Собрание, о котором говорил Глеб Иванович, состоялось в Замоскворечье. Здесь помещались заводы Добровых и Набгольца, Бромлея, Михельсона, фабрики «Поставщик», Голутвинская мануфактура, Эйнема, Шрадера, завод Гантерта, крупнейшая в Москве типография Сытина, Павелецкий вокзал. Самый пролетарский район.
Трактир под вывеской «Уют» принадлежал некоему Бызову, но всеми делами заправлял его сын Влас, рослый кудрявый детина, почти всегда пребывавший в полупьяном состоянии. Сентиментальный и флегматичный, он большую часть дня просиживал у граммофона с выражением умиления на щекастом, обрамленном неопрятной бородкой лице, слушал цыганские романсы в исполнении Вари Паниной. Летом граммофон ставили на подоконник — трубой на улицу, и печальные, рыдающие мелодии без конца неслись над пыльными, мощенными крупным булыжником улицами, сзывая завсегдатаев.
А завсегдатаями в «Уюте» были в основном рабочие с окружающих заводов и фабрик. Кто с горя, кто с радости, кто просто в день получки забегал доставить себе грошовое удовольствие — ополоснуть пересохшее за день горло глотком пива. Трактир занимал две большие комнаты; в первой вдоль стены, блестя стеклом бутылок, возвышался огромный буфет, а в залах хлопотали «шестерки» — два напомаженных, с кручеными усиками трактирных красавца. В общем, трактир ничем не отличался от тысяч других, разбросанных по рабочим окраинам Москвы. Шумели и пели песни, целовались и бросались с кулаками друг на друга.
Как раз вторую комнату этого шумного заведения и облюбовали для собраний те, кому после разгрома Декабрьского восстания удалось уйти от петли и от тюрьмы. Обычно заранее сговаривались с Власом, что будут-де сороковины по приятелю: решили выпить за упокой его души. Влас молча кивал, совал в карман своих рыжих вельветовых штанов рублевку и снова садился грустить у граммофона.
Во время собраний у столика при входе во второй зал обычно садились два парня посильнее и всех подозрительных, всех нежелательных легонько оттирали от двери.
— Поминки, братцы, поминки!
Из расположенной рядом бильярдной несся костяной стук шаров, возгласы восхищения, негодования, площадная брань. Иногда заходил с ближайшего перекрестка городовой, а то и сам околоточный и, не садясь, прямо у буфета, пили дармовое пиво и, щурясь сквозь пелену табачного дыма, разглядывали кабацкую суматоху. Уходя, наказывали Власу: «Смотри, чтобы…»
Вот в этот-то кабак и привел Глеб Иванович Григория, сменившего для этого путешествия свой гимназический наряд на великоватую ему старую куртку Глеба и засаленную кепчонку. Парни, сидевшие за столиком у двери, подозрительно оглядели Гришу, но Глеб Иванович успокоительно кивнул:
— Со мной.
И Григорий следом за Таличкиным прошел в зал, где на столиках зеленовато блестели бутылки и громоздилась на щербатых тарелках дешевая закуска — горячие рубцы и потроха, соленый зеленый горошек и соленые же ржаные сухарики. Но пьяных в этом зале не было видно, только один, и то, как показалось Грише, не пьяный, а прикидывающийся пьяным, сидел, взгромоздясь с ногами на подоконник, и, покуривая, смотрел на улицу.
В зале было человек сорок, «шестерки» таскали и расставляли по столам бутылки и трактирную снедь. Рабочие негромко переговаривались, но из слитного шума голосов до Гриши долетали только отдельные слова.
Но вот голоса стихли, и все повернулись к двери — там на минуту остановился, внимательным и быстрым взглядом окидывая собравшихся, невысокого роста черноволосый человек в высоком черном картузе, с коротенькой бородкой, с острыми веселыми глазами, блеск которых усиливали очки.
— Скворцов-Степанов, — шепнул кто-то. — Иван Иванович.
— И товарищ Андрей с ним…
— Да нет, это не Андрей, это с нашего, с Бромлея.
