ЭПИЛОГ

Париж, 31 марта 1889


Видел ли он прежде свою башню такой прекрасной? Сейчас Гюставу кажется, что раньше он никогда к ней особо не приглядывался. Слишком властно она занимала его мысли. Он жил ею и ради нее; засыпал с мечтами о ней и улыбался ей, пробуждаясь; отдавал ей каждую секунду своей жизни. И вот теперь они стоят лицом к лицу, и он наконец-то видит ее такой, какая она есть, без прикрас, во всем ее дерзком совершенстве.

Толпа восторженно ревет. Зрители размахивают трехцветными сине-бело-красными флажками. Сотни людей собрались на Марсовом поле, пробравшись между соседними еще не достроенными сооружениями. Всемирная выставка открывается через месяц, большинство павильонов еще не готово. Минареты, пагоды, феодальные замки, оранжереи, шатры, — здесь, от Военной школы до самой Сены, раскинулся весь мир в миниатюре! За спинами зрителей Гюстав видит рабочих, которые усердно пилят, красят, измеряют, прыгают по крышам, бурно жестикулируют. Если они не закончат всё это ко дню открытия выставки, опозорена будет вся французская нация.

При этой мысли инженер вздыхает с облегчением: он-то как раз успел! Стоя на подиуме в парадном костюме, он оборачивается и еще раз смотрит на нее. Какая удачная идея — этот радостный алый цвет! Словно ее нарядили в самое красивое платье, как девушку, собравшуюся на первый бал. Эта окраска придает ее облику оттенок чувственности, особенно явный под ярким весенним солнцем. Им сегодня повезло с погодой. Все последние недели было пасмурно, и вдруг весна явилась во всем своем великолепии, как будто и ей захотелось отпраздновать крещение этой башни, что так ликующе вздымается к облакам.

Эйфель доволен, что власти ускорили церемонию открытия. Конечно, остались еще мелкие недоделки, но кто их сейчас заметит? Публика очарована, полна энтузиазма и уже не обращает внимания на клеветников, которые, впрочем, умолкали по мере того, как росла башня. Когда появился второй этаж, число ее противников сильно сократилось, осталась только кучка недовольных жителей ближайших домов. А когда дело дошло до третьего этажа, крики и вовсе смолкли, разве что это были возгласы радости, удивления, восхищения.

— Вот бы подняться наверх! — говорили детишки родителям, проходя у подножия гигантского сооружения.

— Нужно дождаться открытия выставки.

— А скоро это будет?

— В мае.

— И ты меня сюда сводишь?

— Возможно. Если будешь хорошо себя вести.

Сколько раз Гюстав слышал такие разговоры! Они согревали ему душу.

Хотя официальное открытие башни состоится сегодня, присутствующие смогут подняться на нее только после начала Всемирной выставки. На лестницах и в лифтах нужно еще как следует закрепить все детали. Так что нынче башню окрестят только номинально.

Мог ли Эйфель отказаться от этой преждевременной церемонии? И нужно ли было от нее отказываться? Ему не оставили выбора. Тут, как всегда, замешана политика. Генерал Буланже, с его хвастливыми декларациями и растущей популярностью, близок к тому, чтобы свергнуть Республику, пресса ежедневно — и нередко сочувственно — освещает его деятельность. Необходимо отвлечь внимание публики, заставить ее восхищаться не этим неудобным воякой, а истинным сыном Республики, объявив его железное детище национальной гордостью.

И это удалось. Последние несколько дней пресса трубила только о башне. Все ежедневные газеты посвящали первые страницы инженеру и его фантастическому сооружению, именуемому отныне Эйфелевой башней.

На Марсовом поле ликование. Публика перед трибуной, у ног Гюстава, башня у него за спиной… ему чудится, что он очутился между двумя мирами; впрочем, разве его жизнь не была всегда именно такой?

Его руку легонько сжимают чьи-то пальцы.

— Все хорошо, папа?

Клер глядит на него с горячей любовью. Другая ее рука лежит на животе, явственно округлившемся.

— Какой счастливый год! — шепчет Эйфель, коснувшись легким поцелуем волос дочери.

