Глава шестая. Проблемы с Колонтайцем и прочими

Смеюсь навзрыд — как у кривых зеркал, —

Меня, должно быть, ловко разыграли:

Крючки носов и до ушей оскал -

Как на венецианском карнавале…

В. В. Высоцкий

У Рыбакова при упоминании о Колонтайце начинала болеть голова. Объективно получалось, что им произведено незаконное задержание и снятие с транспортного средства законопослушного пассажира. За превышение служебных полномочий предполагалась ответственность, если не судебная, (советская милиция неподсудна по определению), то дисциплинарная или партийная (это в зависимости куда будет жаловаться отпущенный на свободу Колонтаец). В предпенсионном возрасте еще одно разбирательство Рыбакову оказалось бы совершенно некстати. Однако причастность Колонтайца к ограблению кассира доказать не удалось из-за железобетонного алиби: в ночь ограбления он не покидал поселка: смотрел кино, наблюдал за танцующими, выпивал с «халеями», а потом болтался по улице с гитарой, на которой бренчал почти до утра, пел и не давал спать сельчанам. Наличие в багаже Колонтайца ножа перестало быть основанием для задержания и возбуждения уголовного дела по вине самого Рыбакова: рассматривая старинное изделие, он неосторожно нажал на лезвие и оно обломилось возле самой рукоятки. Теперь ни один суд не признал бы его за холодное оружие. Оставалась надежда на привлечение к уголовной ответственности за злостное уклонение от уплаты алиментов. Но для этого были необходимы, как минимум, заявление бывшей жены и, в качестве доказательства, бухгалтерская справка с мест работы задержанного. Однако и с этим не получилось: на запрос милиции бывшая жена Колонтайца не пожелала ответить, а из экспедиции поступил ответ, что Миронов Антон Аркадьевич при увольнении оставил заявление с просьбой всю недополученную им зарплату перечислить почтовым переводом бывшей жене на воспитание дочери. И с этим у Рыбакова не получилось. При таких обстоятельствах, на продление санкции прокурора не приходилось даже расчитывать. Оставалось одно: извиниться перед Мироновым и оплатить ему билет на самолет до Большой Земли. Вот такого исхода самолюбие милицейского начальника не допускало ни в коем случае. Раз попался — пускай посидит, впредь сам умнее будет и другим расскажет. Кстати, на запрос Рыбакова, из областного комитета профсоюза лесников пришла характеристика на Миронова, из которой следовавало, что, наряду со многими положительными качествами, у него имелся существенный недостаток: он некоторое время находился в психиатрической лечебнице, потому и уволен по профнепригодности. Такая новость давала шанс милиции выпутаться с незапятнанным мундиром, переключив стрелку на медиков. Но сделать такое следовало тонко, и Рыбаков для этого постарался.

Как бы в порядке профилактики нарушений режима, на беседу был затребован Тертый, на помощь которого Рыбаков вполне определенно расчитывал, поскольку знал его страсть к желудочным каплям и умел ею пользоваться в оперативных целях. Московские интеллигенты вообще народишко хлипкий и к предательству своего ближнего по определению склонный.

Тертый, по состоянию здоровья, на общественные работы не ходил, поэтому был доставлен, можно сказать, без промедления. Без приглашения брякнувшись на жесткий стул в кабинете Рыбакова, он сразу же заканючил: «Начальник, твои менты нас совсем заморили голодом. Жратву, которую нам из заводской столовки таскают — есть абсолютно нельзя. Мало того, что она всегда вчерашняя, в реализацию запрещенная и в употребление непригодная. Ее и свежую есть нельзя. Потому, что рыбозаводские повара считают, что главная их задача — переводить продукты, чтобы порции никто не доедал и свиньям больше оставалось. И это у них хорошо получается — просто виртуозно. От одного вида и запаха блюд гастрит возбуждается, а аппетит навсегда пропадает. Мы для вас видимо тоже не лучше свиней, раз кормят нас одинаково и с одной раздачи: порцию нам, порцию свиньям. Им от такой жратвы одна радость, а у меня желудок болит. Дал бы мне флакушечку эликсира для излечения, начальник».

