Глава 18
«…следует понимать, что толпа подобна капризному ребенку, которому в первую очередь необходима строгость, ибо следование путём исполнения желаний данного дитяти приведёт лишь к возникновению бессчётного количества новых. А потому следует говорить не о так называемом „облегчении существования“, на которое модно ссылаться ныне, но на усиление мер предотвращающих развращение умов рабочих…»
Из докладной записки Государю.
Палата.
Окошко.
Лист жёлтый к стеклу прилип. И первая мысль, что в коме я на сей раз пролежал до самой осени. Потом, правда, вижу, что там, за окном, светло и зелено, и значит, всё не так уж печально.
Потом дёргаюсь, пытаясь нащупать связь.
И…
Хрен вам.
Перенапрягся? Там, в том мире? В попытках задержаться в нём? Может, так… а может, я всё-таки помер? От пули? От ещё какой пакости? И обидно. Прям-таки до детских слёз обидно.
И от обиды этой закипает злость.
И ещё от осознания собственной беспомощности.
От понимания, что ничего-то я не сделаю. А Савка… удержит ли он тень? Большего ведь и не нужно. А если нет, то… что будет делать тварь, получив свободу?
Она ведь людей жрала.
Плохих, но людей. И не продолжит ли? Того же Алексея Михайловича… а следом? Пётр Васильевич? Серёга? Его сестра? Матрёна… там хватит людей.
Чтоб вас всех!
Мне надо.
Назад надо. И срочно… только сил опять хватает лишь на то, чтобы дотянуться до кнопки вызова. Правда, чем мне помогут врачи — не знаю.
— Знаете, не единожды уже сталкивался с мнением, что революцию семнадцатого года устроил народ, уставший от гнёта самодержавия, — профессор сидел с прямой спиной и старался на меня не смотреть.
Понимаю.
Красавец.
Я и вправду отсутствовал долго, а потому нынешнее моё возвращение несказанно удивило и доктора, и даже Ленку, которая взяла и расплакалась прямо в палате.
Ну вот чего, спрашивается, слёзы лить?
А она лила и никак не могла успокоиться. И носом шмыгала, и тёрла этот покрасневший нос платком. А потом сказала своё обычное:
— Д-дурак ты, Громов…
И получилось гнусаво.
— А у тебя сопли, — отозвался я и сказал: — Да не собираюсь я помирать! У меня дело есть…
Соврал. И главное, она же поняла, что вру. Она одна понимала меня от и до, а я… я принимал это как должное, что ли. Теперь вот радостно. Не скажу, что всё разом осознал — хрен его знает, чего там осознавать надо, но вот просто радостно.
Иррационально.
— Квартиры надо купить.
— Да купила уже… — отмахнулась Ленка. — И даже познакомилась. Я не хотела, да и сестрица не особо горела желанием знакомить, но там детишки… знаешь, вот я была уверена, что ты не в них, что в мать пошёл.
— А теперь?
— Парень-то так себе, пока не ясно, а вот девчонка боевая. Хваткая. Прилетела и давай выяснять, где матушка душу заложила и как этот залог в судебном порядке оспорить. Главное, вежливая-вежливая, не грубит, но документы раза три перечитывала. А потом сказала, что всё равно слишком это хорошо, чтобы правдой быть.
Ленка хихикнула совсем по-девичьи.
А мне стало обидно, что вот она познакомилась с этой моею хваткой племянницей, а я — нет.
— Откуда ты вообще…
Она отводит взгляд и делает вид, что вопроса не понимает. Подслушивала, стало быть. Жучок? Программка на телефоне? Ещё что? И главное, зачем?
— Зачем?
— Так… просто… сама не знаю. Сказали, что опухоль твоя, что она может на мозги влиять.
Ещё как влияет.
— А тут ты с нею встретиться захотел. Никогда-то не стремился и вдруг… я и решила… присмотреть.
Был бы прежним, высказался бы. И нецензурно. А теперь почему-то не хочется.
