тем, чтобы иметь ещё больше, а разве озабоченность — это признак счастливого человека? Да неужели же обладание всеми этими тленными благами, из-за которых смертные так отчаянно завидуют друг другу, позволяет убедительно ответить на тот вопрос, без ответа на который не может быть счастлив ни один разумный человек: для чего я живу?

— А власть? — спросил Боэций.

— О, это вообще самая страшная вещь на свете! — немедленно откликнулась Философия. — Сама природа власти такова, что она никогда не улучшает природу своего обладателя, но всегда только портит её. Но стоит ей оказаться в руках какого-нибудь негодяя — и губительные последствия этого не смогут сравниться ни с самым страшным извержением Этны, ни с самым большим наводнением. Согласись сам, что счастье немыслимо без свободы, ибо что это за счастье, когда твоя судьба зависит от другого? Но ведь власть лишает свободы не только других, но и самого её обладателя! Кому же, как не тебе, страдавшему от бесконечного множества государственных дел, мешающих заниматься философией, знать об этом?

— Однако я могу тебе возразить. Сильнее всего людей влечёт именно любовь, которая является добровольной зависимостью от любимого человека. Поэтому счастье возможно и без свободы, если только отказ от неё не вынужден, а совершается по доброй воле.

— И это говорит автор глубокомысленных трактатов по логике! — со смехом воскликнула Философия. — Свободный отказ от свободы — да существует ли большая нелепость? Ведь ты же только что сказал, что любовь влечёт сильнее всего! А почему? Да потому, что это неодолимое стремление к продолжению своего рода, которое заложено в натуре людей так же, как и в натуре животных. Другое дело, что животные выполняют своё предназначение в отведённые для этого сроки, а люди ещё и одушевляют своё чувство, украшая его поэзией и романтикой, наделяя им природу и Бога. Но разве эта зависимость от собственных страстей не делает вас чаще всего несчастными? Хорошо, ты скажешь мне, что бывает и счастливая любовь, но вспомни, как она недолговечна! Как быстро проходят первые радости и наступает утомление или привычка! Как быстро увядает красота! Вспомни о ревности или стремлении к новизне, и ты сразу согласишься со мной, что лишь безумно влюблённый будет твердить, что любовь — это счастье. И что уж говорить о том, как сильно зависит любовь от прихотей Фортуны! Как много жестоких или ничтожных негодяев в силу необъяснимой природы любви пользуются успехом у тех женщин, которых пытались добиться люди порядочные. Так не смеши же меня утверждением, достойным наивного отрока, что счастье состоит в любви.

Боэций был так увлечён этим необычайным спором, что давно забыл о недавних жалобах на своё печальное положение. Вот и теперь он задумался, подыскивая наиболее весомые аргументы, а затем обратился к Философии с новым вопросом:

— Ну, хорошо, хотя я и не полностью согласен со всеми твоими доводами. В чём же тогда состоит подлинное счастье, если утраченные мною блага в силу своей случайности и призрачности таковыми не являются?

— Вот это уже тот вопрос, который я давно хотела от тебя услышать, — одобрительно заметила Философия. — Теперь ты не просто желаешь, но уже встал на путь выздоровления. Мой ответ покажется тебе достаточно очевидным, хотя и не столь очевидно его законченное обоснование. Подлинное счастье — это блаженство, то есть столь полное благо, которое, когда оно достигнуто, не оставляет желать ничего большего.

— Ты хочешь сказать, что блаженство — это совершенное состояние, соединение всех благ?

— Совершенно верно, и я очень рада, что ты сразу это понял. Но мы уже разобрали с тобой те формы, в которые рядится высшее благо. Именно эти формы, то есть богатство, власть, славу, любовь смертные ошибочно принимают за само благо и делают так потому, что не видят за тленным нетленное, за кажущимся — истинное.

— Так помоги же мне увидеть это высшее благо! — нетерпеливо воскликнул Боэций, и Философия благосклонно кивнула головой.

— Именно это я и пытаюсь сделать. Во всех земных благах имеется какое-то несовершенство, которое и не позволяет нам признать их подлинными благами. Но ведь несовершенство — это не что иное, как недостаток совершенства. Значит, должен иметься какой-то высший источник всех благ, истинное совершенство, отпадая от которого, земные блага вырождаются и становятся несовершенными. Что же это за источник, как не первоначало всего сущего, которое мы можем назвать Единым, ибо именно единство и составляет подлинное совершенство. Вспомни о том, к чему приводит наблюдение за всем живущим — пока тот или иной организм, благодаря присущей ему жизненной силе, способен поддерживать своё единство — он живёт и благоденствует. Но стоит нарушиться этому единству — и наступают вырождение и гибель. Следовательно, и я хочу повторить это ещё раз, только в Первоедином начале всего сущего и заключено подлинное совершенство и истинное блаженство.

— Всё это прекрасно и удивительно, — заметил Боэций, — и сам я не раз уже приходил к подобным выводам. Однако согласись, что смертного терзают сомнения, мешающие ему признать эту Истину. Ведь каждый знает, как достичь тех земных благ, которые принято называть счастьем и в несовершенстве которых мы уже убедились. Чтобы прославиться, надо совершить героический поступок или чудовищное злодейство, чтобы разбогатеть — выгодно жениться или заняться торговлей, чтобы обрести власть родиться королём или устроить заговор. Наконец, чтобы обрести любовь, не нужно ничего иного, кроме способности влюбиться и добиться предмета своих желаний. Но как приобщиться к этому Высшему Первоначалу, чтобы стать подлинно счастливым и жить, наслаждаясь истинно-нетленным блаженством?

