Беглец не предполагал, что из одной неволи он сразу же попадет в другую. Он перешел австро-венгерскую границу уже после того, как на узенькой улочке Сараева, на набережной небольшой речушки, прогремел роковой для Европы выстрел и на каменные плиты тротуара упал смертельно раненный австрийский эрцгерцог Франц-Фердинанд, после того, как сербского студента Гаврилу Принципа отволокли в сараевскую тюрьму.
Григорий знал об этом событии, но не знал, что началась война. Он шагал, беспечно и радостно посмеиваясь, мурлыкая полузабытую детскую песенку, — его опьяняло ощущение свободы. Все опасности, караулившие его на пути, остались позади, в польских местечках и городках, в болотах и лесах, через которые провел его бородатый неразговорчивый проводник.
Последние дни и ночи Григорий прожил в напряженной тревоге: все мерещилось, что из-за любого куста могут выскочить вездесущие стражи российского порядка, сграбастают милого дружка и через неделю-другую он снова окажется на берегу Чуны, если не загонят куда-нибудь дальше — в Якутск или за Полярный круг. Он боялся, что не вынесет новой ссылки: что там болезнь опять, и теперь уже окончательно, одолеет его. Тогда от всей его жизни только и останется что царапины на стене тюремной камеры или больничной палаты, как остались они после Бервиля и многих других.
Но теперь страхи отступили, остались позади. Григорий, по его расчетам, отошел от границы не меньше десяти верст: лапы царских ищеек не могли дотянуться до него.
И с необычайной яркостью, словно только теперь обретя зрение, он всматривался в окружающий мир, в листву деревьев, уже помятую августовским зноем, в желтеющие на горизонте поля, в красную черепицу недалеких крыш — над ними вздымался шпиль, увенчанный четырехконечным крестом.
Как и в России, заливались над полями невидимые жаворонки, шелестела под палящим августовским ветром травка вроде нашего подорожника, падал с яблонь и груш то ли созревший, то ли тронутый червем плод. Эти звуки наполняли сердце невыразимой радостью, словно он снова вернулся в милую и почти позабытую страну детства.
Август звенел голосами птиц и колосьями созревшего ячменя, плыла над полями невесомая паутина. Ноги тонули в зеленом ковре травы, и так радостно было это, так приятно!
Григорий остановился, огляделся — и не выдержал. Увидев в стороне стожок свежескошенного сена, по-мальчишески гикнул и побежал к нему и, сняв на ходу очки, упал лицом в душную, пахнущую клевером и медуницей пряную зелень. Долго лежал так, прислушиваясь к наполнявшей его радости. Значит, ему удалось вырваться из тюрьмы народов, которой стала Россия! Значит, недалеко встречи с товарищами по борьбе, с Владимиром Ильичем! Перебраться из Австро-Венгрии в Швейцарию, вероятно, не составит особенного труда — денег, которыми снабдили его в Питере товарищи, должно на это хватить.
Он повернулся лицом вверх и долго смотрел на плывущие в высокой синеве облачка, похожие на тополиный пух: поднявшись к зениту, они таяли и исчезали. Он не заметил, как уснул: сказались напряжение последних дней, несколько ночей без сна.
И, несмотря на переполнявшее его чувство радости и покоя, приснился грустный тюремный сон. Будто невидимые конвоиры ведут его по сводчатым низким коридорам; он ощущает конвой у себя за спиной как безликую и безжалостную силу, толкающую его навстречу чему-то страшному. И, с трудом переставляя ноги, он с отчаянием и ужасом спрашивал себя: «Как же я снова попал им в руки, в чем и когда ошибся?» А потом оказывался на берегу ненавистной Чуны, и староста Сухобоев, зло смеясь глазами, грозил ему толстым пальцем я что-то невнятно бормотал…
Он открыл глаза и почувствовал, что голова у него тяжелая, словно чугунная, — нельзя спать на солнцепеке, — а лицо залито потом. Он старательно вытер платком глаза и лоб и только после этого понял, что он не один: кто-то стоит рядом и смотрит.
