«C’e un piccolo problema» — «тут у нас небольшая проблема», — сказала наша соседка, старуха Роза, принимавшая у матери роды в ту ненастную ночь. Печка звякала дверцей, ветер гудел в трубе, от адской тяги краснели стены. Несколько местных матрон, собравшихся по случаю родин, а заодно и взглянуть на упругую молодую плоть Антонеллы, предмет вожделения их мужей, давно сбежали, крестясь и бормоча: «Il diavolo». Старуха Роза бесстрастно продолжала что-то напевать, вытирать матери пот и подбадривать. Холера, мороз, просто невезение — лишний стакан вина, выхваченный спьяну нож — забрали у нее детей, друзей и мужей. Она была стара, уродлива, ей нечего было терять. Поэтому дьявол ее не пугал — он умел распознать источник бед. И находить себе более легкие жертвы.

И потому она вырвала меня из чрева Антонеллы Виталиани и прокомментировала: «С’е un piccolo problema». Все упиралось в это слово — piccolo, и любой, кто увидел бы меня, сразу бы понял, что я останусь более или менее piccolo до конца своих дней. Роза положила меня на грудь измученной матери. Отец поспешно вскарабкался по лестнице. Роза потом рассказывала, что он нахмурился, увидев меня, огляделся, словно что-то искал — может, своего настоящего сына, а не этот полуфабрикат, — а потом покачал головой: «Ну что ж, бывает!» — как говаривал, обнаружив скрытую трещину в сердце каменной глыбы, от которой многонедельный труд разлетался вдребезги. На камень пенять нельзя. И мою непохожесть на других списали тоже на камень. Моя мать не сообразила, что надо беречься, таскала в мастерской огромные блоки, на зависть всем окрестным силачам. А расплачиваться пришлось бедняжке Мимо, если верить соседкам. Позже это назовут ахондроплазией. Напишут, что я человек с ростом ниже среднего, что, если честно, ничуть не лучше «недомерка» в устах дяди Альберто. Мне будут объяснять, что человек не сводится к росту. Если это правда, тогда что вы вечно говорите о моем росте? Я что-то не слышал, чтобы говорили о ком-то «человек нормального роста»!

Я никогда не держал зла на родителей. Может, камень и сделал меня таким, какой я есть, может, поработала какая-то черная магия, но за недостачу роста она отплатила сторицей. Камень всегда открывался мне, говорил со мной. Любой камень, хоть известняк, хоть философский камень, хоть надгробия, у которых я скоро лягу, чтобы слушать истории мертвецов.

— Уговор был другой, — пробормотал ingegnere, постукивая пальцем в перчатке по губам. — Досадно.

Теперь снег шел стеной. Дядя Альберто пожал плечами и хотел уже захлопнуть дверь у нас перед носом. Ingegnere успел вставить ногу. Он достал из внутреннего кармана своего старой шубы материнский конверт и протянул его дяде. В конверте лежали почти все сбережения Виталиани. Годы жизни на чужбине, годы тяжкого труда, продубленная солнцем и солью кожа, новый старт и годы мраморной пыли под ногтями, изредка — крупица нежности, от которой родился я. Вот почему эти засаленные мятые бумажки были так ценны. Вот почему дядя Альберто приоткрыл дверь.

— Эти деньги я должен был отдать малышу. То есть Мимо, — поправился инженьере, покраснев. — Если Мимо согласен отдать их вам, он будет уже не подмастерьем, а компаньоном.

Дядя Альберто медленно кивнул.

— Ну и компаньон.

Он еще колебался. Кармоне выждал до последнего, потом со вздохом достал из своего багажа кожаный футляр. Все в ingegnere было выношенное, штопаное, в эстетике уходящего времени. Но кожа футляра была новая, мягкая и словно хранила трепет прежнего своего хозяина — зверя. Кармоне провел по нему потрепанной перчаткой, открыл и неохотно достал трубку.

— Я отдал за эту трубку большие деньги. Она вырезана из корня верескового дерева, на котором, по легенде, сиживал Герой двух миров, сам великий Гарибальди, во время своей благородной безуспешной попытки присоединить Рим к нашему прекрасному королевству.

Я видел десятки таких трубок, их продавали в Эг-Морте глупым французам. Я понятия не имел, как эта очутилась в руках у Кармоне, как он попался на эту удочку. Мне стало немного стыдно за него и за Италию в целом. Он был наивным, щедрым человеком. Он дорожил трубкой и наверняка пожертвовал ею от чистого сердца, чтобы помочь мне, а не потому, что спешил домой или не хотел обременять себя двенадцатилетним парнишкой необычных размеров. Альберто согласился, и они закрепили сделку такой кислой самогонкой, что в воздухе засвербело. Потом Кармоне встал: «Ну, по последней, на посошок!» — и вскоре его шаткая фигура исчезла за снежной пеленой.