Начальник промолчал, но и не отказал. По этому признаку Тертый понял, что авантюра его не безнадежна и продолжал вымогать лекарство: «И что главное, так это то, что блюда ежедневно одни и те же — меню менять не надо: кирзовая каша и рыба жареная. Что с того, что вчера карась, сегодня сырок, а завтра щука — все одно это рыба жареная, от одного запаха которой подохнуть можно. Хуже ее один только Москвич воняет. У него рыбий жир просто из пор кожи сочится. Мало того, что он рыбу может сырой, без хлеба и соли есть и при этом даже не морщиться, он еще и умудрился свои пятнадцать на рыбоделе отбывать. Нормальные люди стремятся в грузчики или кочегары, а этот напросился рыбу шхерить. И пусть бы себе шхерил, если бы вся его одежда не пропиталась и не закисла. От ее запаха душу выворачивает, а остяку — хоть бы что, он привычный. Я эту поганку подальше от себя, поближе к параше с нар спихнул. А этот ненормальный, я правду говорю, начальник, — самый настоящий придурок Колонтаец, меня едва не пришиб, а ханта рядом с собой положил. Таких психованных с приличными людьми в одной камере держать не положено: в психушке им место».

На этом месте майор Рыбаков прервал словоизлияния Тертого: «И сильно он тебя зашиб? Синяки имеются?» — «Да откуда они у меня появятся, начальник, — огорчился Тертый. — Он же меня все по животу, да по животу. Теперь вот желудок болит, мочи нет терпеть. Прикажи мне желудочных капель дать». — «Может, и прикажу, — туманно пообещал Рыбаков. — То, что синяков нет, это не беда, мы это дело поправим и синяки на тебе любые появятся, аж в камере посветлеет. Но за мою доброту, ты просто обязан на Колонтайца заявление написать. Про избиение и особенно про то, что он явный шизофреник. Остальное — дело техники». — «Ну если ты капли даешь — тогда конечно». - согласился Тертый и сел писать. Так появилось заявление, которое позволило Рыбакову своей властью административно арестовать Колонтайца на пятнадцать суток за драку в общественном месте, каким, несомненно, являлась каталажка, и получить время, необходимое для проведения психиатрической экспертизы подозреваемого неизвестно в чем. Для укрепления своей позиции, Рыбаков отправил запрос в областной психодиспансер, в котором велась подробная картотека не только на всех психически больных, но и подозреваемых и явных диссидентов к советской власти, приравненных партией и наукой к тяжело психобольным.

Когда Колонтайца по истечении срока задержания без санкции прокурора на свободу не выпустили, а наоборот, объявили об административном аресте на пятнадцать суток за, якобы, драку, он заподозрил неладное. А когда в один из дней, вместо распределения на работу его доставили для медосмотра в районную больницу, окончательно утвердился в своих подозрениях, что ему шьют дело и, в любом случае заключения в лагерь или психоизолятор ему не миновать. Тюремная зона казалась даже предпочтительнее: кормят так же, зато нет принудительных инъекций аминазином и другими гадостями, от которых мозги и тело немеют и перестают слушаться.

Доктор Славин, к которому привезли Колонтайца, не был психиатром по специальности: в больнице вообще такой специалист отсутствовал за ненадобностью. Кроме белой горячки, явления крайне редкого, сибиряки другими расстройствами психики никогда не болели. Поэтому, по мере изредка возникающей необходимости, функции психиатра приходилось исполнять молодому терапевту Славину, который благодаря модной «профессорской» бородке внешним видом вызывал уважение и вполне мог сойти за психиатра. Мнение коллег сам Славин отнюдь не разделял и к своим способностям и познаниям в психиатрии относился критически, старался почитывать специальную литературу и временами обращался к институтским конспектам. Однако отсутствие необходимой практики и опытного наставника не придавало уверенности. Поэтому предложение начальника милиции, обследовать административно арестованного Миронова на предмет обострения шизофрении или паранойи, у него не вызвало энтузиазма. К тому же он со студенческих лет негативно относился к самой идее принудительного обследования и лечения душевнобольных, считая, что это возможно исключительно с их согласия, в крайнем случае — родственников, к которым милицию отнести нельзя даже с большой натяжкой. Однако влиятельный Рыбаков сумел втянуть в дискуссию самого главного врача и, с его помощью, своего добился: обследование состоялось.

