Сен-Жюст поднимается на трибуну. — Камиль Демулен предлагает проект указа. — Письма комиссаров, направленных в армию. — Тактика Робеспьера. — Гаспарен атакует Жиронду. — Письмо Жансонне художнику Бозу. — Возвращение Дантона. — Его список вопросов. — Недоверие Жиронды губит короля. — Три вопроса Фонфреда. — Раненый вепрь. — Последние прения. — Поименное голосование по поводу приговора королю. — Оно длится двенадцать часов. — Испанский посланник. — Выходка Дантона. — Смертный приговор. — Защитники короля. — Париж иллюминирован. — Сен-Фаржо убит бывшим королевским телохранителем Пари. — Убийца пытается скрыться. — Его находят. — Он пускает себе пулю в лоб. — Его свидетельство чести.
На другой день прения возобновились.
В этот день на трибуну поднялся Сен-Жюст; его речь, острая как лезвие топора, обрушила, кусок за куском, всю защиту короля; он один открыто коснулся вопроса о праве народа судить своего короля.
— Если король невиновен, — говорит он, — то виновен народ… Вы провозгласили войну против тиранов всего мира и щадите своего собственного тирана!.. Революция начинается лишь тогда, когда покончено с тираном!
К трибуне бросается Лекиньо.
— Если бы я мог вот этой самой рукой убить разом всех тиранов, — восклицает он, — я бы нанес им удар, ни минуты не медля!
— Что касается меня, — заявляет Камиль Демулен, — то вот мой проект указа:
«Национальный конвент заявляет, что Людовик Капет заслуживает смерти, и постановляет, что с этой целью на площади Карусель будет возведен эшафот, куда Людовика приведут с табличкой "Клятвопреступник и предатель нации" на груди и "Король” — на спине…
Кроме того, Национальный конвент постановляет, что королевские склепы в Сен-Дени отныне будут местом погребения разбойников, предателей и убийц».
Между тем комиссары, отправленные в армию и находившиеся на границе, писали оттуда:
«Нас окружают раненые и мертвые; это во имя Людовика Капета тираны убивают наших братьев, а мы узнаем, что Людовик Капет еще жив!»
Тем не менее депутаты продолжали спорить, а точнее, сражаться, ибо эти споры были сражением, после которого на поле боя должно было остаться немало мертвых.
— О! — восклицает Кутон. — Крайне прискорбно видеть раздоры, в которые ввергает себя Собрание; вот уже три часа мы теряем время из-за короля. Разве мы республиканцы? Нет, мы жалкие рабы!
Однако в разгар всех этих споров впечатление, произведенное речью Верньо, сохранялось.
Подобно тем средневековым рыцарям, которые на турнире выдерживали чьи угодно атаки, рыцарственная Жиронда принимала на свой щит все удары, как вдруг ее сразил последний удар, нанесенный рукой слабой и неизвестной, рукой солдата по имени Гаспарен.
— Граждане, — произносит он, поднявшись на трибуну, — нет ничего удивительного в том, что Жиронда с такой убежденностью защищает Людовика Капета; этим летом я жил у гражданина Боза, известного художника, написавшего портрет короля; так вот, он говорил мне о некой памятной записке, запрошенной двором и подписанной Гаде, Жансонне и Верньо. Расспросите тех, кого я сейчас назвал, о том, что они думают об этой записке.
Кто произвел этот выстрел? Робеспьер, вне всякого сомнения: он с июня приберегал его, дожидаясь благоприятного случая.
Накануне на него открыто напал Жансонне, сильный и опасный противник.
— Успокойтесь, Робеспьер, — сказал он, — никто не будет вас убивать и вы никого не убьете, что огорчит вас сильнее всего.
И вот теперь Робеспьер дал знак, Гаспарен поднялся на трибуну, и, посредством этой безвестной руки, обратившийся в бегство парфянин метнул стрелу, нанеся страшное ранение Жиронде.
Жирондисты не отпирались ни минуты; в то время, когда они составляли упомянутую записку, то есть за полгода до этого, все писали памятные записки с целью спасти монархию, еще стоявшую на ногах, но уже скользившую по страшному склону, в конце которого ее ожидала бездна.