Григорий сел, упершись откинутыми назад руками в жаркое пахучее сено. Шагах в трех перед ним, облокотившись на деревянные грабли, стояли два усатых пожилых крестьянина и с непонятной тревогой разглядывали его. Он достал очки, поспешно протер их, надел и, добродушно улыбаясь, принялся рассматривать незнакомцев. Несмотря на жару, оба были в жилетах, надетых поверх цветных рубашек, на головах — поношенные шляпы с узенькими полями, перехваченные черно-белым витым шнурком. Они не были похожи ни на русских мужиков, ни на поляков, и это успокоило Григория и заставило опять улыбнуться. Но ни один из стоявших перед ним не ответил на улыбку, они только странно переглянулись. Потом тот, что постарше, с седеющими усами и бровями, требовательно и недружелюбно что-то спросил на незнакомом Григорию языке.
Григорий вскочил, помахал фуражкой на восток:
— Россия! Ихь — русс… Русслянд. Русс! Ферштее?
И опять крестьяне переглянулись. Затем старший ткнул корявой загорелой рукой в сторону недалеких черепичных крыш:
— Там иди!
Все так же улыбаясь, Григорий стряхнул с пиджака приставшие к нему стебельки сена и с готовой и даже радостной покорностью встал рядом со своими неожиданными стражами. Но старший отстранился, отступил шаг назад и молча показал на едва заметную тропинку, вьющуюся по недавно скошенному лугу. И Григорий пошел впереди, изредка с улыбкой оглядываясь на своих спутников, которые молча шагали следом, положив грабли на плечи и покуривая коротенькие трубочки.
Все объяснилось, когда Григорий оказался в пропахшем табаком казенном учреждении типа российского полицейского участка. Он сразу понял, что случилось что-то чрезвычайное: по улицам бегали заплаканные женщины, громко и тревожно звучали голоса, два военных чина промчались на шарабане, запряженном взмыленными конями. Повсюду, на заборах и стенах домов, расклеены какие-то объявления или приказы.
Григория коротко допросили по-немецки: кто, откуда — и под строгим конвоем отвели в крошечную тюрьму, помещавшуюся в соседнем городке, заперли в одиночную камеру. Здесь его со строгим пристрастием много раз допрашивали какие-то усатые вахмистры и более значительные чины, — он не знал ни их званий, ни должностей. А через неделю под конвоем двух здоровенных стражников его отвели на вокзал и посадили в пустое купе пассажирского поезда. И пока его вели на вокзал, все встречные — и мужчины, и женщины, и даже дети — смотрели на него с ненавистью. А на вокзале, где грузились в эшелон солдаты, он увидел на вагоне сделанную мелом надпись: «Jedem Russ ein Schuss!» — «Каждого русского пристрели!» И только тогда понял, что дело нешуточное, что началась война, что, бежав из одной тюрьмы, он угодил в другую.
Стражи, покуривая, неподвижно сидели у входа в купе, а Григорий смотрел в пыльное вагонное окно. Пытался заговаривать с конвоирами, но они не ответили ни на один вопрос, сидели как каменные изваяния.
Иногда Григорию удавалось прочесть название станции, на которой, пыхтя и отдуваясь, останавливался поезд. Так проплыли мимо Острава, Брно, Зальцбург. Слева и справа горизонт замыкали горы, названия которых он не знал, только догадывался, что это Альпы. Вершины блестели гранями, как огромные кристаллы.
Его привезли в крепость Куфштейн на берегу взбалмошной горной речки Инн, бегущей к Дунаю из ущелий Лехтальских Альп. Крепость была старинная — средневековое кирпичное здание с узкими, напоминающими бойницы окошками.
В низенькой и мрачной тюремной канцелярии чин из тюремной администрации, старательно коверкая русские слова, сказал Григорию:
— Ви есть глюпый шеловекь или ошень, как есть казать, опасный шпионь. Мы есть воевать всех славян. Наш Фертинант есть упит на Сараефо, и его упиваль сербиян. Ви тоже есть славян. И мы держать вас на тюрьма, пока есть фойна.
