Глава IX

Трудны были первые дни молодого монаха, непривычно облачение. Он не сразу стал откликаться на новое имя — Томмазо. Когда в первый день после пострига шел по двору и крестьянин, который привез в монастырь муку, подошел к нему под благословение, Джованни — нет, уже не Джованни, а брат Томмазо — растерялся. С трудом проговорил полагающуюся формулу.

Пострижение отделило его от вчерашних товарищей, но не сделало своим среди монахов. Мешала разница лет. Мешала его порывистость. Хоть и сковывали ее монашеское одеяние и предписанная неторопливость движений, его характер, горячий, нетерпеливый, прорывался резким жестом, стремительным движением, страстным восклицанием. Едва такое случалось, он ловил на себе укоризненный взгляд кого-нибудь из братии. Если свидетелем вспышки оказывался один из начальствующих, Томмазо выслушивал поучение, а иногда и наказание принимал.

Монахи много времени проводили вместе в церкви, в трапезной, встречались в коридорах, переходах, во дворе, однако были разобщены. Общая беседа не возникала никогда, разговор двоих-троих был редкостью. В чем причина? Может быть, в различии мирских судеб этих людей. Здесь не принято расспрашивать о жизни в миру. Считалось, что каждый истребил прошлое в себе, похоронил. Но все-таки монаха родом из деревни, когда в монастыре появляются крестьяне, тянет к ним — расспросить об урожае, погладить лошадь, пощупать зерно. У него в речи нет-нет да проглянет деревенский говор. Его сразу отличишь от некогда богатого, обласканного судьбой дворянина, принявшего постриг после несчастья, разорившего его дом. Одинаково их одеяние, общим правилам покорствуют они, но это — разные люди.

Разными делали иноков их обязанности. Монах, ведавший библиотекой, не похож на того, кто распоряжается приготовлением крепкой настойки на сорока горных травах. Собирать их полагалось в тот день и тот рассветный час, когда в них начинается движение соков. При изготовлении настойки учитывалось положение небесных светил. Почтенный инок, занимавшийся этим делом, был немного алхимиком, немного астрологом, но сие не считалось греховным. Все свои действия брат-дистиллятор сопровождал молитвами. На бутылках было изображение святого покровителя обители, на сургуче, которым заливалась пробка, выдавливалась монастырская печать. Чего больше! У бенедиктинцев свои настойки, у картезианцев — свои. Почему и доминиканцам не иметь своих?

Совершалось сие в отдельном домике в саду. Томмазо влекла туда его любознательность. Хотелось поглядеть на небесный календарь, с которым сверяется приготовитель настойки. На календаре обозначено положение светил в их небесных домах и в соответствии со знаками Зодиака. Хотелось спросить, почему одни травы набирают целебную силу в полнолуние, а другие, напротив, когда небо безлунно?

Ему было о чем расспросить и брата-пасечника. Загадка пчел издавна занимала Томмазо. Признать, что у них есть разум, подобный человеческому, грешно. Не признав, как объяснить столь разумное устройство их жизни? Людям есть чему у них поучиться!

Вопросы обступают его со всех сторон. И чудо улья, и чудо ночного неба, и отпечаток то ли листа, то ли животного на гладкой гальке, и сверкание молнии, и грохотание громов — все порождает у него поток мыслей. Заставляет сочинять стихи. С тех пор как у него своя келья и есть время, когда он предоставлен самому себе — оно предназначено для молитв и размышлений, Томмазо может писать стихи. Не писать — записывать. Потому что стихи приходят ему в голову неожиданно. Во время прогулок по монастырскому саду. Во время долгого стояния на молитве (великий грех!). Вечером, когда он засыпает. Иногда во сне. Вначале начинают звучать слова, странно связанные некоей музыкой. Обрывочные, неясные, они влекут за собой другие, подчиняя их той же музыке. Он уже знал — она зовется ритмом и следует правилам, о которых можно прочитать в книгах. Но он еще не ведал этих правил, а ритм уже пел в нем. В конце строки вспыхивала рифма, сплавляя эту строку с другой. Хотелось повторять строки на разные лады, менять местами, переделывать, дополнять новыми или вовсе придумывать другие. Он записывал стихотворение только тогда, когда оно целиком складывалось в нем. Где? В сердце, в уме, в душе? Он не знал, где обитает в человеке поэзия. Но он уже чувствовал, что не может жить без нее. Стихи, еще не занесенные на бумагу, покорны, как незатвердевшая, необожженная глина. Их можно все время лепить по-новому.

Когда Томмазо с отрешенным видом беззвучно шевелил губами, братия думала — молится. Он же сочинял стихи. По-итальянски и по-латыни. Различие и сходство двух языков было тоже одной из тайн, которые влекли и мучили его. Способность мысли выражаться на двух языках, оставаясь той же, но обретать разную окраску, волновала его воображение. Но и итальянский не един. И калабрийцы, и флорентийцы, и генуэзцы — все считаются итальянцами, и язык у них — итальянский. А как по-разному говорят!

Стихов своих он никому не показывал и не читал. Да и кому? Впрочем, даже своему первому наставнику Томмазо не смог бы прочитать всего написанного. Есть у молодого инока такие стихи, которые он записывает нарочно самым неразборчивым почерком и сокращая слова. В стихах этих — тоска по любви, по женской ласке. В них гудит и звенит кровь, в них неровно, тяжело, глухо бьется сердце. Греховные стихи, Томмазо знает это, но не может не писать их, как не может победить своего любовного томления. Его влекут все тайны мира, среди них и тайна любви.

Загрузка...