Жансонне без всяких возражений заявил, что такой факт действительно имел место и что, когда его товарищи и Боз обратились к нему с просьбой указать средство предотвратить катастрофу, которую предчувствовала монархия, он написал, но не для короля, а для Боза, письмо, под которым Гаде и Верньо поставили подпись вместе с ним.
В Конвент вызвали Боза, и Боз, подтверждая слова Жансонне, заявил, что письмо было адресовано ему, а не королю.
Но, при всей безобидности этого письма, Жиронде и королю был нанесен удар.
Однако в тот момент, когда Жиронда и король менее всего могли ожидать этого, на помощь им пришел человек, которого король и Жиронда отталкивали от себя.
Этим человеком был Дантон.
Посланный в Бельгию и безуспешно пытавшийся примирить Дюмурье с Революцией, Дантон намеревался теперь предпринять попытку примирить Жиронду с королем, что было заранее обречено на неудачу; он был отозван из Бельгии указом Конвента, который ему предстояло застать совершенно изменившимся, куда более озлобленным и нездоровым; пока он отсутствовал, Конвент, если воспользоваться современным выражением, шел под всеми парами.
Дантон увидел в Бельгии грандиозное зрелище, которое должно было придать новые силы его душе: он увидел славный льежский народ, такой французский по своей сути, увидел храбрый народ, который незадолго до этого лишь собственными силами завоевал свободу, и, чтобы отнять ее у него, понадобилась, к великой его чести, целая коалиция иностранных государей; народ, который, вновь обретя свободу благодаря Франции, перековывал свои оковы на мечи и плавил церковные колокола и статуи святых, обращая их в медь и серебро.
Вернувшись в Париж, Дантон оказался перед лицом только что поднятого страшного вопроса: «Какого наказания заслуживает Людовик?»
С одного взгляда, того взгляда, которым Дантон охватывал всю Францию, он понял сложившуюся обстановку.
Тампль уже сделался легендой, церкви были заполнены женщинами и детьми, молившими Бога стать на пути Революции, то есть на пути их отцов, братьев и мужей; братья-шуаны, подражая крику совы, призывали запад страны к гражданской войне; лишь очень незначительное меньшинство французов в самом деле желало смерти короля; он понял, наконец, что проголосовать за смертный приговор, возможно, полезно, но вот привести его в исполнение наверняка вредно.
И тогда на сцену вновь вышел Дантон-законовед, выглядевший при этом политиком тем в большей степени, чем больше он прикрывался юридическими тонкостями.
Он представил длинный список противоречивых, порой даже взаимно исключающих вопросов, к которым приходилось возвращаться по два раза и под двумя разными углами; наконец, говоря о приговоре, каким бы он ни был, Дантон заранее поставил вопрос об отсрочке его исполнения, то есть о помиловании.
— Будет ли исполнение приговора, каким бы он ни был, — спросил Дантон, — после войны отложено?
Это означало протянуть руку Верньо, это означало перебросить над революционной бездной спасительный мост, по которому можно было бы пройти если и не монархии, то, по крайней мере, королю.
Однако Жиронда не захотела — то ли из недоверия, то ли из чувства подлинного отвращения — коснуться руки человека, замешанного в сентябрьских убийствах; она отступила перед этой открытой дверью, которая вела к общему спасению, и, не войдя в нее, помешала сделать это и центру.
Гора была изумлена: в глазах этих людей, служивших воплощением Революции, Дантон губил себя, причем без всякой видимой причины, без всякого разумного мотива; понять это было решительно невозможно.
Только один юрист понял поступок этого страшного законоведа, так хорошо умевшего рвать отношения и так плохо умевшего снова завязывать их.
То был Камбасерес.
Между тем из рядов, где заседала Жиронда, вышел Фонфред; он поднялся на трибуну и свел все спорные темы к трем чудовищно простым вопросам:
1°. Виновен ли Людовик?
2°. Передавать ли приговор Конвента на утверждение народа?
3°. Какого наказания заслуживает Людовик?
Конвент одобрил постановку этих трех вопросов, и депутаты приступили к голосованию.
