Гришиной «сестре» Нюше Сениной все в Москве казалось диким. Она долго не могла привыкнуть к напряженной людской суете в перепутанных улочках и на больших площадях, к человеческим толпам, к гудению тысяч станков на Прохоровской мануфактуре, куда ей с помощью Агаши удалось поступить, — с тюлево-кружевной фабрики Флетчера ее, конечно, прогнали.
Да и легко ли было ей привыкнуть к городу, ей, выросшей в соломенной деревенской глуши, в убогой Березовке, где не было ни школы, ни церкви, где по утрам заместо часов и фабричных гудков будили ее петушиные крики и рожок пастуха у околицы, скрип колодезного журавля — единственного на всю деревню колодца.
И даже кладбища своего в Березовке не было — покойников носили хоронить за четыре версты, в большое «ярмарочное» село Кущево, где имелись и казенка, и трактир, и где на берегу Оки посреди столетнего парка стоял похожий на дворец из сказки княжеский дом. Там часто играла музыка, такая странная, такая далекая, что маленькой Нюшке казалось, что играли не на земле, а на небе.
Оттуда, с княжеского двора, выезжал запряженный парой красивых, тоже как сказочных, коней шарабан, и в нем под яркими цветастыми зонтиками сидели девочки Нюшкиных лет в нарядных платьях и шляпках и о чем-то говорили на непонятном языке.
Нюшка, стоя на обочине, кланялась княжеским дочкам, но ей барышни никогда не отвечали. И она не обижалась, она чувствовала себя травинкой при дороге, вроде подорожничка или трилистника, который, послюнив, приклеивают к пораненному месту.
Нет, она не завидовала ни молодым княжнам, ни самому князю, сухопарому старичку со звездой на груди, — ее место, как ей казалось самой и как ей говорили покойницы бабка и мать, было определено на земле самим господом богом. Ей — кланяться, сеять, жать, молотить, убирать навоз. А им, княжнам, — ездить в экипаже под кружевными зонтиками, кататься на маленькой лодочке в пруду за домом, где стояла на берегу безрукая каменная баба и зеленела густо завитая диким виноградом беседка.
Это было как видение из другого мира, нереального, существующего за пределами той жизни, в которой жила маленькая Нюшка, да и видеть-то это чудо ей довелось всего несколько раз, когда отец, еще до японской войны, два или три раза брал ее с собой на ярмарку и продавал там то боровка, то пару гусей, потом долго сидел в трактире, а Нюшка ждала его на завалинке и смотрела, как бьются насмерть пьяные мужики. И вспоминалась ей унылая и страшная песня, которую нередко пела ей старенькая бабуся:
Отдадим тебя, Нюшка, в деревню чужую,
В деревню чужую, в деревню глухую
Мужики там дерутся, топорами секутся…
И, глядя на пьяные драки, она со страхом ждала, когда же блеснут лезвия этих самых топоров, и боялась, что и тятя ее тоже будет драться с мужиками и сечься топором непонятно за что, пьяный и несуразный.
Но он не дрался, он выходил, покачиваясь, давал ей расписной тульский или вяземский пряник, на котором неподвижно скакали красные кони, и они шли домой, и Нюшка помогала отцу нести покупки, — мамка все болела и болела много годов подряд. Устав, они садились отдохнуть на полпути в березовой рощице, которая так ласково шумела листочками на берегу родника, где висел на колышке берестяной ковшик, сделанный чьей-то доброй рукой, чтобы прохожий, истомленный летней жарой, мог почерпнуть родниковой водицы и досыта напиться.