Он в последний раз обернулся, поднял руку в желтоватом сиянии умирающего мира и улыбнулся мне. До Абруццо идти далеко, он был уже немолод, время стояло суровое. Позднее я отказался от поездки на озеро Сканно из страха узнать, что там нет и никогда не было башни с шарикоподшипниковой опорой.


Я многим обязан так называемым пропащим женщинам, и мой дядя Альберто был сыном одной из них. Славная девка, которая без злобы и стыда ложилась под мужиков в порту Генуи. Единственное человеческое существо, о котором дядя отзывался уважительно, и тут его пыл граничил с благоговением. Но эта святая из портовых закоулков была далеко. И поскольку Альберто не умел ни читать, ни писать, его мать с каждым днем становилась все более мифологической фигурой. Я-то писал довольно сносно, и дядя, обнаружив это, невероятно обрадовался.

Дядя Альберто не был мне дядей. Нас не объединяло ни атома общей крови. Мне так и не удалось докопаться до истины, но, судя по всему, его дед был чем-то обязан моему деду — за что-то не расплатился, и моральное бремя долга передавалось из поколения в поколение. На свой извращенный лад Альберто был честен. Мать попросила его, и он согласился меня принять. Он держал небольшую мастерскую на окраине Турина. Жил бобылем, не тянулся к роскоши, и перепадавших заказов хватало на все необходимое для жизни, или хватало бы, если бы не приехал я. А все потому, что война, двигатель прогресса, — с восторгом встреченная разными сумасбродами, которые, кстати, не считали себя сумасбродами, а назывались поэтами или философами, — так вот война ввела в обиход материалы дешевле камня, легче и проще в производстве и обработке. Злейшим врагом Альберто была сталь, он материл ее даже во сне. Он ненавидел ее даже больше, чем австро-венгров или немцев. Какому-нибудь крукко, как там называли немчуру, еще можно было найти смягчающие обстоятельства. Их жратва, их нелепые каски с шишаками — немцам было от чего злобиться. А вот какого рожна строить дома из стали??? Посмотрим, кто будет смеяться последним, когда все рухнет. Альберто не понимал, что все и так уже рухнуло. И был отчасти прав в том, что здесь не обошлось без стали: из нее получались прекрасные пушки.

Альберто выглядел старым, но не был стариком. В тридцать пять лет он жил один в комнате при мастерской. Его безбрачие удивляло, тем более что после душа, отмытый от мраморной пыли и облаченный в свой единственный костюм, он был не так уж и плох. Он всегда ходил в один и тот же бордель в Турине, где его уважительное обращение стало легендой. На юге города в начале двадцатых годов даже было такое выражение: «миндальничает, как Альберто», — оно постепенно сошло на нет, когда Альберто уехал, забрав свои куски мрамора и раба, то бишь меня. Компаньон — до сих пор смешно!

Меня часто спрашивают, какую роль он сыграл в дальнейшем. Если под дальнейшим понимать мою карьеру, то никакой. Если же говорить о моем последнем творении, то какие-то отблески его, несомненно, присутствуют. Нет, не отблески, а фрагменты — не хочется, чтобы кто-то подумал, будто дядя хоть чем-то блистал. Дядя Альберто был ублюдок. Не чудовище, а просто мудак, мелкая душонка, что, в общем-то, одно и то же. Я вспоминаю о нем без ненависти, но и без сожаления.

Около года я прожил в тени этого человека. Я стряпал, убирал, таскал, доставлял заказы. Раз сто меня могли переехать трамвай, затоптать лошадь, избить какой-нибудь парень, посмеявшийся над моим ростом и получивший в ответ, что хозяйство у меня на зависть всякому, могу продемонстрировать на его подружке. Вот бы порадовался ingegnere Кармоне, видя напряженную, прямо-таки высоковольтную атмосферу нашего квартала. Каждый контакт искрил и грозил стать коротким замыканием, выбросом электронов с непонятными последствиями. Мы воевали с немцами, австро-венграми, нашими правительствами, соседями — словом, мы воевали сами с собой. Кто-то хотел войны, кто-то — мира, мало-помалу тон накалялся, и в итоге первым пускал в ход кулаки как раз тот, кто отстаивал мир.