Гриша сидел, глядя во все глаза: так вот они, те, кто в дни декабря сражались на баррикадах Пресни и Ордынки, Лефортова и Марьиной рощи!
Глеб Иванович и еще двое рабочих поднялись навстречу пришедшим и, поздоровавшись с ними, увели в дальний угол, где на столике уже красовалось несколько пивных бутылок и дешевые граненые стаканы.
Сидевшие у входа парни хмельными голосами запели: «Крутится, вертится шар голубой» — любимую рабочую песню тех лет.
Они продолжали петь и тогда, когда Скворцов-Степанов встал и, обведя быстрым взглядом зал и кое-кому кивнув, снял картуз и небрежным жестом кинул его на подоконник. Голос у него был глуховатый, и, хотя говорил он негромко, было слышно везде, даже «шар голубой» не мешал ему.
— Я вижу здесь товарищей и с Михельсона, и с Гантерта, и с Бромлея, — с удовлетворением сказал Скворцов-Степанов. — Значит, не всех удалось сожрать царским псам. Я к вам, товарищи, по поручению Московского комитета. Несмотря на все крики о разгроме, поднятые черносотенными газетами, всякими там «Днями», комитет жив и работает. Он предупреждает вас, товарищи, о несвоевременности новых выступлений сейчас — это только даст повод еще многих из нас отправить на каторгу и виселицу. Теперь, когда мы побеждены, — комитет не боится называть вещи их именами — нам предстоит снова собирать силы, собирать до тех пор, когда мы сможем нанести царизму сокрушительный удар…
Тщедушный чахоточный рабочий вскочил у окна, потрясая над лохматой головой кулаками.
— У меня братишку насмерть забили! Не петициями, а оружием надо биться за свободу!
Замолчав, Скворцов-Степанов выслушал гневный и полный боли крик и неожиданно мягко улыбнулся.
— Да, милый вы мой человек! — сказал он. — О каких петициях говорите? Никто не зовет вас подписывать петиции! Мы не собираемся идти на поклон к царю и не ждем от него милости… Но силы наши истощены в декабрьской борьбе, и теперь продолжать тактику вооруженного восстания — значит подставлять под удар всех оставшихся на воле… Подставлять без всякой надежды на успех. Вот вам пример. В июле этого года матросы в Свеаборге, а затем в Кронштадте и Ревеле выступили с оружием в руках. Центральный Комитет пытался остановить это стихийное и преждевременное выступление, но не сумел, не смог. И чем кончилось? Тем, что мы, ничего не добившись, отдали тюрьме и каторге сотни наших товарищей… Пройдет какое-то время, снова соберемся с силами, и тогда романовская империя рухнет. А пока, товарищи, надо сплачивать силы, изучать опыт декабря. — Иван Иванович взял стоявший перед ним стакан, выпил пива, с удовольствием вытер тыльной стороной руки висячие усы. — И нынче, товарищи, по-новому встает и вопрос о Второй думе. Ильич дважды приезжал в Москву, сейчас он призывает нас отказаться от бойкота Думы. Надо использовать трибуну Думы, чтобы рассказать правду о бедственном…
Сидевший на подоконнике парень повернулся от окна, негромко свистнул. И все, обернувшись к окнам, увидели, что к трактиру густой цепью бегут городовые и жандармы, вдали маячат фигуры конников в сизых шинелях. Остановилась пролетка, и из нее вылезает офицерский чин.
— Нашлась-таки собака! — буркнул кто-то сквозь зубы. — Иван Иваныч! Уходить тебе надо. Только, наверно, ждут у всех дверей…
— Иди в первую залу, — подтолкнул Гришу Глеб Иванович, наливая в стоявшие на столе стаканы пиво. — Иди, говорю! Заметный ты. — И запел высоким, протяжным фальцетом — «Крутится, вертится шар голубой…»
В зал выходила дверь из кухни, Скворцова-Степанова толкнули к ней. С кухни выглянул повар и, с одного взгляда поняв все, торопливо стащил с себя белый передник и колпак. Иван Иванович немедленно превратился в смешного и неуклюжего повара, а еще через минуту он уже помешивал длинной поварешкой в булькающем котле.