Еще любила Нюшка жаркую сенокосную пору, когда тятя нанимался к кому-либо из богатеев, а то и к самому князю косить луга и брал и Нюшку с собой, — так приятно было засыпать на стожке свежескошенного, пахучего допьяна сена, глядя на звезды, и думать, что где-то там, в небушке, есть и ее, Нюшкина, звездочка, пусть хоть махонькая, а есть. В такие сенокосные ночи звезды часто срывались и падали с неба, и надо было успеть загадать свое счастье, и Нюшка загадывала: «Стану богатая, стану красивая», и в память тогда снова стучались слова бабусиной песни: «Не родись красивой, а родись счастливой…»
Бабуся так и не дождалась своего Ваню, Нюшкиного отца, с японской войны, померла тихо, словно уснула, словно погасла лампа, в которой не осталось керосина…
Бабусю схоронили, богатей Клушин дал телегу и лошаденку отвезти гроб в Кущево, и Нюшка тогда совсем не плакала… А отец вернулся с японской на деревянной ноге и об одном глазу и злой, как черт, и стал много пить и пьяный ругал всех страшной бранью. И когда грабили и жгли усадьбы помещиков, все хотел бежать за четыре версты к князю, долги свои с него взыскивать. Со злости на свою покалеченную жизнь он свирепел до неудержу, но мать прятала по ночам деревянную отцовскую ногу, и он прыгал на одной и грозился убить мать, но допрыгать до горящего имения, ясное дело, не мог. Может, тем и спасла его поначалу мать. Это уж потом, как нагнали в потушенную усадьбу драгунов, они поймали отца в княжеском лесу с кошелкой грибов, крепко побили и увезли в город. Говорят, он помер там, в тюрьме. Вот тогда и решилась Нюшка уйти.
На Прохоровской работало много деревенских — так же, как Нюшку, согнала их с родного гнезда нужда.
Нюшка скоро освоилась и почувствовала себя среди них своей. Да и говорили эти бабы больше всего про деревенское, вспоминали прежнее свое житье, и теперь, с расстояния, тяжелое и полное всяческих бед, оно казалось таким милым, таким желанным.
Во время декабрьских боев женские спальни Прохоровской мануфактуры сгорели, и сейчас ткачихи ютились кто где и всё ждали, когда же хозяева отстроят сгоревшие дома. Но те не торопились, все еще мерещилась им новая рабочая смута.
Утром и вечером, пробегая по Горбатому мосту, Нюша со страхом оглядывала торчавшие кругом остатки разбитых снарядами домов, и пробитые пулями вывески, и рябые от пуль кирпичные стены, и мрачный закопченный остов сгоревшей тогда же Шмидтовской фабрики, и рассказы старых московских ткачих, как дрались на баррикадах и как умирали, — все это казалось Нюше страшным.
Нет, она ни за что не стала бы драться с казаками и драгунами, — до сих пор в заломленных набекрень фуражках и папахах они разъезжали по улицам по двое и по трое, скаля белые зубы и покуривая папироски «Тары-бары». Лучше подальше от них, лучше обойти стороной, свернуть в глухой переулок.
И то, что нередко говорилось в доме Таличкиных, пугало девушку; многие уверяли, что декабрь пятого года — это не конец, что будут еще бои и тогда скинут царя.
«Да как же можно скинуть помазанника божия?» — недоумевала про себя Нюша, но спрашивать не решалась, а тем более спорить — разве можно спорить с людьми, которые приютили тебя и обогрели?
Все это время она жила странной, как бы затаенной жизнью. За одиннадцать часов у станка до того уставала, что немели пальцы и спина болела, словно после жестоких побоев, и она еле добредала домой и валилась, как неживая, на свою самодельную кровать за лежанкой. Из старых ящиков, которые Глеб Иванович принес из бакалейной лавчонки, он соорудил за печкой низенькую кроватку, и Нюша жила в этой каморке, выходя, только чтобы помочь Агаше по хозяйству — почистить картошку, принести с колонки воды, вымыть после еды посуду.
А по ночам ей все время снились деревенские сны — будто ходит она по пояс во ржи, и где-то стучат цепы и мычат коровы, которых пора доить, и песчаный бережок речки, где любила купаться с подружками, где ветлы и березки вперемежку и сквозь живую воду мелькают рыбешки, словно кто помахивает ножом… И мамка снилась, и тятя, и меньшая сестренка, которая померла в одночасье, неизвестно с чего.
Да, она тосковала в городе. Так хотелось почувствовать под ногами не мертвый булыжный камень, а живую, податливую землю, росную свежесть утренней травы, услышать далекое ржание жеребенка!.. И еще мучило, что оставила дома, бросила на произвол судьбы кошку Машку. Поди-ка, та приходит на крыльцо и мяучит, просит, чтобы пустили домой.
И, сама того не замечая, Нюша оживлялась только тогда, когда к Таличкиным приходил Григорий. В будние дни он появлялся обычно под вечер, когда за окном убогой таличкинской квартирки уже серели скучные сумерки и у крыльца ближайшего кабака громче гудели пьяные голоса и реже грохотали по каменьям мостовой кованые копыта битюгов и колеса грузовых телег.