— Что в человеке является главным? — вдруг быстро спросила Философия. — Душа или тело?

— Душа, — отозвался Боэций, — хотя меня всегда мучил вопрос, как можно отличить одного человека от другого, когда они утрачивают свои тела, а с ними и все телесные различия.

— Тогда ответь мне на второй вопрос. Что является главным в душе?

— Мудрость.

— А что такое мудрость?

— Знание и следование высшим истинам и добродетелям.

— Прекрасно! — оживилась Философия. — Теперь ты уже и сам можешь сделать тот вывод, к которому я тебя подвожу. Если высшей истиной является признание господствующего в мире Первоединства, если высшей добродетелью и высшим блаженством является приобщение к этому Первоединству, тогда, чтобы достичь всего этого, у смертного есть только один путь, приобщающий его к Бессмертному — мудрость. И мы достигли того, quod erat demonstrandum[49].

Она замолчала, устремив свой сияющий взор на Боэция, однако он был задумчив и печален.

— Тебя не убеждают мои слова? — после недолгого молчания осторожно спросила Философия.

— Убеждают.

— Почему же ты так невесел?

— Потому что, кроме мудрости, у нас ещё есть сердце. И когда с помощью мудрости мы преодолеваем пространство и вырываемся из времени, чтобы постичь какую-то истину, открывающую перед нами смысл мироздания, тогда сердце, тоскующее и непрерывно отбивающее часы нашей жизни в данном месте и в данное время, внезапной болью может напомнить о том, что мы не всесильны и являемся пленниками своей эпохи и своего общества, «ибо кто нас приведёт посмотреть, что будет после?» — как сказано в книге Екклезиаста.

— Я понимаю природу твоих сомнений, — задумчиво сказала Философия. — И в том повинна вечная раздвоенность человеческой природы, ибо, когда разум устремляется к звёздам, сердце остаётся на земле. И когда очами души вы восторгаетесь Всевышним, очи тела видят перед собой лишь сырую пасть могилы.

— О, помоги же мне преодолеть эту раздвоенность! — отчаянно вскричал Боэций. — Придай же моим очам божественную зоркость, чтобы я смог так же ясно увидеть будущую обитель своей души, как вижу сейчас эти мрачные холодные стены и тяжёлые решётки — нынешнюю обитель своего тела.

— Я непременно сделаю это во время своего следующего посещения, — пообещала Философия и начала медленно исчезать. — Сюда идут, и мне пора удалиться... Прощай и помни, что перед лицом Вечности придать мужество способна только мудрость...

Таинственное сияние, заполнявшее все углы камеры, постепенно исчезло, и Боэций вновь увидел перед собой только тусклый свет светильника, висящего возле дубовой окованной железом двери. Он ещё был взволнован, и его сердце билось с такой учащённой неистовостью, что перед глазами плыли красные пятна.

Поэтому он не сразу узнал Симмаха, появившегося на пороге камеры после того, как тюремщик с лязгом распахнул тяжёлую дверь. А принцепс сената с неизъяснимой грустью смотрел на своего приёмного сына и, не говоря ни слова, ждал, пока их оставят одних.

— Ты болен? — с тревогой спросил он, когда Боэций, поднявшись со своего ложа, заключил его в свои объятия. В какой-то момент, заметив странный, отсутствующий взгляд бывшего магистра оффиций, Симмах подумал, что тот лишился рассудка.

— Я здоров, — глухо сказал Боэций. — И в своём уме. Садись и рассказывай. Судя по твоему мрачному виду, ты принёс мне самые печальные новости. «Ах, если бы лёгкую, быструю смерть, без изнуряющей боли, без мук, сон бесконечный, блаженный покой мне даровала судьба!»[50]

— Нет, я принёс надежду! — горячо возразил Симмах. — А ты решил, что судебное заседание закончилось твоим смертным приговором? О нет, Северин Аниций, хотя дело шло именно к этому.

— Но тогда что же помешало? — Как ни старался он рассчитывать на худшее и не поддаваться надежде, но дрогнувший голос поневоле выдал естественную жажду жизни, которая постоянно жила в сердце.

— Я вновь заявил королю, что свидетельские показания всех трёх негодяев лживы, и предложил решить дело с помощью Божьего суда, то есть высшего правосудия.

— Каким образом?

— Через судейский поединок.

— И король согласился?

— Да, — усмехнулся Симмах. — Эти варвары так падки до подобных зрелищ, что обычных гладиаторских боёв им явно не хватает. Предвкушение предстоящего удовольствия было столь велико, что, как ни старался Кассиодор немедленно вынести приговор, мне удалось отстоять твоё право на поединок. И знаешь, кто вызвался защищать твою правоту с мечом в руке? Корнелий Виринал, сын ныне покойного всадника Луция Виринала.

— Я не знаю этого юношу... — удивлённо пробормотал Боэций.

— Зато он хорошо тебя знает, он лучший друг Максимиана. Кстати, поддерживать обвинение будет один из лжесвидетелей — Опилион.

— Когда состоится поединок?

— Через три дня.

— Я буду молить Бога, чтобы из-за меня не погиб этот доблестный юноша.

— А я немедленно явлюсь к тебе лично, чтобы рассказать обо всём произошедшем.

Они вновь обнялись. Симмах передал Боэцию несколько табличек для письма и стило, после чего за ним снова закрылась тюремная дверь. Он не пришёл ни через три дня, ни через три месяца. Он уже больше не пришёл никогда.

Загрузка...