Через несколько дней, 9 апреля 1917 года, Григорий уже рассказывал об Апрельских тезисах Ленина московским большевикам. Происходило это на открытии партийного клуба при Пресненском райкоме партии, в небольшом, скудно убранном зале, набитом людьми так, что невозможно было протянуть руку. Многие украдкой, из рукава, курили; пахло потом и махоркой, сизые тенета табачного дыма паутинились под потолком
За столиком, покрытым куском красного сатина, сидела Мария Костеловская, секретарь первого легального райкома Пресни, усталая, немолодая, в простенькой белой блузке. Она слушала Григория и изредка кивала гладко причесанной, рано поседевшей головой. В ночь приезда Владимира Ильича она тоже была на Финляндском вокзале, шла в многотысячной толпе за ленинским броневиком, слушала выступления Ильича у особняка Кшесинской и в Таврическом дворце.
Григорий говорил с той убежденной страстностью, которую дает только вера в правоту защищаемого дела, говорил и жадно всматривался в темные от копоти лица литейщиков с завода Грачева, в ткачих Трехгорки, в столяров с фабрики Мюра, в чахоточных наборщиков Машистова.
— Основной вопрос — вопрос о власти, товарищи! — говорил Григорий. — С одной стороны у нас Временное правительство, — оно состоит из тех же титулованных грабителей и толстосумов, которые терзали народ при Николае Кровавом. С другой — Советы депутатов. Но туда набились меньшевики и эсеры — им не привыкать продавать и предавать нас. Они поддерживают временных. Но Ленин и большевики призывают: никакой поддержки Временному! Долой войну! Долой министров-капиталистов! Пролетарий должен взять власть!
Елена сидела на первой скамейке, почти притиснутая к возвышению, где помещался столик президиума. Глаза ее с любовью следили за Григорием. Как точно и страстно он говорит!
В зале становилось все душнее и дымнее, хотелось выйти, глотнуть свежего воздуха, но Елена не поднималась с места. «Да, — думала она, — революция не завершилась февралем, впереди бои и баррикады, еще будет пролито немало крови».
— Оглянитесь на Парижскую коммуну! — продолжал Григорий и оглядывался, словно расстрелянные парижане стояли позади него. — Рабочих Парижа расстреливали генералы Галифе. Вас в пятом году расстреливали генералы треповы и дубасовы. Генералы многому научили рабочий класс, не так ли, товарищи? Но у нас тогда не было сил. А сейчас настало время создания государственной власти по типу Парижской коммуны. Господа из Второго Интернационала, каутские и плехановы, извращая Маркса, ратуют за парламентарную республику как лучшую форму государства при переходе к социализму. Нет! Тысячи раз нет! Владимир Ильич утверждает, что парламентарная республика — шаг назад по сравнению с Советами рабочих и солдатских депутатов!
Григорий говорил долго, то и дело вытирая лоб, потом ему пришлось отвечать на вопросы. Спрашивали больше всего об Ильиче: какой из себя, как здоровье? Григорий рассказывал о первой встрече в Цюрихе, о комнатке в квартире сапожника Каммерера, о поездке через Германию, об освещенном прожекторами и факелами броневике, приведенном к вокзалу солдатами Броневого дивизиона.
— А ты про него больше, — требовали из зала. — Про самого Ильича, Григорий Александрович!
— А про Ильича вам еще товарищ Костеловская будет рассказывать. Она тоже была в Питере и встречала его.
Кто-то со звоном распахнул не открывавшиеся с осени окна. Долетал скрежет трамвайных колес, колокольный звон, весенний воробьиный гвалт.
Разговор кончился поздно. Вытирая мокрый лоб, Григорий впереди Елены пробирался к выходу и у самых дверей натолкнулся на Агашу Таличкину. Она стояла неподвижно, с мокрыми от слез щеками, и глаза ее, глядевшие на Григория, излучали радостный свет.