Нюша всегда предчувствовала приход Григория и, умывшись и приведя перед щербатым зеркальцем в порядок свои ковыльные косы, надевала лучшую свою ситцевую кофточку, купленную из первой получки, — белую с сиреневыми цветочками, которые хоть немного напоминали ей далекую и, наверно, невозвратимую родину, и, преодолев смертельную усталость, выходила к столу.
Приходили к Таличкиным и другие люди с разных заводов и мастерских. Но Нюша мало кого выделяла, она видела только Гришу, его быструю и светлую улыбку, его темные мягкие волосы, падающие на белый, почти не загоревший за лето лоб, его глаза за стеклами очков, то строгие, то по-женски добрые и ласковые.
А он, чудак, ничего не замечал или, может быть, не хотел замечать, хотя и относился к Нюше очень внимательно. Как-никак он считал ее своей крестницей и где-то в глубине души чувствовал ответственность за ее судьбу. Ему хотелось, чтобы она как можно скорее приобщилась к той правде, к которой тянулся он, чтобы эта простенькая, как травинка, деревенская девушка научилась понимать, что происходит кругом, чтобы перед ней обнажилась жестокая и беспросветная правда российской действительности.
Как-то в воскресенье он повел ее в Третьяковскую галерею, надеясь, что, может быть, искусство пробудит ее от того летаргического сна, в который она впала, тоскуя по своей нищей деревушке, по шуму березовых рощ на августовском полынном ветру, по звону созревающей ржи… Но Нюша ходила по залам почти равнодушная к обступившему ее чародейству красок и только у полотен Шишкина и Левитана подолгу стояла, насупившись и с трудом сдерживая просившиеся на глаза слезы.
Как-то раз повел ее Гриша в оперный театр, на «Травиату», но она ничего толком не поняла. И только кинобоевики со всевозможными драками, скачками и невероятными приключениями Шелдона Стила и Гарри Пиля будили в ней некоторый интерес, который, правда, тут же угасал. «У нас парни на деревне так же вот, бывает, дерутся безо всякой жалости и пощады, и больше из-за девок».
И как-то спросила:
— А ты, Гришуня, мог бы так же вот за девку подраться, чтобы до топора, до крови?
Он посмотрел на нее с удивлением, словно видя впервые, словно в этот миг чуть-чуть приоткрылась для него какая-то тайна, живущая в ее душе.
— Н-не знаю, — запнувшись, ответил он.
И к воскресной школе, куда устроил ее Глеб Иванович, Нюша не проявила интереса: арифметика давалась ей с нечеловеческим трудом. По ночам, несмотря на усталость, она иногда подолгу не могла уснуть и плакала, уткнувшись носом в крошечную, набитую паклей подушку, плакала тихонько, чтобы не услышали, не дай бог, Глеб Иванович или Агаша. Она плакала от ощущения своего безмерного сиротства в этом огромном, давящем ее городе, плакала оттого, что Гриша не понимает и не видит ее любви. А она была готова за него, как говорится, в огонь и в воду, только бы приказал…
Агаша снова устроилась на Прохоровскую мануфактуру, и теперь они с Нюшей ходили туда вместе. И там, где-нибудь в коридоре или в умывальнике, спрятавшись от всевидящих глаз мастера Прянухина, Нюша отводила душу в разговоре с деревенскими бабами, тоже мечтавшими вырваться из каменного городского плена, полежать в расцвеченной сурепкой и ромашками траве, услышать, как по-матерински пахнет земля.
И только однажды Нюша разговорилась с Григорием откровенно. Уже под вечер он встретил ее у крылечка воскресной школы. Они не сели на конку, а всю дорогу до дома Таличкиных шли пешком. Гриша рассказал, что прошлой ночью на заводе Гакенталя и на фабриках Манделя арестовано девять человек и что вряд ли им удастся скоро выйти на волю.
Нюша глянула на спутника сбоку быстрым и тревожным взглядом и, чуть помолчав, заговорила, — это была самая большая речь, сказанная ею Грише за время их знакомства. Случилось это уже зимой. Белыми хлопьями неслышно валил на землю и крыши снег, редкие керосиновые фонари стояли окруженные ватными шарами света.