Миронов терпеливо перенес постукивание молоточком по суставам, обследование глазного дна, ответил на заданные вопросы и под конец добросовестно пересказал доктору, своему ровеснику, всю свою злополучную историю, включая взаимоотношения с тестем, неудачную шутку в гостинице и последовавшие за ней репрессии. Культурная речь образованного человека произвела впечатление на доктора, и Славин проникся к своему пациенту симпатией. К тому же признаков паранойи или шизофрении он, как ни старался, обнаружить у Миронова так и не смог. О чем прямо и заявил Рыбакову: «Не вижу причин для госпитализации, да у нас и отделения для душевнобольных не имеется. Заметных отклонений в поведении у Миронова не обнаруживается. Некоторая заторможенность объяснима обычной настороженностью, которая всегда возникает у заключенных. Если бы Вы согласились положить вашего протеже в стационар, где мы бы смогли его пронаблюдать длительное время, детально обследовать, составить историю болезни…» — «Может лучше сразу дать ему путевку в санаторий? — прервал доктора Рыбаков. — Из вашей больницы он в первый же день сбежит, по дороге еще кого-нибудь ограбит, а мне его потом искать. И все это ради истории болезни. Потерпите, я его историю из Тюмени выписал, скоро придет, тогда узнаете, что это за фрукт и с чем его едят. Глядишь, ваше мнение и переменится, когда заключение опытных, остепененных специалистов прочитаете. А пока пускай посидит в камере — куда ему торопиться: на работу не опоздает, дети его не ждут, родителей кормить не надо». Работа сделала Рыбакова циником. Доктор это понимал и спорить с начальником в погонах даже и не думал. К тому же по молодости еще робел перед медицинскими авторитетами и соблюдал корпоративное правило: не подвергать сомнению диагнозы, поставленные более опытными коллегами. Отсрочка диагностирования его вполне устраивала: вот придет история болезни, тогда и посмотрим.

Колонтаец, из коридора слышавший диалог между Рыбаковым и Славиным, намотал на собственный ус вывод, что доктор ему против милиции не поддержка: под давлением сверху — сдаст, со всеми потрохами. Мрачная перспектива психушки замаячила очень близко и угнетала кажущейся неизбежностью. Между тем, неугомонная и несогласная с несправедливостью, душа металась и жаждала выхода.

Слабая лампочка под потолком камеры не разгоняет сумерек по углам. На нижних нарах и вовсе сумрачно. Сквозь зарешеченное окно видно, как изредка пролетает первый в этом году снежок. Еще две-три недели и зима займет свое место. На обшитой фанерой от ящиков стенке, среди автографов и рисунков, сделанных руками узников разных лет, рука неизвестного автора химическим карандашом написала стихотворение:

Ненастной осенью река

Струит хладеющие воды:

В объятьях северной природы

Никак не хочет замерзать,

Но ей зимы не избежать.

Среди безлюдных бережков,

Где ивы куржавеют в колке,

В обмете розовых флажков

Напрасно выход ищут волки.

Зверей ведет волчица-мать,

Но им судьбы не избежать.

Там на одном из номеров

Охотник в ожиданьи стынет.

Его грохочущих стволов

Звериный выводок не минет

И будет в муках погибать.

Увы — судьбы не избежать.

А за тюремною стеной

Несчастный каторжник стенает

И полуночною порой

Судьбу и бога проклинает.

Напрасно время он теряет:

Ему бы ход в земле копать,

Чтобы на волю убежать.

Октябрь, 1938 год.