— Гриша! — хрипло позвала она. — Гришенька! Стало быть, живой? Живой! А мы-то сколько раз тебя хоронили!
Она порывисто обхватила Григория за шею, ткнулась лицом в грудь. И, откинувшись через минуту, убрала у него со лба мокрую прядь. Изумленный и обрадованный, Григорий, глядя на Агашу, улыбался с ласковой нежностью. Эти два дня в Москве он часто вспоминал Таличкиных, расспрашивал о них многих, но толком ничего не мог узнать.
— А как Глеб Иванович? — спрашивал теперь Григорий. — Как сестренка? А Степашка-растрепашка? Поди-ка, вырос?
— У! — счастливо смеялась Агаша. — И он тебя чуть не каждый день поминает, и Нюшка. А это кто же с тобой? — спросила она, с требовательным и недоверчивым любопытством вглядываясь в Елену. — Неуж обженился?
— Угадала! — кивнул Григорий, бережно поддерживая Елену под руку.
— Ишь какую кралечку откопал! — засмеялась Агаша, обнимая Елену. — И тоже, поди-ка, из каторжных?
— Опять угадала!
— Тоже и по тюрьмам, и по ссылкам скиталась, милая? Тоже горюшко не кружкой — полным ведром пила?
— Все было, Агашенька!
— Ну, тогда вот что, — заторопилась Таличкина, поправляя сбившуюся на сторону красную косынку. — Идем чай пить! И говорить не моги, не отпущу! А ты, Леночка, Степашку моего поглядишь. Тут вовсе не далеко. А то и на трамвае можно…
Шли пешком. Вечер стоял по-весеннему теплый и тихий, из палисадников тянуло винным запахом прелых прошлогодних листьев. У бакалейной лавки лениво переругивалась очередь.
Таличкины снимали крошечный «не то флигель, не то собачью будку», как выразилась Агаша, в глубине заставленного телегами двора, за поленницами дров. Но окна выходили в сад, где между кирпичных стен тянулись к небу столетние липы и тополя.
— Из-за дерев и живем в такой дыре, — заметила Агаша, пропуская гостей вперед. — Уж больно дерева Нюшке по сердцу пришлись… Голову пригни, Григорий, стукнешься. Кажись, все мои в сборе.
Да, и отец и сын Таличкины, и Нюша оказались дома. Белобрысый паренек, в котором Григорий ни за что не признал бы Степашку-растрепашку, которому носил когда-то леденцовых петухов на палочках, сидел босой у стола, а Глеб Иванович, притулясь на положенной набок табуретке, подбивал набойки на драные подметки сапог. Нюша возилась на крохотной кухне, там раздраженно и зло фырчал примус.
— Эй, родня! — крикнула с порога Агаша. — Глядите-ка, какого гостя я привела! Прямо из-за моря-океана! Глеб! Нюша!
Глядя во все глаза, Глеб медленно поднимался с табурета, роняя сапог и молоток, а Нюша смотрела из кухни, сияющая и счастливая. И вдруг, закрыв лицо передником, почему-то заплакала.
— Неужели Григорий? — кричал Глеб Иванович, широко распахивая руки. — Он! Он!
Таличкин долго обнимал и тискал Григория, а тот смущенно смеялся, сняв очки и близоруко щурясь на Глеба, на Нюшу, вытиравшую слезы, на Степашку, переступавшего босыми ногами по холодному полу. Елена стояла позади, прислонившись к косяку и стараясь побороть неожиданное волнение. Так неподдельна была радость встречавших ее Гришу людей, что ей и самой хотелось заплакать. Даже в первый день приезда, когда Григория обнимали мать, братья и сестры, Елена, пожалуй, не испытывала подобного волнения. Может быть, нынешняя встреча особенно трогала потому, что была встречей людей, преданных одному делу, тех, кому предстояло рядом стоять на баррикадах.