— Я, Гришуня, наверно, вовсе дура, никак ничего в толк не возьму… Ну вот эти, с завода, неужли не страшно им в тюрьму идти, а? Там ведь, сказывают, безо всякой пощады бьют тех, которые арестанты, а опосля усылают в каторгу. А ведь у них жены и дети. Неужли тебя когда-нибудь так же вот придут ночью и заберут, и потащут в тюрьму, и станут бить и держать в каменном чулане? А?
— Все может быть, — кивнул Гриша.
Они сделали несколько шагов молча, потом Нюша снова покосилась на Григория с испугом и жалостью.
— И не жалко тебе, ежели так будет? Ведь человек, я так понимаю, рожденный, чтобы счастье свое получить… А счастье, оно в чем же? Вот у нас в Березовке, куда уж нищее ее, а ведь есть же счастливые. Любит он жену, и она его любит, и детишки у них славненькие, вроде как Степашенька, хотя и в посконину одетые. И никогда друг друга они не забижают, живут — всему радуются. Урожай бог пошлет — богу молятся, неурожай — бедствуют, а такие же люди! Неужто все это и отдать за тюрьму эту вашу клятую, неужто все растоптать и покинуть? Нет, нет, ты погоди, ты сперва скажи: неужто не хочешь спокойной жизни?
Гриша усмехнулся так зло, что Нюша невольно поежилась.
— Нет. Не хотел бы! Это вегетативное существование! А бог твой, как сказал Эйнштейн, газообразное млекопитающее!
— Чего, чего? — переспросила шепотом Нюша, и на глазах у нее блеснули слезы. — Бог-то, он чего тебе сделал?
— А чего он всем на земле делает? Без воли божьей ни один волосок не упадет с головы? Да? Значит, это по его воле твой отец вернулся с японской войны без ноги и об одном глазу? Ну, молись, молись своему всемилостивому и всемогущему!
Нюша закусила губу, чуть не плача, и до самого дома Таличкиных больше не сказала ни слова.
Григорий тоже молчал и мысленно ругал себя: «вегетативное», «Эйнштейн»! Дурак, разве можно говорить ей такие слова? Ему хотелось как-то замять свою вспышку, сказать Нюше доброе слово, но его взбесила ее рабья покорность, ее неумение и нежелание понимать то, что творится кругом. И он промолчал.
…И дома у Гриши не все складывалось хорошо. Мать и отец не теряли надежды уговорить сына поступать в Московский университет — все-таки их любимец был бы ближе к дому, всегда можно бы удержать его, горячего и непосредственного, от опрометчивого, рискованного шага, можно было как-то за него заступиться. Но Григорий стоял на своем: знакомство с Московским университетом показало ему, что как профессорский состав, так и студенческая масса здесь, в Москве, настроены более консервативно. И кто знает, все же, может быть, Гриша и поддался бы уговорам родных, жалко было огорчать и покидать мать, разлука дастся ей нелегко, но Григория в его стремлении в Петербург поддерживал старый друг семьи, бывавший в свое время у них в Тамбове и не забывавший их и в Москве, — Михаил Ильич Букин. Он, конечно, был много старше, имел за плечами большой опыт партийной работы, но относился к своему молодому единомышленнику с той заботливой осторожностью, которая в данном случае была необходима.
Гриша хорошо помнил разговоры отца с Михаилом Ильичом летом пятого года в Тамбове, когда Букин доказывал отцу, что только вопиющая несправедливость по отношению к крестьянам лежит в основе их мятежей. И, став взрослей, уже в Москве, Гриша понял, что, возможно, именно влиянием Букина и объясняется не однажды вырывавшаяся у отца фраза: «Да будь это хлеб не банковский, а мой, я бы его собственными руками раздал!»
— В Питер, Гришенька, только в Питер, — говорил Михаил Ильич, когда их разговора не слышал никто из домашних. — Именно там, а не в купецко-мещанской Москве колыбель будущей революционной России. Кстати, и я скоро перебираюсь туда.
— Зачем, Михаил Ильич?
— Дела…
Они оба тогда еще не знали, что именно эти «дела» сведут их через три года на Шпалерной улице, в прогулочном дворике петербургской предварилки.
…Зима пролетела незаметно, и весной Гриша сдал экстерном экзамены, получил аттестат зрелости. Очень беспокоила его необходимость получения свидетельства о благонадежности, которое обязательно требовалось при поступлении в университет, — как-никак он не раз попадал в орбиту полицейского внимания. Но все обошлось благополучно, и, не дождавшись осени, он еще в июне отправился в Питер.