Незнакомый арестант из осторожности не захотел под ним подписаться. А может, и не успел: как раз в этот момент его застигла команда «С вещами на выход». Стихотворение под слоем пыли и паутины разглядел и показал Колонтайцу его сосед по нарам Москвич. Колонтаец несколько раз перечитал ровным почерком интеллигента написанные строки и задумался: оказывается — еще до его рождения на этих нарах люди томились и так же мечтали о побеге. В детдоме воспитанники сбегали часто и не от голодной жизни. Одевались и питались детдомовцы не хуже многих домашних детей. Порой даже лучше. Но внутренняя атмосфера в коллективе, не знающих семейной ласки и теплых отношений вчерашних беспризорников, для которых жить — означало бороться за выживание и самоутверждаться в стае себе подобных, вынуждала слабых или изгоев искать спасения за пределами детского дома. Противопоставивших себя законам стаи, непохожих и просто слабых агрессивная среда изживала.

Об этих переживаниях своего детства он и поведал Москвичу: «Из детдома мне не раз приходилось бегать. Среди пацанов всегда находится оболтус, у которого сила есть, а ума ему самому не надо, потому, что в ребячьем коллективе сила — это единственная ценность, перед которой преклоняются. Вокруг оболтуса, мнящего себя способным и казнить и миловать, группируются прихлебатели и поклонники, которые в свою очередь торопятся воспользоваться протекцией, чтобы самоутвердиться над остальными, в первую очередь младшими и слабыми. Воспитатели все прекрасно видят и понимают, но террору группы не противятся: с его помощью легче управлять ребячьей непослушной массой.

Между тем, внизу постепенно назревает недовольство. Обиженные кипят местью и мечтают поквитаться с обидчиками. И если среди них находится лидер, способный объединить подростков и довести заговор до конца, дело кончается тем, что однажды, в заранее расчитанном удобном месте, главарю устраивают «темную»: накрыв голову чем придется, безжалостно избивают. Битый в одночасье перестает быть главным и переходит на положение изгоя. Власть в коллективе диаметрально меняется, и бывшие фавориты попадают в униженное положение. Их не жалеют, колотят по всякому поводу и творят всякие пакости. Не выдержав постоянного физического и морального давления, многие вынуждены бежать. Их ловят, возвращают в детдом и, иногда, их положение в ребячьей среде меняется к лучшему: беглецов окружает романтический ореол и за дерзость прощается многое.

Но бывает и по-другому: созревший заговор раскрывается, если кто-нибудь случайно проболтался или имел природную склонность к стукачеству и за предательство мечтал получить милость «бугра» в виде освобождения от дежурства со шваброй или, наоборот, получить внеочередное дежурство по кухне. Тогда окружение «бугра» заговорщиков отлавливает по одному и бьет беспощадно, как это умеют не знающие меры и жалости подростки. Тогда из детдома сбегают неудачливые заговорщики. И вовсе не для того, чтобы продолжить скитания на неуютной свободе, а в надежде попасть в другой детдом, где порядки другие и «бугры» помягче. Однако «бугры» везде одинаковы и порядки не лучше тюремных. Я это точно знаю: сам два раза сбегал».

- Два раза маловато, однако. Я два раза в году сбегал, — сознался Паша Няшин.

- А ты — откуда? — удивился Миронов.