Оправившаяся от смущения Нюша робко протянула Григорию сложенную лопаточкой ладонь. За Нюшей из кухни вышли три кошки, они смотрели на гостей с тревожным неодобрением.
— Здравствуйте, Гришуня, — сказала Нюша, кланяясь. — А вы вроде еще больше посутулились… — Это прозвучало совсем некстати, и девушка сконфузилась, покраснела и, чтобы скрыть смущение, закричала на кошек: — Брысь, надоеды! Жизни мне от вас нету!
Агаша улыбнулась с материнской нежностью:
— Не верь, Гришенька! Всю кошачью рвань с улицы в дом волочет! Жрут чисто лошади. — Она повернулась к притаившейся в сумеречном углу Елене: — А ты что же, Елена батьковна, застыла у порога как все равно изваяние? Вот, Глебушка, погляди, какую себе женку Григорий в заморских краях раздобыл. И, главное, того же поля ягода — каторжная!
Нюша, притихнув, робко смотрела на вышедшую на свет Елену, и губы ее вздрагивали и кривились, словно она снова собиралась заплакать. Но взяла себя в руки и, деревянно поклонившись, вернулась к гудевшему в кухне примусу.
Гостей усадили за стол.
Агаша прибавила свету в лампе и бросилась собирать ужин — на столе появились чайные чашки, тарелки, деревянная хлебница с ломтями ржаного хлеба.
— Царя скинули, Глеб Иванович, а ты как жил в собачьей будке, так и живешь? — посмеялся Григорий. — Как будто и революции не было!
— Так ведь она, Гришенька, буржуйская!
— Ничего, Глеб Иванович, и до нашей доживем! Ильич говорит: власть надо брать, вот что!
— И пора бы! Только ведь с голыми-то руками, Гришенька, на пулеметы да на орудия не больно кинешься. У командующего округом, у Рябцева, одного юнкерья тысяч, пожалуй, с десяток наберется. Садись-ка…
Натянув недочиненные сапоги, Степашка тоже присел к столу и не отрываясь смотрел на Григория восхищенными и жадными глазами.
— А что Степашка делает? Тоже, наверно, отцовому ремеслу выучился? — спросил Григорий, когда Таличкины выслушали рассказ о поездке Ильича через Германию, о том, как плыли от Засница в Мальме, о встрече в Питере.
— А он и на наших, и на чужих трудится! — хмуро отозвался Глеб, отодвигая пустую чашку. — Газетчиком бегает. Он тебе и меньшевистским «Впередом», и черносотенной «Речью», и нашим «Социал-демократом» — всем чем хочешь торгует…
— По здоровью на завод не больно-то берут, — словно извиняясь за сына, вставила Агаша. — А где ни работать — копейка в дом. Жить-то ведь надо!
Глеба Ивановича на войну не взяли из-за плоской стопы, но с Бромлея на фронт угнали многих его дружков, и кое-кто уже сложил свою голову в чужой стороне или догнивал в лагерях военнопленных, проклиная войну. Некоторых посажали за чтение «Окопной правды», за крамольные речи, за братание с немцем. Особенно много арестовано в Пятой армии — тюрьма города Двинска до отказа набита агитаторами, членами солдатских комитетов.
— Фронт, Гриша, вроде перегретого котла, — задумчиво тянул Глеб, сворачивая самокрутку. — Того и гляди, рванет и все полетит вверх тормашками! Осточертело же людям! Никакого терпения нету.
— Что ж, естественно.
Григория согрело тепло встречи, и ему не хотелось уходить из бедной квартирки Таличкиных, но завтра предстояло выступать в нескольких местах, и необходимо было хоть немного отдохнуть.
— Меня, Глеб, можно найти в Московском комитете или в Совете. Буду ждать. А ты, Степашка, заходи, у нас и тебе дело найдется Придешь?
— Обязательно, дядя Гриша!
