Оператор соединил меня сразу.
— Резиденция Орсини, слушаю.
Я раздумывал недолго. В тот вечер, еще кривой от вчерашнего загула, я вошел в отделение почты и телеграфа Ватикана. Как-то недавно за обедом Франческо сообщил мне, что на виллу провели телефон. Вопреки расстоянию, падающим веткам и остро наточенным беличьим зубам, медный провод пробил еще одну брешь в неспешности мира, в котором я родился. Орсини потребовалась почти неделя — прежде не такой уж долгий срок, — чтобы узнать о смерти их старшего сына из Сен-Мишель-де-Морьен. Новость лишь ненамного опередила его хладное тело. Сегодня я мог позвонить всего через несколько часов после того, как узнал, что Виола выходит замуж. И очень хорошо. Мне вскоре исполнялся двадцать один год — совсем не тот возраст, когда считают, что в прежние времена все было лучше. Я как раз и проживал те прежние времена, о которых буду жалеть в дальнейшем.
— Здравствуйте, я хотел бы поговорить с синьориной Орсини.
— Как вас представить?
— Синьор Мимо Виталиани.
Как ни смешно величать себя синьором, надо произвести впечатление на дворецкого.
— Не вешайте трубку, я проверю, может ли она говорить.
Я ждал, прислушивался, в надежде уловить какой-нибудь звук из Пьетра-д’Альба. Свист ветра в ветвях, если окно открыто — на дворе же август. Но гвалт снаружи, звон больших и малых колоколов, треньканье телефонов, шум автомобилей, сворачивавших на виа делла Поста, прочно пригвождали меня к Риму. Я задыхался в телефонной кабине, придавленное трубкой ухо вспотело, я следил за снующими мимо людьми, миряне и прелаты грациозно кружились на мраморном катке почтового зала.
Послышался шорох, вежливое покашливание, затем снова голос слуги:
— Господин Виталиани? Извините, но синьорина Орсини не желает с вами разговаривать.
Я так настроился на такой ответ, что почти услышал его, но оператор этих слов не произнес. Я чуть не повесил трубку.
— Господин Виталиани? — повторил он.
— Да, простите, я здесь.
— Не вешайте трубку, соединяю вас с синьориной Орсини.
По кабелю пробежала серия щелчков, отзвуки чьих-то голосов, искаженных расстоянием. Потом возник голос Виолы:
— Алло!
Чуть охрипший, может быть, чуть более серьезный, но в нем была вся Виола, и вдруг Пьетра-д’Альба заполонила мою кабину летним зноем, запахом иссушенных солнцем полей. Я сполз по стенке и сел на пол кабины.
— Виола, это я.
— Я знаю.
Наступило долгое молчание, полное сосновой камеди, глубокой радости и ужаса.
— Я рада твоему звонку, Мимо, но у меня мало времени. Подготовка к свадьбе в самом разгаре.
— Вот именно. Я поэтому и звоню.
— Да?
— Я звоню, чтобы спросить…
— Да? — повторила Виола.
— Ты уверена в том, что делаешь? Точно уверена?
Снова молчание, на этот раз очень короткое.
— Положись на меня, Мимо.
Затем она повесила трубку.
Рим — город, где многое случилось у меня впервые. Первый поход в кино в том же году, «Мацист в аду», вверг меня в такой ужас, что я поклялся больше никогда не ложиться на могилы. Первая опера — «Отелло» Верди, вызвавшая у меня скуку. Первая доза кокаина, конечно, и мой первый заказ от светских властей. Мэрия Рима неожиданно вышла на меня с предложением создать статую Ромула и Рема. Теперь я знал, что не вернусь в Пьетра-д’Альба, и принял заказ.
Мы с Франческо по-прежнему встречались регулярно. Виола вышла замуж, сообщил он мне в начале 1926 года, но в медовый месяц еще не ездила, потому что дела мужа потребовали его безотлагательного присутствия в Соединенных Штатах. Проект проведения в Пьетру электричества возродился — видимо, сыграло роль состояние адвоката. Я рассеянно кивал, продолжая есть, и Франческо, должно быть, решил, что все это меня мало интересует, потому что новости о сестре стали поступать реже.