- Из интерната, — пояснил Москвич. — Я, почти как и ты, с малолетства каждую зиму от родных оторванным жил. Осенью приходит в каждые юрты мотолодка и всех детей старше семи лет забирают в интернат — учиться. Мы маленькие, нам от родителей отрываться страшно и не хочется. Как моторку на реке услышим — в лес убегаем и прячемся, что и с собакой не сыскать. А приезжие в юрте сидят, чай пьют с конфетами и ждут, когда мы есть захотим и домой заявимся. Тут нас за шкирку — хвать и в моторку, ехать учиться. Учиться хорошо, учиться весело — лучше, чем в чуме одному. Однако от таежной жизни и привычки промышлять отвыкаешь. Если отец и мать не научат — у кого науку взять? Алгеброй соболя не добудешь, химией шкурку не снимешь, английского звери не понимают. Вот и получается, что интернатские ребята ленивыми растут: пищу себе не добывают, одежду не шьют, избу не топят, хлеб не пекут. Жить на всем готовом быстро привыкаешь, а когда домой воротишься — трудно кажется. Но все равно домой хочется. Остяки с младенчества к мясу и рыбе приучаются — без них жить не могут, — организм жиров требует. А в интернате то суп, то каша, то вермишель, то перловка. А мы не только к ним — к картошке непривычные. На мерзлоте огороды не разводят, а в чуме овощи не хранят. А в интернате, хотя и стараются вкусно накормить, но еда там другая, не домашняя. Зимой всегда строганины хочется — мочи нет, а нам свежей рыбы не дают, только жареную. Помню, как я впервые яблоко попробовал. Было это на Новый год. К празднику мы всегда готовились заранее: представления репетировали, стихи, песни. У хантов такое любят, поэтому занимались с удовольствием. Елкой у нас никого не удивить, в том числе и наряженной. Обычай наряжать деревья русские от нас приняли, да забыли об этом. Поэтому елке я не особо радовался — эка невидаль. Однако запах свежесрубленной ели мне нравился: домом пахло. Но однажды, когда, как всегда, мы пришли в столовую, то учуяли сильный и необычный запах, какого в тайге не бывает, в аптеке нет и в магазине не встречается: сладковатый, как свежая осиновая стружка, нежный, как мамина щека и еще не знаю какой. Запахи весны и осени, вместе смешанные. По поводу необычного запаха мы строили догадки и не угадали. После обеда, когда и суп и каша оказались съедены, к чаю нам дали по половине очищенного от кожуры яблока: доктору показалось, что для наших желудков так будет лучше. И все-таки не все свою половинку съели — непривычная пища. Мне же понравилось и теперь я вкус этого яблока забыть не могу и вряд ли когда забуду. В жесточайший мороз, на необогреваемом самолете, за тысячи километров из южных краев советская власть везла и сумела доставить подарки нам, детям севера, чтобы мы росли такими же, как другие дети, и не знали ущерба ни в чем. Поэтому те пол-яблока мне дороже, чем сейчас мешок самых лучших конфет. Никакая другая власть на такое добро не способна. Поэтому она в сердце моем и я ей за это в армии отслужил. А если понадобится — опять на службу пойду. Добро помнить надо». — «Пожалуй ты прав, — согласился Антон, — добро и зло забывать не следует».

Странные, однако, здесь собрались люди: одного советская власть от родителей оторвала, у другого — совсем отняла родителей, обоих их с детства держит под стражей, чтобы не вырвались, плохо кормит, едва одевает, а они же из камеры эту самозванную криминальную власть хвалят и клянутся защищать. Пусть эта власть им и мачеха, но своя, а чужой не надо. Такова загадочная русская душа.