— Не надо, — говорю. — Убери…
— Уберу, — Ленка смотрит куда-то в угол, и выражение лица её, упрямое, знакомо. Стало быть, не уберет. Ничего. Есть кому позвонить, а то ишь, волю взяли… хотя… так оно и лучше вышло, руку на сердце положа. Но всё одно не дело.
— К тебе она тоже приходила. Племянница, — поспешила успокоить Ленка. — Но ты был в полной отключке. И все вокруг со скорбными рожами, сочувствие выражают…
Верю.
Охотно.
Второй инфаркт. Тромбы, которые начали образовываться. Некроз на левой ступне и трофические язвы. И это так, поверху. Тело моё, будто опалённое близостью к той стороне, сыпалось, что старая, выбравшая резерв тачка.
Значит, осталось не так и много.
— Ты знала? Про ту историю с Викусиной женой?
— Знала.
— А мне почему не рассказывала?
Ленка достала из безразмерной сумки зеркальце и принялась старательно разглядывать свою физию.
— Тушь размазалась.
— Ага. На панду похожа.
— Вот… нет в тебе, Громов, чувства такта. Мог бы и соврать, что я и так прекрасна.
— Не поверишь же. Так почему?
— Почему… во-первых, потому что оно тебе надо было? Как-то я завела разговор про твоих родственничков, так ты так орал, что… в общем, до меня дошло, что эту тему трогать не стоит.
— Не помню.
Я и вправду не помнил, чтобы с Ленкой обсуждал их. Или чтобы она спрашивала.
— Вот… а во-вторых… знаешь, потом уже… они тебе родня как бы, а я кто? Вот и подумала, что проникнешься вдруг к ним, и меня по боку. У меня ж никого не осталось, Громов. Только ты. Поэтому и помалкивала. Такая вот я подлая.
— Обычная.
— Чтоб это ещё успокоило… а мы девочку спасли. Точнее не мы, врачи. Я проплатила, чтоб один там профессор, из Германии, сюда приехал. Её везти было нельзя, а вот он — приехал. И операцию сделал. И она теперь жить будет. Правда, не факт, что долго. Странное такое чувство…
— Хорошее?
— Пожалуй… он и тебя смотрел. Не хотел сперва…
Но Ленка уговорила. Она у меня кого угодно уговорить может.
— … но потом сказал, что уникальный случай. И с нашим что-то там обсуждали. И ещё конференция была. По видео. Связывались с Германией. И с Израилем.
— И чего?
— А ничего… решили, как это… поддерживать существующий статус. Это то, что я поняла. Кстати, Викусина жена заявила, что ей дом нужен. За моральные страдания. Я её на хрен послала.
— И правильно.
— Но квартиру всё одно купила… не ей, а как ты сказал, сыночке.
— Спасибо.
— Громов, вот почему мне кажется, что мы с тобой всю жизнь прожили… через задницу, а?
— Может, потому что так оно и есть.
Я ощущал и слабость, и усталость. А ещё пришло понимание, что опухоль, может, и распадается, только мне оно не поможет. Почему? Не знаю.
— Ты… Лен, того профессора помнишь? Которого приводила? Можешь сделать так, чтоб он опять навестил? Пару раз…
— Не проблема. А ты всё книгу пишешь?
— Её.
И она чувствует ложь, но понять, в чём именно я вру, не способна. А я не расскажу ей всю правду.
— Лен, а Лен… а ты веришь в другие миры?
— В какие? — она собирает бумажным платочком остатки туши.
— В другие… скажем, представь, что твоя душа не уходит там в ад или в рай, но переселяется в другой мир. Получает шанс…
— Принцесса, — Ленка зажмурилась. — Я хочу быть принцессой. Я в детстве мечтала. Чтобы свой дворец. Слуги. Наряды. И никаких забот. Тогда я согласна.
— Аккуратней с желаниями, — почему-то по спине пробегает холодок. — Вон, у профессора спроси, если не веришь. Жизнь принцесс порой была так себе…
— Ай, Громов! Вот это ж мечта… это ж не всерьёз… бал там, белое платье. Драгоценная корона. И я вся распрекрасная кругом…
— Ты и так распрекрасная.