Гораздо удивительней то, что я виделся со Стефано. Он был мне совсем несимпатичен, но умел веселиться. Он продолжал делать карьеру и с 1926 по 1928 год занимал в правительстве не менее трех постов, каждый из которых оказывался стратегически важнее предыдущего. Он без удержу хвастался этим, и я понял причину такого хвастовства, когда однажды вечером, будучи в приличном подпитии, он признался:
— Повезло тебе, Гулливер, не иметь братьев. Вирджилио, Вирджилио, Вирджилио — в детстве мне все уши им прожужжали. Вирджилио то, Вирджилио се, какой он гениальный! Ему все сходило с рук. Но скажи мне, чего ж этот умный Вирджилио погиб как мудак? Даже не на войне, а в своем сраном поезде? И кто сегодня содержит семью? Кто сделал так, что люди в струнку вытягиваются, заслышав имя Орсини? Я, Франческо, да теперь еще Кампана, после того как вошел в семью. Мы теперь не деревенщины с сохнущими апельсиновыми рощами. И скоро, помяни мое слово, наши рощи перестанут сохнуть. Гамбале про нас еще услышат.
Я работал с рассвета до вечера, потом кутил до зари. В начале 1927 года я сдал скульптурную группу «Ромул и Рем». Тут же последовала отставка муниципального чиновника, который ее заказал. В моей скульптуре не было ни Ромула, ни Рема. И никакой волчицы. Одна вода. Я изваял волны, бурный напор Тибра и в его котловине — едва различимую ручку корзины, в которой лежали близнецы. Я запечатлел чудо: спасение двух младенцев, попавших в пасть ненасытной реки, ибо здесь, как и в Пьетре, вода — начало всего. Без Тибра нет Рима. Без Арно нет Флоренции. Я, конечно, немного жалел уволенного бедолагу-чиновника, но два месяца спустя мою работу вроде бы увидела любовница и муза Муссолини, Маргарита Сарфатти, и заявила: «В этой работе — весь новый человек, певец фашизма».
Чиновника вернули на работу, наградили и повысили в должности.
Рим в принципе отличался отсутствием злачных мест, за исключением, пожалуй, кабаре «Дель Дьяволо», три подземных этажа которого представляли собой ад, чистилище и рай. В первое посещение меня выставили оттуда за «чрезмерное опьянение». Этот плеоназм доказывал, что они ничего не понимали ни в пьянстве, ни в аду. Мало баров, открытых допоздна, мало клубов — Рим был почтенной матроной. Мы часто обедали в одном из лучших ресторанов города, «Фаджано», или в гран-кафе «Фаралья» — оно особенно ценилось из-за фресок в стиле либерти, или в ресторане отелей «Квиринале» и «Эксельсиор». Настоящий разгул начинался позже, в частных салонах. Там процветал разврат. В отличие от многих, я не искал влияния или богатства. Я получил свою небольшую долю, и мне хватало. Теперь я снова убедился, что богатые больше всего на свете любят слышать «нет». Я не искал ни новых заказов, ни новых клиентов. У меня выпрашивали просто возможность встать в очередь. А я просто хочу выпить, отвечал я, и мои котировки росли. В один из таких вечеров я познакомился с сербской княжной Александрой Кара-Петрович. Она сразу же попала под мое обаяние, то есть влюбилась в мою славу, машину и банковский счет, который, кстати, был не так велик, как полагали. Я зарабатывал очень хорошо, но то было ничто в сравнении с богатыми наследниками, конформистами и мошенниками, среди которых я вращался. Александра, вероятно, была такой же княжной, как и я, хотя до последнего дня божилась, что это правда, и никогда не сбивалась при расспросах об истории и генеалогии своего рода. Ее красота была немыслима, безмерна, неотразима. Каждый раз, когда мы вместе приходили на светский раут, я с удовольствием видел вокруг изумленные взгляды и три слова, написанные на лицах всех, кто не знал нас, написанные так ясно, словно они их кричали вслух: «Она — с ним?»