«Из этой камеры, однако, тоже не раз бежали, — продолжил Москвич. — Николка Неттин, я знаю, сбегал». — «Кто такой?» — отозвался Колонтаец. — «О, Николка Неттин на Казыме был сильно большой шаман. Народ его слушался и уважал. За это его власть невзлюбила и посадила сюда». — «Что-то я тебя не пойму: то ты власть хвалишь, то она уважаемых людей в тюрьму садит, — подначил Колонтаец. — Ты расскажи подробнее, что и почему». — «Значит, так — отец мне рассказывал, — жил на Казыме Неттин с родней, юрт семь там стояло, вразброс по берегу. Остяки не любят тесно жить, огородов, заборов не ставят. В тридцатых годах новая власть к ним учителя прислала, чтобы культбазу сделать. По-остяцки «куль» — значит, черт. Николка Неттин стал говорить, что нельзя в юртах чертову базу строить: не к добру себе черта накликивать. Однако никто его слушать не стал, а пообещали за оппортунизм и левацкие разговоры раскулачить и выселить на север. Николка замолчал, а учитель поселился в культбазе, вскопал себе огород и засеял репой. Репы наросло много и культбазовец стал угощать ею хантов. Им репа понравилась. Пища всех северян бедна витаминами из-за отсутствия свежих овощей. Полукочевой образ жизни и близость мерзлоты не позволяют их сохранять всю зиму свежими. От недостатка витаминов идет и пристрастие всех северян к крепкому чаю и строганине. И все равно к весне возникает слабость и начинают болеть десны. И вдруг появилась репа, свежая, как вчера убранная с грядки. Стали приходить на культбазу — просить репку пожевать. Культбазовец оказался не промах и свою выгоду не упустил: за каждую репку потребовал белку. Остяки согласились: белок в тайге много настрелять можно, а зубы шатаются и лечебной репы хочется. К весне пушнину сдал и разбогател культбазовец и захотел еще богаче стать. Для этого задумал еще больше огород расширить, чтобы капусту и чеснок посадить. Да только копать негде: тайга, болота и мерзлота кругом. А единственное пригодное для пашни место как раз между юртами, на поляне, которая у остяков издавна священной считалась. Если на ней копнуть, то находятся черепки от посуды, наконечники стрел, крючки рыболовные, скребки, кости и прочее. Шаман считает, что в старину на этом городище другие люди жили, которые потом в землю ушли. Значит, нельзя над ними землю шевелить, чтобы злые, как росомаха, тени нижнего мира наверх не выпустить. Иначе — всем беда, мор и болезни. Неттин так и сказал культбазовцу. Но тот над стариком посмеялся и не послушался. Вот беду наружу и выпустил.

Когда земля прогрелась весенним солнцем, учитель-культбазовец собрал остяцких ребятишек и, наобещав расплатиться репой, запряг их вместо коня в соху для вспашки. Ребятишки весело потащили, а Николка Неттин стал ругаться: «Никогда остяки рабами не были и не будут. А на свободного хомут не надеть. Кто нарушит спокойствие предков — сам будет проклят и вскоре умрет. Если жить хотим, нельзя нам на опоганеном месте оставаться — от культбазы уходить надо». Остяки шамана Неттина послушали и все уехали от культбазы в разные родовые угодья. А культбазовец написал в исполком донос «О шаманско-кулацком заговоре под руководством остяка Неттина». Но на этом дело не кончилось.

Как сказал Неттин: «Начало одной беды — только начало череды больших бед». — И они не заставили себя ждать. В верховьях Тормагана есть шибко большое озеро Нум-то — озеро бога. Из него вытекает Казым, а посредине, на большом острове, живет сама богиня Вут-Ими со своей мудрой кошкой и другими богами. У хантов и лесных ненцев это шибко священное место. В озере никогда не бывает заморов: вода в нем не закисает зимой из-за песчаного дна, больших глубин и подводных ключей. От этого всякой рыбы в озере плодится множество: сырок, пыжьян, щекур, нельма. На нерест заходит муксун. О частике и щуке говорить не приходится. Из озера рыбья молодь по рекам расходится — в Обь и Губу. Чтобы рыбные запасы не оскудели и отлов восполнялся, остяки и ненцы объявили озеро священным и запретили на нем рыбный промысел, кроме крючковой снасти, которой больше, чем на еду не выловишь. И правильно: рыба для остяка, как хлеб для русского, основная пища и даже одежда. Хочешь жить — береги природу. Кто не бережет ее жизнь — не убережет своей. Так остяки и ненцы между собой решили и на этом поклялись на медвежьей голове. А это самая верная и нерушимая клятва.

Кляуза культбазовца не прошла мимо внимания районного начальства и вскоре к озеру Нум-то на мотолодках прибыла целая экспедиция: заведующий культбазой, он же секретарь партячейки, Шершнев, председатель интегралтоварищества Хозяинов, председатель туземного совета Васькин, и прочие. Все вооружены, как на войну, и сами со страху от кустов шарахаются. С ними зырянская рыбартель со снастями.

- Почему зырянская? — попробовал уточнить Колонтаец.