И ведь не вру. Сейчас — ни на кроху не вру. А Ленка замолкает, хлопает глазами и выдаёт:
— Ну тебя… ладно, пришлю я профессора. Слушай, вот думаю… может, акций каких прикупить? А то гнетёт меня эта наличка… я тут подборочку сделала. Глянешь?
Да, Ленка знает меня, как облупленного. И то, чем меня в этом мире зацепить можно. Как ей кажется. А я… я подыграю. В кои-то веки подыграю.
Но профессор нужен.
Он и приходит на следующий день, сразу после того, как меня взвешивают, осматривают, отмывают и бреют, кормят какой-то гадостью, меняют опустевшие мешки капельниц на другие, полные, и оставляют в покое.
Профессор входит бочком.
И озирается тревожно. И садится у окна, в него стараясь и глядеть. Пускай. Главное, что мой вопрос заставляет его задуматься.
— А разве не народ? — спрашиваю я. — Ну… как оно… война была. Начался голод. И люди взялись за оружие, а потом партия всех собрала…
Он улыбается. И мне не обидна эта улыбка.
А чего обижаться? Я и близко не историк. Как-то оно… не доводилось. В экономике худо-бедно разбираться научился, да и то давно уже мелкими вопросами не рулю, а занимаюсь, как это… глобально-стратегическим планированием. В политике чутьё работает, им и ловлю ветра перемен, перестраиваясь так, чтоб этими переменами по хребту не прилетело.
История же…
Она где-то там, вовне.
— Когда всё началось, никто и не думал о революции, — профессор старался не морщиться, хотя пахло в палате специфически. Некрозы обрабатывали, как и язвы, но вонь гниющего тела не заглушишь. — Просто народные волнения. Хлеба не хватило. Чёрного. Белый был и в достатке, но чуть дороже. А цены на чёрный регулировались сверху, вот и пекли его мало. И чтобы купить, приходилось отстаивать немалые очереди. У большинства-то на белый денег не было. Недовольство крепло. А потом выплеснулось. Никаких партий. Никаких идей. Просто вот… как бы это…
— Народный гнев?
— В какой-то мере. И бунт вполне подавили бы, но в Петрограде тогда держали солдат, которых должны были отправить на фронт. Первая мировая в самом разгаре. Как понимаете, желанием туда отправляться люди не горели, а вот оружие в руках имелось. И в какой-то момент солдаты присоединяются к мятежникам. Что серьёзно усложняет ситуацию. Государь, решив, что всё от избытка свобод, распускает Думу, и та распускается, чтобы создать новое правительство. А оно обращается к народу с воззваниями, и вот с этого момента можно говорить уже о революции.
— А большевики?
— А они пока мелкая не самая популярная партия… дальше сложно. Думские боятся, что Государь соберет силы и просто раздавит революцию, а потому спешат развить ситуацию по своему разумею. Даже тогда никто не собирается свергать царя. К нему направляют гонцов из числа высших чиновников, которые и уговаривают его отречься от престола. По задумке царём должен был стать сын Николая. Он мал и болен, и при нём легко было бы перейти к так называемой конституционной монархии.
— Но всё пошло не так.
— Именно. Государь отрёкся и за себя, и за сына, не желая, чтобы он становился марионеткой. Он был хорошим семьянином. И детей любил.
Только угробил всех.
— Военные, на помощь которых он надеялся, отказывают в поддержке. Все генералы ратуют за перемены. И думают в этот момент отнюдь не о нуждах народа.
За что и отгребают позже.
Зачем мне про эту революцию-то знать? Я свергать тамошних Романовых не собираюсь. Да и понимаю прекрасно, что происходящее там к нашему миру если и относится, то весьма опосредованно.
— И снова возвращаясь к нашему вопросу. Революции можно было бы избежать?
Я задаю его не в первый раз.
И всякий новый мы начинаем дискуссию, рассуждения… правда, теперь я поворачиваю в другую сторону:
— А если войны нет? Но есть революционеры. И много. Причём наглые… такие, которые не стесняются нападать и грабить. Или вот убивать.