Не слишком подходящий момент, чтобы красоваться перед публикой, но публика мало интересуется инженером. Зеваки пытаются разглядеть и узнать людей, которые поднимаются на трибуну, где становится все теснее и теснее.

— Тот тип, случайно, не Сади Карно? — раздается голос в толпе.

— Нет, президента сегодня не будет. Он приедет только на открытие выставки.

— А этот, слева?

— Это Тирар, председатель Государственного совета.

— А тот, с пышными усами?

— Локруа, бывший министр.

— Ну, я смотрю, ты знаешь всех!

— Да нет, просто стараюсь разнюхать, что могу…

Гюстав с улыбкой слушает доносящиеся со всех сторон разговоры.

— А кто вон тот господин, что держит за руку молоденькую беременную женщину?

— Вот его как раз не знаю. Наверно, чей-нибудь секретарь или распорядитель, мелкая сошка…

Эйфель и его дочь с трудом подавляют смех. Но тут же принимают серьезный вид: раздались первые звонкие такты фанфары. С другой трибуны, по другую сторону толпы, звучит воинственная «Самбра-и-Мёза», подогревающая всеобщий энтузиазм. Собравшиеся бурно аплодируют, слышны возгласы: «Да здравствует Франция!», «Да здравствует Эльзас!», «Да здравствует президент Карно!» Политические деятели, стоящие рядом с Эйфелем, удовлетворенно переглядываются: церемония проходит на должном уровне!

Звучат нескончаемые речи. Эйфель слышит свое имя, благодарно улыбается, отдает поклоны, но все это чисто автоматически. Восхваления похожи как две капли воды, а он мыслями бесконечно далеко от этой толпы. Здесь он присутствует только физически, дух его витает там, наверху, в трехстах метрах над Парижем, рядом с той крошечной капсулой, что венчает его башню. Какой же долгий путь проделали они вдвоем — он и она! Как все это далеко от пилона Кёхлина и Нугье — проекта, в который он не верил! И сколько же событий произошло всего-то за три года! Эйфель мысленно проходит по этим годам безумия, воодушевления, страсти. И, конечно, страданий. Всякий раз, как в его памяти возникает некий призрак, он отгоняет его, как отгоняют горестные воспоминания. Слишком всё еще свежо, слишком больно! А ведь он сотворил все это лишь ради нее. И достиг успеха благодаря ей. Даже отсутствуя, она склонялась над ним, чутко ловила все его решения, вплоть до мелочей, и неслышно безошибочно подсказывала, нашептывала ему на ухо, каким путем идти дальше. В каком-то смысле он чувствовал себя защищенным, как те моряки, что уходят в плавание, получив благословение святого или доброй кудесницы. Вот почему его башня — это она, и только она, которая ожидала ее так же неистово, как он сам, с той же страстной верой в успех…

— Дорогой Эйфель, я думаю, что это самый прекрасный день в вашей жизни! Примите мои сердечные поздравления!

Эйфель снова улыбается и слышит собственные слова благодарности под ликующие крики толпы. Но их произносит не он. Или почти не он. Он сейчас далеко отсюда, он держит невидимую руку…

Больше он никогда не встречался с ней. Как и объявил ему Антуан, они уехали. Покинули Париж без единого слова прощания. И никто об этом не пожалел. О журналистах никогда не сожалеют. А что касается красивых женщин… что ж, их всегда будет много. Притом более молодых, более влекущих.

И тут взгляд Эйфеля притягивает нечто загадочное. Даже не силуэт, скорее, цветное пятно, пурпурная тень. Там, в толпе. Гюстав замечает ее именно потому, что она единственная не движется. Зрители вокруг беснуются, машут руками, задирают головы, глядя на верхушку башни, шепчутся друг с другом, жуют печенье или пляшут под звуки труб, которые все еще играют под сурдинку, несмотря на официальные речи, звучащие с трибуны.

А она стоит неподвижно, как статуя, в гуще толпы. В пурпурном платье, в вуалетке, скрывающей лицо. Гюстав видит только ее одну. В эту минуту берет слово Локруа, который напоминает собравшимся, что он уже не министр, но что именно ему удалось запустить этот замечательный проект. А Эйфелю кажется, что вокруг безмолвие, что над Марсовым полем нависла оглушительная тишина, из разинутых ртов не вылетает ни звука, люди двигаются бесшумно, рабочие беззвучно вколачивают гвозди. Он слышит лишь собственное дыхание и шорох вуалетки, которую приподнимают пальцы неизвестной.