- Кроме них никто туда ехать не согласился, даже русские. Зыряне на севере — подобно евреям в России. Вроде бы от других ничем не отличаются, кроме ума и хитрости. Вот, создали они колхоз. В райкоме на состав глянули: одни кулаки в нем. Спрашивают: «Почему бедняков не берете?» Оказывается — нет в их поселке бедняков, все хорошо живут. И, пролетарского происхождения, даже председателя не нашлось — хоть со стороны приглашай. Делать нечего — пришлось принимать решение о расформировании кулацкого колхоза, чтобы другим не было примера. Так бы и случилось, не возникни надобность в рыбаках для лова на Нум-то. Нарушать запрет на ловлю в святом месте никто не захотел, даже русские, а зыряне, чтобы их колхоз не трогали, согласились. Они остяцких богов не боятся.

Приехавшие на озеро, на случай сопротивления кулацкого населения, опробовали на берегу самодельные гранаты из редьки, набитой порохом. Хитрые остяки из лесной чащи военные приготовления разглядели и на рожон не полезли, из урмана не показались. Но послали парламентеров: двух стариков, с которыми Шершнев и Хозяинов побоялись встретиться, а послали для переговоров беспартийного Васькина и с ним переводчика из бывших ссыльных.

Делегаты от тайги изложили им свои условия и даже и настояли на подробной записи, правильно полагая, что бумага запомнит лучше, чем легкомысленный и молодой Васькин. Писали бумагу долго, чаю выпили много. Получилось заявление граждан юрт Мозянских и Рыбацких в Комитет Севера при президиуме ВЦИК «О бесчинствах местной власти»: «Когда казымский народ привозит пушнину для сдачи, приемщик госторга, принимая ее, говорит, что белка весенняя и для доказательства с силой дергает шерсть и говорит: «Вот, она лезет». С силой у всякой можно выдернуть шерсть. Весенняя белка имеет черную мездру и шерсть у нее лезет даже при поглаживании. Он с этим не считается и на январскую белку, только потому, что мы не можем привезти и сдаем ее весной, сбавляет цену, как на весеннюю.

Когда мы добываем лося ружьем или стрелой и привозим в лавки кооперации, то там, увидав, что в шкуре дыра, говорят, что с дырой шкуры не надо, и если принимают, то за дыру сбавляют цену. А без дыры — как убьешь? Когда казымцы добыли много лося, то цену на шкуры теленка сбавили наполовину, и она стала стоить вместо половины стоимости шкуры взрослого лося, только четверть. Ведь этак мы никогда не поправимся. Больше добудешь — дешевле купят. Опять выходит то же самое.

Казымский народ почти весь находится в долгу у госторга, за то время, когда все было «по нормам», когда один фунт табака стоил 5 белок, кирпич чаю — 15 белок, рубаха — 20 белок, топор — 9 белок. Вот, благодаря таким ценам мы вошли в долги, и они до сих пор числятся за нами.

Хотя народ наш и небогатый, но мы не отказываемся выплатить этот долг, только просим рассрочку на 3 года. Госторг велит платить все в этом году и говорит, что если не уплатим, то он будет отбирать, у кого есть десяток оленей — оленей, у кого оленей нет — юрту. Так говорят и госторг, и потребиловка. Мы просим рассрочку. Ведь мы не виноваты, что так дешево ценили продукты наших промыслов в 1921 и 1922 годах, и так дорого в то же время ценили топоры, чай, рубахи, и прочие предметы русской продажи. В нынешнем году некоторым пришлось в погашение долга сдать последние постели и другие нелишние шкуры, чтобы расплатиться за далекое старое с госторгом и кооперацией. Нам не верят, что у нас нет, говорят, у вас есть, да вы не хотите платить.

Мы не против советской власти, но мы не любим власть Полноватскую, которая не разрешает нам иметь попа: с малых лет мы промышляем в лесах, в которых много очень дьяволов. Уснешь уставший, и никто не караулит — креста нет. Мы не можем жить без попа, потому, что вера наша такая. Казне мы платим и не отказываемся платить. Мы понемногу хотели заплатить попу, который бы дал нам кресты, а в Полновате, что мы привезем ему на содержание церкви, у него отбирают.