Домой Григорий с Еленой добрались за полночь, когда погасли огни в окнах, а на улицах иссякли беспокойные людские потоки. Только у продуктовых и хлебных лавок жались озябшие, полусонные очереди.
И понеслись для Григория напряженные, полные забот дни. Бессонные ночи над страницами газет и книг, над чистыми и исписанными листами бумаги. Каждый день приходилось выступать на собраниях, участвовать в работе городской московской и районных партийных конференций — на той же Пресне, в Замоскворечье, в Лефортове.
И везде его просили рассказать о Ленине и слушали с ненасытной жадностью.
Как-то столкнувшись с похудевшей Инессой, тоже работавшей в Совете, Григорий сказал об этой жадности, о радости, с какой ловят каждое слово об Ильиче.
— А разве может быть иначе, Гриша? — даже удивилась Инесса, вскинув полукружья красиво очерченных бровей. — Ведь Владимир Ильич всегда говорит то, что надо, ничего не скрывая, а мы несем людям его правду. Поэтому и тянутся к нам люди.
Григорий виделся с Еленой урывками, на ходу, или же поздно вечером, если не ночью, в отведенных им неподалеку от Совета двух полупустых комнатках. Несмотря на недомогание, Елена тоже ездила по всему городу — работы навалилось по горло. Всюду, где могли, меньшевики и их подпевалы выступали против ленинской установки о переходе от буржуазно-демократической революции к социалистической. Они считали эту установку до победы пролетарской революции в передовых странах Европы «утопичной и глубоко вредной».
Прибегая домой, Григорий приносил жалкие бутербродики, полученные в буфете Моссовета, подолгу сидел возле Елены на краю кровати, осторожно гладил ее руку.
— Теперь тебе надо беречься, Еленка, — с сердитой заботливостью говорил он. — Ах, в какое время предстоит жить нашему малышу! Какое будет счастье, когда революция окончательно победит! Засадим пустыри вишнями и яблонями, виноградниками и цветами, уничтожим трущобы, нищенство. Откроем в Якутиях и Кадаях школы. В Ливадиях и Аркадиях…
— Милый мой фантазер! — ласково перебивала Елена.
— Никакой не фантазер! — уже по-настоящему сердился Григорий. — И ты сама веришь тому, что я говорю.
По вечерам он привык рассказывать Елене о событиях дня, о встречах, обо всем интересном и важном.
— Знаешь, кого я сегодня встретил? — сказал он ей как-то ночью, глядя в распахнутое окно. — Прямо-таки странно, как часто теперь я встречаю людей, с которыми судьба сталкивала раньше.
— А вся жизнь и состоит из встреч и разлук, — кивнула Елена, тоже глядя в темное окно, за которым на взгорке улицы сумеречно блестела в редком свете фонарей мощенная крупным булыжником мостовая. — Так кого же встретил?
— Помнишь, я рассказывал о Вадиме Подбельском? Его первый раз арестовали в пятом году в Тамбове. Я тогда был совсем мальчишкой. Вот его! Неукротимейший, как и тогда. Только постарел, конечно. Усы отрастил. Были и у него аресты и ссылки, тюрьмы и этапы. Сейчас член МК, депутат Моссовета, гласный городской думы. Посмотришь, Еленка, сколько же кругом кремневых людей! Рядом с такими ничто не страшно.
— А мне рядом с тобой ничто не страшно, — со странной грустью негромко протянула Елена, устало закрывая глаза. — Пора спать. Завтра трудный день.
— Но ты же не съела бутерброд, Еленка! Так не годится.
— Убеждена: у тебя у самого сегодня ничего во рту не было. Все мне скармливаешь.
— Выдумки! Да ты знаешь, сколько я сегодня съел?!
— Все пытаешься обмануть меня, Гриша, а не умеешь! Кто из нас теперь ест досыта? Вон как щеки ввалились. И глаза стали как озера!
Так они пререкались каждый вечер, стараясь отдать друг другу лучшее, что можно было достать в тот голодный военный год.