— О, это нормально. Одно время становится модным быть революционером. Общественно одобряемым даже. В этом виделась романтика, такой себе декадентский флёр… к тому же не стоит думать, что волна революционного движения — это лишь российская проблема. Нет. Весь мир горит. Новые идеи оказываются весьма привлекательны.
— Маркс и…
— И Энгельс, — подхватывает профессор и впервые смотрит на меня. — Их труд, и не он один. Он далеко не первичен, до этого идея, что общественное неравенство — это не есть хорошо, витает где-то в воздухе. Рабочий класс растёт, а он, в отличие от крестьянства, куда более подвижен. И подвержен постороннему влиянию. Усиливается разрыв между классами. Расслоение… добавьте нерешённые национальные проблемы и получите гремучую смесь. Если нужна конкретная дата, то, пожалуй, в 1818 году Карл Занд убивает агента священного союза, а в Италии появляются первые тайные организации. И идея находит почву. Её подхватывают фении в Ирландии, которые начинают использовать современную взрывчатку. В конце девятнадцатого века всё это кристаллизуется в виде первых анархических организаций, которые внятно формируют идею «пропаганды делом» или «философии бомбы».
Я вспомнил тот вагон.
Людей, которые ехали себе… плохие-хорошие. Идейные и не очень. Жидоненавистники или те, кому плевать. Ехали и ехали. А потом раз и умерли себе.
Философия, чтоб её.
Бомбы.
— Год от года ситуация усугубляется. Весь мир полыхает. В Америке убиты президенты Маккинли и Гарфилд, В Европе несколько раз покушаются на Бисмарка. В 1894 году убили президента Франции Карно, а в 1897-м — премьер-министра Испании Антонио Кановаса. В 1898 году была убита австро-венгерская императрица Елизавета, а в 1900-м — король Италии Умберто. Король Греции[1], король Португалии[2] и король Сербии[3].
Надо будет, чтоб он Ленке рассказал.
А то балы, короны… и террористы, чтоб их.
— И как это остановить?
Потому что на Романова мне, честно говоря, плевать. И на всех этих высоких господ. Останься мы в вагоне третьего класса, я б и не дёрнулся вмешиваться. Как и Еремей. Пересидели бы. В лес бы ушли.
А теперь вот…
Влипли.
Встали, мать его, на пути революции.
А дальше-то что? Нет, коронованным особам я не сочувствую. Просто даже со своими скудными знаниями по истории знаю, во что вся эта революции у нас вылилась. И не хочу повторения.
Для Савки не хочу.
Для Метельки. Еремей с его характером точно сгинет.
— Остановить? Сложный вопрос… кстати, одна из причин мировой войны — именно попытка погасить внутренние социальные конфликты за счёт внешнего.
Охренеть логика… это типа хату спалить, чтоб тараканов вывести?
И профессор моё удивление видит. Улыбается так, не издевательски, не снисходительно, скорее уж печально.
— Никто не ждал такой войны. Все полагали, что конфликт будет скоротечный, быстрый и пойдёт на пользу. Встряхнёт общество. Переключит его внимание на иные проблемы. А что до революционеров. Вы… Савелий Иванович, уж простите, капиталист.
— Ещё какой.
— И скажите, есть ли вам дело до того, как живут ваши сотрудники?
Ну… положа руку на сердце, не особо.
— Именно… но вы вынуждены соблюдать трудовое законодательство. Худо-бедно. Да, можно обойти, но это в свою очередь чревато. Хотя всё равно обходят. Это вечный процесс и поиск компромисса. Только возникло это законодательство не на пустом месте. Оно было и в те времена, но иным… скажем, рабочий день длился до двенадцати часов. Вернее одиннадцати с половиной. Такая верхняя граница была установлена законом, когда правительство всё же поняло, что отношения между фабрикантами и рабочими надо регулировать. И безо всяких два через два. Просто двенадцать часов. Это согласно законодательству, но часто вместо двенадцати выходило четырнадцать и шестнадцать даже. Позже продолжительность этого дня начинает сокращаться, во многом, к слову, благодаря революционерам и постоянным стачкам. Выходные имелись. К примеру, воскресенья и ряд иных важных церковных праздников. Здесь, к слову, многие спорят, утверждая, что при царе рабочие отдыхали куда больше, чем при большевиках[4]. Оплата… это самый проблемный момент. Скажем так, она разнилась. Зависело от завода или промышленника, от опыта и ценности работника. Что, думаю, вам понятно.