Во время ярмарки пришлите обязательно с самого верху к нам в наш город «Казым дей вош» человека, который бы разобрал вместе с народом все наши дела, чтобы он только не был сердит на остяцкий народ и не отказался говорить с нами по-хорошему. Пусть он приедет в устье Казыма, а дальше мы сами довезем его бесплатно в свой город. Только когда он будет ехать через Березов и Полноват, пусть он не верит, что ему будут там говорить хитрые люди, стараясь подивить его. До этой поры лов рыбы на Нум-то чужим артелям мы не разрешим и ловушки их уберем». И ниже — подписи.

Когда Шершнев и Хозяинов письмо прочитали, то сначала перепугались, а потом переругались между собой. Зачем, говорят, сами на переговоры не пошли, без лишних свидетелей. Теперь этого письма во ВЦИК не утаить (за такое и к стенке прислонить могут), поневоле ему придется против самих себя ход давать. Приедут проверять: факты и подтвердятся. Ясно что по головке не погладят. Душить надо контрреволюцию в самом зародыше, пока она по всему Северу не расползлась. И зачем только остяков грамоте учили, на свою голову. Писателей, мать их и так и этак.

На этом Шершнев с Хозяиновым помирились и отплыли в райцентр принимать меры, оставив рыбаков промышлять одних. Вот тогда таежники и появились, чтобы прогнать незваных со священной земли и озера. Те уехали, но попросили культбазу не сжигать. Никто и не собирался ее жечь — чем бревна виноваты, пускай стоит, может, еще сгодится.

А дальше все случилось как по-писаному. Приехал из Остяко-Вогульска Сирсон, снял с работы и Хозяинова и Шершнева, но в партии оставил. Такие кадры партии ой как нужны — в другом месте сгодились. А на Нум-то отправили вооруженный отряд под командой Астраханцева с приказом: шаманско-кулацкий бунт подавить силой, патронов не жалеть, участников арестовать, идола их главной богини Вут-Ими сжечь, чтобы неповадно было местным Советам ультиматумы предъявлять. А потом озеро обловить дочиста.

Астраханцев с отрядом старался, что есть сил: жег юрты и идолов, стрелял людей и собак, искал Великую богиню Вут-Ими. Но коренных охотников, которые с детства среди дикого зверья выживают, запугать нельзя, разозлить — можно. Когда оправились остяки от первой растерянности, сумели собраться и захватить карателей. Трудно остановить руку разгневанного, да и некому оказалось. Каждый пострадал от этой власти. А отыгрались на карателях: пятерых казнили, немногим едва удалось уйти. А остякам куда деться? Тайга большая, а уйти некуда.

Советская власть ничего не забыла и не простила: выждав время, в тайге стали отлавливать заговорщиков по одному и малыми группами. Народ-сила, когда он вместе. А на промысле вместе делать нечего — только зверя распугивать. Так, по одному, по два и повыдергали охотников от семей. Брали всех подряд, без различия: виноват — не виноват. Кто-нибудь да попадется. Считалось, что лучше десять невинных в тюрьме, чем один виноватый на свободе. Специальная тройка в составе Чудновского, Сирсона и Булатова, особо не разбираясь, вершила дело: кого в тюрьму, кого в лагерь, кого и к стенке. Лес рубят — щепки летят.

Николку Неттина тогда тоже в тайге поймали и арестовали в числе многих прочих. И хотя он никакого участия в казымских событиях не принимал и находился далеко от Нум-то, его, как шаманско-кулацкий элемент, больше не выпустили. Он сам убежал.

- Как это было? — поспешил проявить любопытство Миронов.

— А очень просто. Неттин был великим шаманом. Нарисовал углем

на стене лодку, сдернул ее со стены, сел и уплыл. Шаманы так умеют. Больше его никто не видел.

- Здорово, — с трудом скрыл иронию Миронов. — Мне бы такую лодку. Я бы тоже уплыл, так далеко, чтоб меня никогда не увидели.

- Правда? — почему-то обрадовался Няшин. — У меня есть такая лодка, слушай… — И жарко зашептал Миронову на ухо.


Загрузка...