Несмотря на то что война шла всего несколько дней, в крепости Куфштейн содержалось уже порядочно интернированных: русские, поляки, латыши. А спустя некоторое время стали привозить и англичан, и французов — с этими странами Австро-Венгрия и Германия также находились в состоянии войны. Но были здесь и цыгане, и итальянцы, и даже турки — все, кто попадал в зону подозрения блюстителей порядка лоскутной империи.
Двор крепости напоминал южный многоязыкий рынок. Двери камер запирались только на ночь, целыми днями не находящие себе места арестанты сновали из камеры в камеру, слонялись по выложенному гранитной брусчаткой тюремному двору, топтались у высоченных кирпичных стен, окружавших крепость. Из-за стен доносился шум городской жизни: проходили с лихими песнями воинские части, гремела медь оркестровых труб, долетали властные выкрики команды.
Григорий чувствовал себя чужим в этом человечьем месиве. Он уныло бродил по двору, сидел в тени стены или лежал на своем месте в камере, на втором этаже нар, у надежно зарешеченного окна. За окном по-чужому краснела черепица островерхих крыш, зеленели вершины не то каштанов, не то тополей. Вздымались к небу строгие башни костелов и кирх, а далеко за ними вгрызались в небо зубцы Кицбюлерских Альп. Иногда Григорию казалось, что он различает гневное бормотание пенящегося под стенами крепости стремительного Ина.
И странно: о тюрьмах, в которых Григорию пришлось сидеть в России, о предварилке на Шпалерной, о пересылках в Пензе, Самаре и Уфе он вспоминал теперь с грустью. Там на каждом этапе, в каждой пересыльной тюрьме обязательно находились товарищи, близкие по идеям и надеждам, готовые поделиться последним. И всегда можно было перекинуться живым словом.
А в Куфштейне, в многонациональном клубе человеческих судеб, Григория не тянуло ни к кому. Он тосковал, с отвращением глотал тюремную баланду, часами валялся на нарах, неподвижно глядя в аккуратно побеленный потолок. Летали за окном голуби — их свободный полет усиливал ощущение безнадежности и тоски. А ведь еще совсем недавно, лежа на стожке свежескошенного сена, Григорий мечтал о встрече с Ильичем…
Большую часть интернированных, продержав в крепости недолгое время, власти отправляли в какой-то лагерь, и только тех, кого подозревали в преступлениях против Австро-Венгрии, оставляли в Куфштейне. Григория, видимо, относили к числу опасных преступников — до самого освобождения, около полутора лет, его держали в Куфштейне.
Неподалеку от крепости, в здании гражданской больницы, размещался военный госпиталь. Прибытие каждой партии раненых отмечалось неистовством толпы перед воротами крепости: население требовало выдать им на растерзание изменников и шпионов. Русские меньшевики, оказавшиеся в крепости, всячески поносили большевиков и Ленина, ратовавших за поражение царизма, осыпали бранью думских делегатов, голосовавших против военных кредитов, проклинали заодно и Карла Либкнехта, и Розу Люксембург, и Клару Цеткин, и Франца Меринга, поднявших голос против военных ассигнований в Германии.
Слухи в крепость проникали самые противоречивые, невозможно было понять, чему верить, чему нет. Но ясно было одно: война не окончится так быстро, как этого жаждали заключенные: большинству из них предстояло провести в каменных стенах Куфштейна долгие месяцы, а может быть, и годы.
Каждый день в крепости тянулся медленно, но недели летели незаметно, видимо, потому, что не случалось событий, которыми бы разнился день ото дня. Григорий взял себя в руки — ведь не случилось ничего непоправимого. Кончится война, и он встретится с товарищами, сможет снова работать. Значит, надо беречь силы, надо жить.
В Куфштейне не было возможности достать русские книги, и Григорий начал усиленно заниматься языками, принялся учить итальянский, записывая слова на случайных обрывках бумаги, на папиросных коробках…
Так прошел год.