Глеб Иванович напялил себе на голову картуз Скворцова-Степанова и нацепил его очки, оставшиеся на столе, и, старательно проливая на стол пиво, заплакал пьяными слезами:
— И вот я и говорю ей: «Да как же ты можешь, Дашенька, мне такие слова произносить?»
И за всеми столиками пили пиво и шумели пьяными голосами, и уже двое ссорились и хватали друг друга за грудки, а в дверях стоял жандармский офицер и сквозь стекла пенсне высматривал кого-то. Обернулся к стоявшим за его спиной, и суетливый человечек в шляпе котелком, пошарив глазами, показал коротеньким толстым пальцем на Глеба:
— Вон етот, ваше благородие, который в очках. По всем приметам. И картуз его, и очки.
Офицер прошел между столиками в дальний угол, молча постоял возле Глеба Ивановича, внимательно присматриваясь к нему. Потом, поморщившись, спросил:
— Документы при тебе имеются, любезный?
Опрокинув локтем стакан с пивом, Таличкин встал и, спотыкаясь на каждом слове, заговорил:
— Как же-с! Как же-с в наше время возможно обходиться без документов, чтобы с царским гербом, значится, и с печатью? Да ни в жизнь невозможно… Ежели без документа, тут тебя цап-царап за шиворот и, скажем, в Таганку аль в Бутырки… Так что никак, ваше благородие, без документов немыслимое дело… — Говоря, он старательно шарил по карманам своего пиджачка и штанов, и лохматые сивые его брови удивленно лезли на лоб. — И где же они, проклятые, эти царские гербовые, задевались? Вот, извольте видеть — рублевка, как шли мы помянуть нашего товарища, ныне ему, почитай, годовщина, царские стражники конями потоптали. Ах ты, куды ж они подевались, проклятые?
Офицер ждал, теряя терпение, глаза его наливались холодной яростью, правая рука теребила портупею.
— Ну, хватит комедию ломать! — крикнул он наконец. — В участке разберутся. Где работаешь?
— С Бромлея мы, ваше благородие. Вот хучь он, хучь который подтвердит. И покойник, которого конями потоптали, тоже бромлеевский, четверо детишек осталось…
— Ну! — поднимая голос, рявкнул офицер, оглядываясь на дверь и жестом подзывая ожидавших там жандармов. — Доставить!
— Так вот же они, ваше благородие! — обрадованно вскрикнул Таличкин, вытаскивая завернутые в тряпицу документы. — Ишь как берегу — сразу и не сыщешь, так запрятовал. Без них же даже до ветру теперь не сходить… Вот, глядите, ваше благородие. Это, значится, пропуск с Бромлея и тоже, сказать, с орликом, не как-нибудь. А вот тебе и паспортина, драгоценная по нонешним временам бумага, дороже денег.
Злобно уколов глазами Глеба, офицер брезгливо перелистал засаленную книжечку.
— Архипов! Проверить вот этого, этого и вон того у окошка! — Офицер показывал пальцем, а сам презрительно оглядывал залитые пивом столики.
Человечек в котелке, виновато вытягивая шею, поглядывал из дверей.
— Дур-рак! — бросил ему офицер, когда блюстители порядка, закончив проверку документов, покидали трактир.
А из кухни сквозь окошко, через которое в зал подавались закуски, поглядывал Скворцов-Степанов в поварском колпаке и с поварешкой в руках.
— Значит, имеется и у нас длинноязыкая гадина, — сказал Глеб Иванович Грише, когда оцепившие трактир городовые и жандармы исчезли за углом.
…Позднее, уже в Петербурге, Гриша узнал, что по доносам провокаторов осенью 1907 года были арестованы лефортовское, сокольническое, рогожское и замоскворецкое районные партийные собрания, Бутырский и Железнодорожный райкомы партии, весь состав Московского комитета во главе с товарищем Марком — это была партийная кличка секретаря Московского комитета Любимова. Скворцову-Степанову удалось тогда скрыться.