— Не сердись, мамочка, — сказал он перед отъездом. — Эрмитаж, Русский музей и сам город — словно огромнейший музей. Мне так хочется посмотреть его перед началом занятий, потом не будет времени. Не сердись, милая!
— Я не сержусь, сыночек, только мне бесконечно грустно.
Вечером, часа за три до отхода поезда, Григорий, вскочив на конку, заехал к Таличкиным, хотелось побыть с ними хотя бы недолго — после родной семьи у него не было более близких людей.
На его счастье, и Глеб и Нюша уже вернулись с работы, а Агаша должна вот-вот прийти — побежала за Степашкой. Уходя на работу, она оставляла его у старушки соседки, — одинокая бобылка привязалась к маленькому, как к своему.
Сидя на низенькой скамеечке у печурки, Нюша чистила картошку, а Глеб, упершись локтями в стол, склонился над книжкой, окутанный облаком ядовитого табачного дыма.
Григорий вошел, не постучав, и Нюша, увидев его, вскочила, уронила на пол картофелину и ножик, а Глеб Иванович поспешно сунул брошюрку в карман. Но, увидев сквозь дым Григория, облегченно засмеялся, пошел навстречу, протягивая руку.
— Стало быть, уезжаешь? — спросил он.
— Да, уезжаю, Глеб Иваныч. Надо.
— И то верно. Учиться тебе нужно, слов нет. Ну, проходи, садись.
Григорий пожал руку Нюше и удивился: как она, несмотря на беспросветную нужду и одиннадцатичасовой рабочий день, похорошела! «Ишь какая мадонна рязанская!» — подумал он и в глубине души снова почувствовал невольную вину перед девушкой: не сумел помочь ей, не научил понимать происходящее. Так и завянет в каком-нибудь подвале эта красота, зачахнет, не успев по-настоящему расцвесть… А хотя — кто знает! — может быть, сама жизнь откроет ей глаза и превратит ее из забитой, всего боящейся девчушки в ту русскую женщину, которая останавливает на полном скаку взбесившихся коней и входит в горящий дом…
Ему хотелось сказать Нюше на прощание что-нибудь теплое, дружеское, но он не мог найти слов и даже обрадовался, когда за дверью послышался мурлыкающий что-то ласковое голос Агаши и счастливый смех Степашки.
— Ага! Вон у нас кто! — воскликнула на пороге Агаша.
И Степашка заулыбался Григорию — он уже успел привыкнуть к частому гостю, приносившему ему то леденцового петушка, то пряник.
И все-таки прощание было грустным, словно Григорий уезжал в какую-то немыслимую даль, откуда ему не суждено вернуться. Больше всех говорил Глеб, рассказывал о заводских делах, советовал Григорию в Питере держаться поближе к таким заводам, как Путиловский и Трубочный, — там есть решительные, смелые люди.
— Тебе на Трубочном с Михаилом Калининым стакнуться бы — этот и крестьянскую, и рабочую нужду на своем горбу вынес. И уж, кажись, и в ссылке успел пожить, и по тюрьмам сиживал… Я с ним в Питере сталкивался. Но и нас ты, друг, не позабывай, мы тебе не чужие.
Разговор не клеился. Григорий то и дело поглядывал на косо висящие ходики. И когда он со вздохом облегчения поднялся: «Ну, мне, кажется, пора», — Нюша тоже неожиданно встала.
— А я тебя провожать пойду! — сказала она решительно и строго и, ни на кого не глядя, пошла за печку — взять свою кацавеечку и платок.
— Меня родные провожать будут, — неуверенно предупредил Григорий.
— Ничего, — отозвалась из-за печки Нюша. — Я в сторонке, возле вагона постою.
— И то, и то, — странно обрадовавшись, закивала Агаша. — И мы бы со Степашкой пошли, да у одного ноги еще не больно выросли, а у другой их Прохоровы начисто отъели.
Глеб Иванович крепко стиснул могучими лапами узенькие плечи Григория.
— Ну, всего тебе, друг! И не сбивайся с нашей дороги — она к правде самая короткая. — Он ткнул Григория колючими усами в щеку и закашлялся, заторопился, доставая кисет.