Дядя Альберто запрещал мне трогать его инструменты. Однажды он застал меня за исправлением небольшой ступы, заказанной соседним приходом Беата Берджине делле Грацие. Раз или два в неделю Альберто упивался до положения риз, и последний такой запой не прошел бесследно. Ступа была грубой, просто позорной, даже двенадцатилетний мальчишка сделал бы лучше! Он и сделал ее лучше, пока мастер отсыпался. Альберто проснулся и застал меня на месте преступления с резцом в руках. Он изумленно глянул на мою работу, потом навесил мне тумаков и отматерил на непонятном генуэзском наречии. И снова завалился спать. После, открыв глаза и обнаружив меня в ссадинах и синяках, он сделал вид, что не знает, что произошло. Он сразу пошел к ступе, заметил, что она, пожалуй, неплохо у него получилась, и великодушно предложил мне доставить ее заказчику самостоятельно.

Альберто регулярно диктовал мне письма для своей матери и разрешал заодно написать и моей — от щедрот своих он оплачивал марку. Антонелла отвечала не всегда, она вечно моталась в поисках работы, чтобы продержаться еще неделю, потом следующую. Я тосковал по ее фиалковым глазам. Отец — тот, кто направлял мои первые неловкие движения руки, кто научил меня различать градину, рифель и резец, — стирался в памяти.

В 1917 году заказы становились реже, настроение Альберто — все мрачнее, пьянки — все свирепей. Иногда на фоне сумерек маршировали колонны солдат, и газеты говорили только об одном: война, война! До нас она доходила смутной тревогой, чувством разлада с окружающим миром, как будто все не так и мы не на своем месте. А там, за горизонтом, ворочался жуткий зверь. Сами мы жили почти нормально, как бы отсиживались в тылу, и оттого все, что мы ели, приобретало какой-то привкус вины. По крайней мере до двадцать второго августа, когда начались перебои с хлебом и есть стало вообще нечего. Турин взорвался. На стенах домов люди писали «Ленин», повсюду возникли баррикады, а утром двадцать четвертого один революционер даже остановил меня на улице и сказал ходить осторожно, у них баррикады под напряжением, — я сразу понял, что мир меняется. Этот парень назвал меня «товарищ» и хлопнул по спине. Я видел, как женщины вставали на баррикады напротив понуро отводящих глаза солдат и залезали на броневики, разрывая корсажи и подставляя штыкам гордые яростные груди, и в них никто не решался стрелять. Или стреляли не сразу.

Восстание длилось три дня. Люди не сходились ни в чем, кроме того, что война надоела. В конце концов правительство всех примирило, открыв огонь из пулеметов, и все быстро отрезвели, увидев пять десятков погибших. Я окопался в мастерской. Однажды вечером — только-только вернулось спокойствие и немного — хлеб — дядя Альберто пришел домой веселее обычного. Сначала для виду замахнулся и стал хихикать, глядя, как я ныряю под стол, а потом приказал мне взять перо и записать под диктовку письмо к его матери. От него пахло винищем, которое разливали на ближайшем перекрестке.

Мамуля!

Я получил денежный перевод, который ты мне послала. Теперь я смогу купить ту маленькую мастерскую, о которой писал тебе на Рождество. Это в Лигурии, так что буду ближе к тебе. В Турине работы нету. А там рядом замок, всегда нужно что-то чинить, и церковь, власти за нее держатся, так что будет работа. Тут я все продал, недорого, ну да ладно, только что отписал мастерскую паскуде Лоренцо и скоро уеду с засранцем Мимо. Напишу тебе из Пьетра-д’Альба, твой любящий сын.

— И сделай-ка подпись пошикарней, pezzo di merda, — заключил дядя Альберто. — Такую, чтоб видно было: я на коне.

Когда я вспоминаю то время, мне даже странно: я не был несчастен. Я был один, не имел ничего и никого, на севере Европы выворачивали с корнем леса, засевая землю мясом с картечью пополам, оставляя там и сям снаряды, которые спустя годы разорвутся под ногами у невинных туристов, создавали такую разруху, что позавидовал бы сам Меркалли со своей жалкой шкалой всего-то в двенадцать баллов. Но я не был несчастен, я констатировал это ежедневно, молясь личному пантеону кумиров, которые менялись на протяжении всей моей жизни и позже включали в себя даже оперных певцов и футболистов. Возможно, потому что я был молод, дни мои были прекрасны. Только сейчас я понимаю, насколько краше дни в предчувствии ночи.

Загрузка...