Таким образом, Фонфред выразил несогласие с Верньо и убил короля, которого Верньо хотел спасти; с этого момента единство Жиронды было нарушено, с этого момента Жиронда была погублена.
Итак, повторяем, депутаты приступили к голосованию.
На первый вопрос, «Виновен ли Людовик?», шестьсот восемьдесят три члена Конвента ответили «Да».
Уклонились от голосования, сославшись на свою неправомочность и на несовместимость обязанностей законодателей и судей, Лаланд из Мёрты, Барайон из Крёзы, Лафон из Корреза, Ломон и Анри Ларивьер из Кальвадоса, Изарн-Валади из Аверона, Ноэль из Вогезов, Мориссон из Вандеи, Ванделенкур из Верхней Марны, Рузе из Верхней Гаронны.
При голосовании по второму вопросу, «Передавать ли приговор Конвента на утверждение народа?», двести восемьдесят один голос был подан за утверждение приговора народом, и четыреста двадцать три голоса было подано против этого.
Что же касается третьего вопроса, «Какого наказания заслуживает Людовик?», то, разумеется, он был самым сложным, и потому вокруг него развернулась самая большая битва.
Дантон, оттолкнутый Горой, Дантон, оттолкнутый Жирондой, Дантон, оттолкнутый роялистами, вернулся свирепым, словно раненый вепрь; ему было необходимо дать кому-нибудь ощутить на себе удар его клыков.
В это время обсуждали приказ о закрытии театров, отданный исполнительной властью. Дантон попросил слова.
— Признаться, граждане, — говорит он, — я полагал, что в подобный момент нас должны занимать темы более важные, чем театр.
— Речь идет о свободе! — подают голос несколько депутатов.
— Речь идет о трагедии, которую вам предстоит показать нациям! — восклицает Дантон, вновь сделавшись одним из устроителей сентябрьской бойни. — Речь идет о том, чтобы под мечом закона пала голова тирана!.. Я требую, чтобы мы безотлагательно приняли решение о судьбе Людовика.
Предложение Дантона было поставлено на голосование и принято.
После этого Ланжюине предложил, чтобы вопрос о наказании решался не простым большинством голосов, а двумя третями.
Однако против этого восстал Дантон, раскачивая ситуацию, которую он сам создал и понять которую ни у кого не хватало ума.
— Здесь утверждают, — заявил он, — будто важность данного вопроса настолько велика, что для его решения недостаточно обычных формальностей, установленных в любом собрании, где вопросы решаются путем голосования. Но тогда я спрашиваю, почему, в то время как простым большинством голосов было принято решение о судьбе целой нации, в то время как никто даже не подумал заговорить об этом, когда речь шла об упразднении монархии, почему, повторяю, решение о судьбе заговорщика, отдельного человека хотят принять с соблюдением более строгих и безукоризненных формальностей? Мы выносим решение как люди, временно представляющие верховную власть… Я спрашиваю, разве не простым большинством голосов вы учредили Республику, объявили войну? Я спрашиваю, разве кровь, которая проливается на полях сражений, не проливается бесповоротно? Разве сообщники Людовика не понесли наказание немедленно, без всякого обращения к народу и на основании приговора чрезвычайного трибунала? Неужели тот, кто был душой этих заговоров, заслуживает исключения?
Несмотря на аплодисменты, покрывшие выступление Дантона, Ланжюине остался тверд в своих принципах.
— Остерегитесь! — воскликнул он. — Вы отвергли все формальности, какие, вероятно, требует законность и, несомненно, требует человечность: право отвода судей и тайную форму голосования, которая одна только может обеспечить его свободу. Все здесь делают вид, что ведут обсуждение в свободном Конвенте, но на самом деле это происходит под кинжалами и пушками мятежников.
Вопреки словам Ланжюине, Конвент, по предложению Дантона, объявил заседание непрерывным впредь до вынесения приговора.
Началось поименное голосование по третьему вопросу: «Какого наказания заслуживает Людовик?»
Поименная перекличка депутатов, заунывная и монотонная, как гул колокола, издающего похоронный звон, началась в восемь часов вечера и длилась всю ночь; утром, когда занялся тусклый рассвет, один из январских рассветов, мглистых и бессолнечных, она еще продолжалась.