Александра была во всех отношениях противоположностью Аннабеллы. На людях — тигрица, в постели — бревно. Она просто не любила этим заниматься — или не любила заниматься этим со мной. Да и я не хотел ее, пусть даже она была самой красивой женщиной, которую мне доводилось видеть. После трех-четырех натужных, со скрипом, попыток совокупления мы решили спать порознь и заниматься тем, что нас больше всего забавляло: меня — эпатировать светское общество, ее — тратить мои деньги, в основном в магазине Сотириоса Вулгариса, греческого ювелира, которого она обожала. Развлекались без зазрения совести. Несколько раз я планировал навестить маму. И постоянно откладывал по тысяче веских причин: работа, расстояние, а потом, я ведь уже приглашал ее к себе переехать и жить на всем готовом? Находилась тысяча веских причин, кроме одной истинной: я считал, что это ей полагается сделать первый шаг, преодолеть пропасть, которая по ее вине возникла между нами, разлом, чьи неровные края с 1916 года только расходились.
Я мог бы заявить, что сожалею о своих флорентийских годах и еще больше — о годах римских. Я мог бы соврать, дабы облегчить душу и вымолить себе переправу полегче у старины Харона, что ждет меня на берегу Стикса, — его я тоже однажды запечатлел в скульптуре. Но я не могу выбросить свое прошлое, как дуб не может избавиться от колец на древесине. Флоренция и Рим здесь — в этом чуть живом теле, которое дрожит и стонет под взором четырех монахов в гаснущем свете дня. Флоренция и Рим здесь, неотделимые от меня, как сердце, почки или печень — последняя теперь наверняка не в лучшем состоянии.
В 1928 году мои выходки вышли за всякие рамки приличия. Как-то вечером Стефано рассказал своим тупым дружкам-сквадристам о моей порке у озера, а потом стал скандировать при поддержке всего сброда: «Гулливер, Гулливер, покажи-ка нам свой хер!» Вместо того чтобы с достоинством удалиться, я взял и продемонстрировал свое хозяйство. Чтобы знали, что я не хуже их. Что я держу удар. Я показал им свой хер, и Стефано закричал: «Отрастил бороду, но узнать можно!»
Я регулярно просыпался в разных местах Рима, иногда в незнакомых постелях, рядом с какой-нибудь бабой, от которой разило алкоголем и которая смотрела на меня так же испуганно, как я на нее. Однажды утром, вскоре после рассвета, шатаясь по Аппиевой дороге, я заметил небольшой цирк на пустыре между двумя парками с обрушившимися кирпичными оградами. Лысый мужик неопределенного возраста загонял кобылу в наскоро сооруженный загон. Я окликнул его.
— Здравствуйте, я только хотел узнать, вам не встречался цирк Бидзаро?
— Никогда о таком не слыхал.
— Он стоял во Флоренции, за вокзалом…
— Никогда о таком не слыхал, говорю же. Ты что думаешь, мы, циркачи, все друг друга знаем? Ты что, со всеми карликами знаком?
На штакетине рядом с ним висела фляга на кожаном ремне. Я сдернул ее, раскрутил и метнул в него. Просто швырнул в сердцах, но новичкам везет — попал прямо в лицо. Я бросился наутек, но Аппиева дорога длинная, свернуть некуда. Через полчаса он с тремя своими друзьями настиг меня на грузовике, выгнал в поле и исколотил. Никто не сказал ни слова, когда я вернулся в мастерскую, держась за ребра, с распухшей губой и синяком под глазом. Княжна Александра, свежая, как роза, приготовила мне кофе и самостоятельно скорректировала программу светских визитов. Вскоре после этого эпизода Франческо вызвал меня к себе в кабинет и прочитал нотацию. Напомнил обещание достойно представлять имя Орсини. Я поклялся, что подобное не повторится. Вернувшись домой, я уволил Ливио, поскольку настучать мог только он, и нанял на его место другого шофера, Микаэля, местного эфиопа, который хорошо водил машину и вообще не задавал вопросов. Учитывая мой рост и цвет его кожи, мы сразу стали самым приметным экипажем Рима. Но черт с ней, с осмотрительностью.
В другой вечер какой-то пьяный барон заявил о своей неугасимой любви к Верди. Тогда я высказал мнение, что музыка Верди годится разве что для цирка, а он спросил, откуда мне знать — я что, выступал в цирке? Я защищал свою честь, как тот, у кого ее нет, то есть с пылом, и потребовал сатисфакции! Вечер проходил в доме любовницы важного министра, вдовы богатого промышленника. Кому-то пришла в голову романтическая идея использовать старые дуэльные пистолеты, выставленные в гостиной. Никто в жизни не заряжал пистолеты восемнадцатого века, мы крутили их так и сяк, каждый давал советы, забыв о недавней ссоре, пока случайный выстрел не пробил вдове руку, по счастью, она у нее была пухлая и мясистая. При виде крови вдова упала в обморок. Все бросились врассыпную и менее чем за минуту скрылись в ночи.