Да, в это лето случалось много неожиданных и радостных встреч.
В Моссовете Григорий часто встречал Скворцова-Степанова и все приглядывался к его черной бороде, к торчащей дыбом шевелюре, к пронзительным глазам, остро поблескивавшим сквозь стекла пенсне. Вспоминал: где и когда встречал он этого неуемного, острого и быстрого на слово человека? Вспоминал и никак не мог вспомнить. И только когда в Моссовет забежал Глеб и радостно кинулся здороваться со Скворцовым, Григорий вдруг вспомнил пивной зал трактира «Уют» и Скворцова-Степанова в белом поварском облачении, с поварешкой в руке.
А сколько появилось у Григория новых друзей! Это были люди одной с ним судьбы, прошедшие по тюрьмам, ссылкам и каторгам, хорошо знавшие и вкус тюремной баланды, и вкус собственной крови во рту, и цену теплого дружеского пожатия; не потерявшие, несмотря ни на что, веры в светлый завтрашний день. С радостным вниманием присматривался он к ним — к Смидовичу и Варенцовой, к Аросеву и Ярославскому, к Ведерникову и Голенко, к Берзину и Штернбергу, — он ощущал их как часть самого себя, знал, что на баррикадах завтрашнего дня никто из них не отступит. Как члену Московского комитета Григорию было поручено поддерживать постоянную связь с рядом районов, в том числе с Замоскворечьем и Пресней. Бывая там почти каждый день, он хорошо знал настроения рабочих.
В июле Елена занемогла и вынуждена была несколько дней пробыть дома. Правда, ее старались не оставлять одну — забегала после работы Агаша, изредка приходила посидеть и помолчать вместе робкая, застенчивая Нюша. Но с Нюшей Елена чувствовала себя неловко, ее преследовало ощущение неясной вины перед этой девушкой, которая, казалось, только вчера приехала из нищей Березовки и все думала о своей избенке, о брошенной на произвол судьбы кошке.
Оставшись одна, Елена перебирала принесенные Григорием газеты, писала заметки для «Социал-демократа», для недавно организованного политического журнала «Спартак». Было обидно, что в такое горячее время болезнь не позволяет ей работать в полную силу. Сложив на груди руки, Елена бродила по квартире, с нетерпением ожидая вечера. Наконец приходил Григорий, запыхавшийся, возбужденный, негодующий на меньшевиков. Сняв очки, близоруко щурил уставшие глаза.
7 июля он неожиданно прибежал днем, взлохмаченный и бледный, не похожий на себя. Елена бросилась навстречу:
— Что?!
Григорий обессиленно сел на продавленную кушетку оставленную в квартире прежними жильцами.
— Беда! Есть приказ арестовать Владимира Ильича. Хотят отдать под суд. Командующий войсками Петроградского военного округа генерал Половцев сформировал специальный отряд для поисков Ильича и приказал расстрелять Ленина на месте, если схватят, без всякого суда.
— А он где? — спросила побелевшими губами Елена.
— Удалось скрыться. Но ведь шпиков и подлецов в нашем милом отечестве повсюду полно. Страшно подумать, если с Ильичем что-нибудь случится. Страшно! И все началось с третьего июля. Ведь Центральный Комитет сначала возражал против демонстрации: еще не всё к борьбе готово. Но оказалось, невозможно удержать. Полмиллиона человек, несколько тысяч кронштадтских братишек — это сила, которую не остановить. Вот читай!
Он достал из кармана скомканный «Листок правды», выпущенный вместо запрещенной «Правды». Елена схватила газету, но волнение мешало читать, строчки прыгали перед глазами и сливались.
Да, в Питере шли повальные аресты большевиков — их обвиняли в преступных связях с Германией. С фронта в Питер стягивались верные правительству казачьи и ударные части. Шло разоружение полков, участвовавших в демонстрации 3 июля.