Она продолжалась ровно двенадцать часов.
Когда голосование уже завершилось, но его итоги еще не были известны, в Конвент принесли письмо испанского посланника.
Он вмешивался — правда, действуя лишь от своего собственного имени и не имея на это полномочий от своего правительства, — он вмешивался, повторяем, в великий вопрос жизни и смерти.
При виде этого письма Дантон вскочил со своего места и, в один прыжок очутившись на трибуне, без всякого разрешения взял слово.
— Дантон, Дантон! — крикнул ему Луве. — Ты уже возомнил себя королем?
Однако Дантон не обратил никакого внимания на слова Луве и продолжил свою речь, даже не повернув головы в ту сторону, откуда раздался этот крик.
— Признаться, — сказал он, — я удивлен дерзостью державы, вознамерившейся повлиять на ваше решение! Как?! Они не признают нашу республику и хотят диктовать ей законы, ставить ей условия, вмешиваться в ее приговоры?!.. Я предлагаю проголосовать за объявление войны Испании. Пусть председатель скажет этому посланнику, что победители в битве при Жемаппе не изменят себе и обретут новые силы, чтобы истребить всех королей!
Однако Жиронда добилась, чтобы это предложение не обсуждали.
Было зачитано письмо защитников короля; они требовали быть выслушанными до подсчета голосов.
Дантон дал на это согласие, но Робеспьер выступил против этого.
Триста восемьдесят семь голосов было подано за смертную казнь.
Триста тридцать четыре голоса — за тюремное заключение или условную смертную казнь.
Вопрос о смертной казни был решен большинством в пятьдесят три голоса.
Верньо поднялся на трибуну и крайне взволнованным голосом произнес:
— От имени Конвента объявляю, что наказание, которое он выносит Людовику Капету, — смертная казнь!
Затем в зал заседаний впустили адвокатов; они зачитали письмо короля.
В этом письме он заявлял о своей невиновности и взывал к суду нации.
Мальзерб, ошеломленный приговором, пребывал в замешательстве, невнятно говорил что-то и требовал быть выслушанным на другой день, признаваясь, что его волнение так велико, что ему нужна эта отсрочка, чтобы успокоиться и собраться с мыслями.
И тогда Тронше и Десез, проявлявшие меньшее волнение, обратили внимание Конвента на то, что большинство в пятьдесят три голоса, и без того незначительное, когда речь идет о решении по столь важному вопросу, в действительности сводится к семи голосам, поскольку сорок шесть из этих пятидесяти трех голосов было подано за отсрочку казни.
Конвент отклонял все возражения; подобное положение не могло продолжаться долее: зыбкая земля способна была разверзнуться с минуты на минуту и исторгнуть пламя.
Вынесенный смертный приговор не допускал ни отсрочки его исполнения, ни обжалования, и, поскольку заседание Конвента закончилось в одиннадцать часов, из соображений общественной безопасности был отдан приказ о повсеместной иллюминации.
Тот, кто, ничего не зная о происходящем, вступил бы этой ночью в Париж и увидел бы все эти освещенные окна, всех этих взбудораженных страшной новостью людей, бегущих по улицам, непременно задался бы вопросом, что за странный праздник здесь происходит.
То был праздник смерти.
На другой день один из тех, кто проголосовал за смертную казнь, Лепелетье де Сен-Фаржо, обедал в ресторации, располагавшейся в подвалах Пале-Рояля.
В ту минуту, когда он расплачивался у прилавка, к нему подошел какой-то молодой человек.
— Вы Сен-Фаржо? — спросил он.
— Да, сударь.
— А ведь у вас вид порядочного человека.
— Полагаю, что я такой и есть.
— Так вы не голосовали за смертную казнь?
— Голосовал, сударь, так подсказала мне моя совесть.
— Ну так вот тебе награда!
И он вонзил ему в грудь саблю.
Этот молодой человек прежде был телохранителем короля, и его звали Пари.
Он пришел туда не для того, чтобы убить Лепелетье де Сен-Фаржо, а с целью убить герцога Орлеанского.