Близилась сдача моей последней работы. Заказчиком был латифундист, крупный землевладелец из региона Меццоджорно, человек предусмотрительный — он при жизни заказал себе мавзолей. Четыре ангела по углам гробницы сторожат надгробную плиту, которую они только что закрыли. Одна из самых красивых моих работ, апогей движения. Но я слишком много кутил и поручил закончить лик последнего ангела Якопо. Мы задерживали работу на год. Дальше тянуть было невозможно, к тому же заказчик был из Палермо, а там народ обидчивее прочих. За два дня до отправки Якопо представил мне результат. Я не верил своим глазам: ангел выглядел надутым, обиженным, напряженным. С анатомией все в порядке. Но желай Якопо изобразить ангела, придавившего себе палец трехсоткилограммовой плитой, — лучше не придумаешь.
Я взорвался, стал обзывать его всеми словами. Он опозорил мастерскую. Обманул мое доверие, подвел товарищей, оскорбил всех скульпторов и искусство вообще. Я орал, побагровев от злости, несколько долгих минут — из квартир, выходивших во двор, высунулись зеваки.
Когда я наконец утихомирился, вся мастерская смотрела на меня хорошо знакомым взглядом. Так я сам когда-то смотрел на дядю.
Описывая красоту «Пьеты» Микеланджело Буонарроти, многие отмечали совершенство драпировки, анатомическую точность, изящество движений и бог весть что еще. Не в обиду знатокам, гениальность Микеланджело в лице. С таким лицом он мог бы сделать свою Деву хоть горбуньей. Это почти сломленная женщина, увиденная в момент бессилия и растерянности, когда душа раскрывается полностью. Застигнутая врасплох, вот главное. Микеланджело уловил это мгновение с фотографической точностью, но потребовалось три года, чтобы воплотить этот образ в материальной форме. Три года вооруженной борьбы, где оружие — простое долото и кусок мрамора. Это лицо — не просто то, что видит глаз. В нем соединилось все, что она изведала, и все, что скоро свершится. Время, которое привело ее сюда, и время возвещенное, смерть миллионов секунд и обещание миллионов новых. А я поручил девятнадцатилетнему парню, ничего не знающему о жизни, невыполнимую задачу изваять ангельский лик… Якопо был талантлив, но не до такой степени. Не как Буонарроти. Не как Виталиани.
Я пригласил Якопо в своей кабинет и извинился перед ним. Затем открыл книгу заказов. Лицо нельзя изваять заново, надо переделывать либо голову, либо всю статую. Переделывать голову — неприемлемый компромисс, это какое-то чудовище, достойное Мэри Шелли, но недостойное меня. Можно попробовать сдать гробницу с тремя ангелами и заявить, что так и задумано. Но так не было задумано. Каждый ангел существовал в пространстве и жил только относительно трех других. Я мог бы сдать троих и сказать, что скоро будет четвертый. Но когда? Пришлось бы отодвигать на тот же срок заказ от миланского промышленника, а тот тоже очень обидчив…
Лучшим решением для такого человека, как я в то время, было ничего не делать. В конце дня я присоединился к Стефано, полный решимости напиться. Но впервые в жизни я не стал пить даже рюмку, протянутую мне в кафе «Фаралья». Прямо передо мной на стене висел календарь. Я смотрел, окаменев, на дату: 21 июня 1928 года.
— Эй, парни, на Гулливере лица нет. С тобой все в порядке, старина?
Сегодня, двадцать первого июня 1928 года, я оказался здесь не случайно. Все вело меня к этой стене. К этому дешевому бумажному календарю со скабрезными карикатурами.
— Ты что, увидел привидение?
— Да.
Годы забвения рухнули и были сметены воспоминанием, бурным и яростным, как потоп. Мое стремление к скверне, равнодушие к успеху, желание заглушить себя алкоголем, коксом, сербскими княжнами пронеслось передо мной в бешеном темпе. Дальнейшее разыгрывалось сейчас. Только бы добраться вовремя.
Я вскочил со стула и выбежал вон. А через час, ни разу не оглянувшись, покинул Рим.