Понятно.
Тому, кто нужен, я готов платить.
— Старые и опытные могли претендовать на неплохую по меркам рабочих оплату, которой хватило бы, чтобы перевезти в город семью. Тогда дети обычно пристраивались на завод. Платили им много меньше, но всё равно платили же. Жили… кто-то снимал квартиру, кто-то — половину койки.
— Это как?
— Это пополам. Смены разные. Один работает, а второй спит. Квартира — это тоже далеко не современная. Скажем, в двух-трёх комнатах могли жить двенадцать-четырнадцать человек, которые там же и работали. Питались очень скудно. Большей частью пустыми щами, гороховой кашей или мучною болтушкой. Мясо по большим праздникам и далеко не у всех. Полная антисанитария. В домах ещё имелись отхожие места, а вот на многих заводах и фабриках, особенно маленьких, их не обустраивали. Работники ходили, скажем так, куда получится. В итоге тиф, холера и прочие болезни цвели пышным цветом. Сами понимаете, что даже очень ценный работник в таких условиях сгорал быстро. А молодые часто толком и не успевали набраться опыта. Добавим постоянные штрафы. Буквально за всё. За непосещение церкви. За неопрятный вид. За ругань. И ещё чудесную привычку многих фабрикантов платить не деньгами.
— А чем?
— Векселями для лавки. Скажем, заводите вы при фабрике лавку, куда сами подвозите продукты. И цены выставляете свои. А в расчёт принимаете такие вот векселя. Их больше нигде не отоварить. Или просто записываете в долг, а потом вычитаете из зарплаты. От неё опять ничего не остаётся, и вы снова записываете в долг. Кстати, система довольно распространённая и не только у нас. Некоторые американские предприятия даже деньги свои печатали.
И это я себя капиталистом считал?
— Средняя продолжительность жизни в тот период — тридцать лет. У женщин чуть больше, если не ошибаюсь, тридцать два, у мужчин — меньше, двадцать девять[5]. Так что, сами понимаете, терять им было особо нечего. И если старое поколение ещё терпело, то молодое, получив какое-никакое образование, начало задаваться вопросами. Во многом их подбрасывали революционеры, которые и вербовали из числа заводчан последователей.
Ну да… сдохнуть ли в тридцать от чахотки с тифом, или чуть раньше, завоёвывая лучшее будущее для своих детей, которые, в ином случае, тоже сдохнут в тридцать…
Дерьмо.
И как это исправить?
[1] Король Георг I был застрелен 18 марта 1913 года в разгар военных действий против Турции анархистом Александросом Схинасом в Салониках
[2] 1 февраля 1908 года в Лиссабоне открытый экипаж, в котором ехала королевская семья, был обстрелян двумя убийцами. Жене Карлуша I, королеве Амелии, и их младшему сыну Мануэлу удалось спастись, а сам король и его старший сын Луиш Филипе погибли.
[3] Алекса́ндр I Обре́нович (бит группой офицеров-заговорщиков вместе с супругой, королевой Драгой, в ходе так называемого Майского переворота.
[4] Есть такое мнение. В 1916 г. в календаре было обозначено 42 дополнительных неприсутственных дня. Но часто касались они чиновников, а не рабочего класса. Их выходные определялись отдельным актом.
[5] Русский статистик и демограф Сергей Александрович Новосельский в своей работе «Смертность и продолжительность жизни в России» приводит следующие цифры: Для рожденных в 1896–1897 годах средняя продолжительность жизни составила 31.32 год для мужчин и 33.41 года для женщин. Тем, кто достиг 20 лет, в среднем предстояло жить ещё 41.13 и 41.22 года соответственно, что означает 61 год в общей сложности. Средняя же цифра в 30 лет получалась в результате дичайшего уровня детской смертности.