Он входил в сообщество пятисот роялистов, поклявшихся спасти короля.
Но, когда на назначенную встречу явились лишь двадцать пять из них, включая его самого, он решил действовать самостоятельно и в ответ на смерть короля пролить кровь цареубийцы.
Под руку ему попался Лепелетье де Сен-Фаржо, и он его убил; он убил бы и любого другого, очутившегося на этом месте.
Но, поскольку на самом деле ему надо было убить вовсе не Лепелетье де Сен-Фаржо, а герцога Орлеанского, он оставался в Пале-Рояле еще неделю и только 26 января пересек городскую заставу.
Оказавшись за пределами Парижа, он отправился в путь пешком, переодетый в мундир национального гвардейца и с коротко остриженными по якобинской моде волосами.
Ночь с воскресенья на понедельник он провел в Жизоре, который покинул на другой день на рассвете; добравшись до Гурне, он, вместо того чтобы идти дальше по главной дороге, повернул на дорогу, которая вела в Форж-лез-О и была почти непроходимой в это время года для всех, кроме беглецов.
В понедельник 31 января он прибыл в Форж-лез-О и остановился на небольшом постоялом дворе, где, несомненно, его никто бы никогда не узнал, если бы он не стал позволять себе контрреволюционные речи и выставлять напоказ имевшееся при нем оружие, в том числе и спрятанный в трость кинжал.
За ужином он крепко выпил, а затем ушел в свою комнату; было слышно, как он прохаживался там взад и вперед, и вызывало удивление, что уставший путник не ложится спать; любопытствующие постояльцы поднялись наверх, заглянули в замочную скважину и увидели, что он, стоя на коленях, несколько раз поцеловал свою правую руку.
На другое утро гражданин Огюст, как называет его Прюдом, донес на Пари в муниципалитет; но, подобно тому как Пари убил Сен-Фаржо случайно, Огюст тоже случайно убил Пари: он не знал кто это, описание примет убийцы еще не поступило в местную коммуну, и об убийстве Сен-Фаржо было известно пока лишь из газет.
Городские чиновники тотчас же отрядили трех жандармов, которые направились в постоялый двор «Большой олень», чтобы приказать Пари явиться в правление муниципалитета.
Жандармы вошли в комнату, где Пари лежал на кровати, и спросили его, откуда он пришел, куда направляется и имеет ли он при себе паспорт или отпускное свидетельство.
Он ответил, что пришел из Дьепа, направляется в Париж, что паспорта у него нет и что на военной службе он никогда не состоял. После этого предварительного допроса жандармы велели Пари идти вместе с ними в муниципалитет; он ответил, что сейчас пойдет туда, повернулся на правый бок, вытащил из-под подушки двуствольный пистолет и пустил себе пулю в лоб.
Услышав выстрел, жандармы бросились к Пари, но он был уже мертв.
В карманах у него был найден бумажник, содержавший тысячу двести восемь ливров ассигнатами, и посеребренная геральдическая лилия, а на груди его обнаружили две испачканные кровью бумаги.
Первая из них представляла собой выписку из реестров прихода Сен-Рок в Париже, выданную 28 сентября 1792 года и удостоверяющую, что Пари родился 12 ноября 1763 года и, следовательно, ему было тридцать лет.
Вторая была выданным ему свидетельством увольнения из королевской гвардии, датированным 1 июня 1792 года.
Внизу этого документа рукой Пари было написано:
Пусть никого не тревожат: никто не содействовал мне в успешном убийстве негодяя Сен-Фаржо. Если бы он случайно не попался мне под руку, я совершил бы поступок еще лучше: я очистил бы Францию от цареубийцы и отцеубийцы герцога Орлеанского. Пусть никого не тревожат; все французы трусы, которым я говорю:
Народ, чьи злодеяния повсюду сеют страх,
Спокойно, радостно к небытию я обращаю взор:
Лишь смерть одна способна смыть позор,
Оставленный монарха кровью на наших головах!
Конвент пожаловал гражданину Огюсту, донесшему на Пари, тысячу двести ливров, которые были выплачены ему единовременно.