Ее глаза не изменились; все те же кошачьи, огромные, всепоглощающие, они занимают всю площадь, и Гюставу кажется, что толпа бесследно растаяла. Этот взгляд обволакивает его восхищением, нежностью, любовью, стирая всё остальное — как публику, так и горечь, страдание, потери. Она здесь, несмотря ни на что, несмотря на других, несмотря на них обоих. И теперь, когда этот кошачий взгляд заволакивают слезы — слезы радости, слезы утешения, — Гюстав потрясен. Все внезапно становится живым. И это ощущение так сильно, что у него подкашиваются ноги.

— Что с тобой, папа?

Клер сжимает руку отца и с тревогой глядит на него. Последний раз она видела, как он плачет, на похоронах Маргариты. Почему же сегодня слезы? О, это, конечно, не громкие горестные рыдания, всего лишь две слезы; скатившись по щекам, они теряются в красивой полуседой бородке, которую он с ее помощью подстриг нынче утром.

— Все в порядке, милая.

Эйфель оглядывает площадь: пурпурная тень исчезла. Толпа по-прежнему радостно бурлит. Торжественные речи чиновников сменяют одна другую. А ее больше нет.

Боль, жестокая, почти невыносимая, стесняет ему грудь. Он замечает вдали, за трибуной музыкантов, среди недостроенных подмостков, женщину в пурпурном платье. Поравнявшись с аннамитской пагодой, она оборачивается — в последний раз. И Гюстав, несмотря на расстояние, видит эти кошачьи глаза. И эту улыбку — сияющую улыбку, которую он запомнит навсегда.

Еще миг, и Адриенна исчезла.

— А сейчас я предоставляю слово герою дня, одному из тех, кем по праву может гордиться наша родина, человеку, который прославил на весь мир Республику и Францию, — господину Гюставу Эйфелю!

Гюстав не реагирует. Он с трудом различает звуки, словно они доносятся к нему сквозь вату. И снова ему чудится, что он вырвался из телесной оболочки и, взлетев над Парижем, ласкает верхушку своей башни. На самом же деле он стоит на подиуме и, поцеловав дочь, вынимает из внутреннего кармана сюртука несколько листков бумаги.

Толпа затихла. Люди, которые слушали вполуха разглагольствования политиков, теперь полны внимания. Ведь они пришли сюда ради него, а не ради этих господ. Ради Эйфеля и его башни.

Гюстав слышит собственный голос, но ему это безразлично. Главное — то, что он увидел, несмотря на расстояние, несмотря на толпу; это придало смысл всему, что он сделал за все эти годы. И он счастлив. Его любовь отныне будет символом, навсегда впечатанным в землю и небо Парижа, — так влюбленные вырезают свои инициалы на стволе дерева.

Он слышит самого себя: он объясняет, как рождалась эта башня, какие перипетии, предпочтения, сомнения определили его выбор. И когда он оглашает цифры, которые отобрал для своей речи с тщанием пиротехника (нынче утром Клер заставила его прорепетировать речь), в толпе раздаются восторженные возгласы.

— Высота башни — ровно триста метров, вместе с флагштоком — триста двенадцать. Ширина и длина основания — сто двадцать пять на сто двадцать пять метров. Она состоит из восемнадцати тысяч тридцати восьми металлических деталей и двух с половиной миллионов заклепок. И насчитывает тысячу шестьсот шестьдесят пять ступеней от основания до верхушки…

Каждую цифру публика встречает восторженным ревом. И Гюстав продолжает говорить под оглушительные крики и аплодисменты слушателей.

Но есть одна подробность, о которой он умолчал. Это он оставил для себя, только для себя, как самую заветную тайну. Даже его дочь никогда не узнает о ней, ибо есть вещи, которые касаются только влюбленных. И Гюстав Эйфель, складывая листки своей речи под бурную овацию толпы, шепчет — неслышно и нежно, как посылают воздушный поцелуй прекрасному воспоминанию:

— У нее форма буквы А.

Загрузка...