В середине девятьсот пятнадцатого года в Куфштейн попал поляк Ежи Ясенский, работавший в Зальцбурге на одном из военных заводов. Это был нескладный, сутулый человек, упрямый и по-польски заносчивый и гордый. Григория поначалу не очень обрадовало его соседство, но, присмотревшись, он под ершистой внешностью разглядел измятого, измученного жизнью человека. Арестовали Ясенского за разговоры о том, что воевать надо не с русскими, не с англичанами и французами, а с собственными капиталистами. Если бы Ежи был подданным Австро-Венгрии, ему грозил бы военно-полевой суд, но, как поляк, он отделался заключением в Куфштейн.
Он рассказал Григорию, что в конце четырнадцатого года русские заняли Восточную Галицию, а в марте пятнадцатого взяли Перемышль, захватив больше ста тысяч пленных, но австриякам удалось оккупировать почти всю Боснию и Сербию. Окончания войны не было видно: на стороне Антанты в борьбу вступила Италия, это еще более осложнило положение на фронтах.
Ежи передал Григорию дошедший до Зальцбурга слух об аресте Ленина и о его освобождении, о том, что в Швейцарии большевики создали Общество помощи заключенным. И Григорий принялся писать. Писал всем, чьи имена помнил и знал. Посылал наугад, надеясь, что хоть какое-нибудь письмо дойдет. Адресуя наугад на Берн, написал Ленину, написал туда же в Общество помощи заключенным, написал Плеханову, не зная, что тот стал оборонцем, написал в Вену социалисту Виктору Адлеру.
И тюремный режим Куфштейна, с которым Григорий еще недавно мирился, теперь стал для него совершенно невыносим. Грубость тюремщиков, тупое высокомерие тюремного офицерья, отвратительное и все ухудшающееся питание, грязь и вонь в камерах — все вызывало в нем раздражение и гнев. Он то и дело переругивался с администрацией, хотя и понимал, что, пока идет война, положение заключенных не улучшится. Он был не в состоянии сидеть сложа руки, чувствовал, что вот-вот сорвется.
И это случилось в самом конце пятнадцатого. Зима того года не была особенно суровой, но камеры Куфштейна перестали отапливать, в стране не хватало угля. Почти ни у кого из интернированных не было теплых одеял, не было теплой одежды: ведь большинство попало в крепость летом, в самый зной. Люди мерзли и голодали.
Однажды, проснувшись от холода незадолго до поверки, Григорий сел на нарах и, глядя в заледеневшее окно, принялся делать гимнастику, стараясь согреться. Взмахнув несколько раз руками, ткнул кулаком лежавшего рядом Ясенского:
— Эй, Ежи!
Но тот не ответил, даже не пошевелился. Лежал, укрывшись с головой потертым пальто.
— Эх ты, соня! — упрекнул Григорий, но чувство неясного беспокойства охватило его.
Наклонился, прислушался — дыхания не слышно. Осторожно приподнял полу пальто, прикрывавшую лицо соседа, и увидел безжизненно серый лоб и неплотно сжатые фиолетовые веки.
Григорий спрыгнул с нар, подбежал к двери и принялся изо всех сил бить в нее кулаками, крича почему-то по-английски:
— Откройте! Откройте!
Перепуганные криком арестанты вскакивали, торопливо одевались, слезали с нар.
В коридоре было тихо, дежурившие ночью тюремные надзиратели спали в караулке возле входной двери на первом этаже и по ночам ничем не обременяли себя. Устав от стука и крика, Григорий повернулся к двери спиной, прислонился к ней и с отчаянием оглядел столпившихся вокруг.
— Ежи умер, — сказал он чуть не плача.
Они сняли мертвого со второго этажа нар, перетащили тело к двери и положили здесь, прикрыв лицо серым, давно не стиранным полотенцем. И когда начался тюремный день, когда появилось дежурное тюремное начальство, все население камеры стояло у двери, вокруг трупа. Дежурный по крепости, самодовольный, напыщенный старичок — все молодые ушли на войну, — перешагнув порог, недовольно и растерянно остановился, глядя перед собой светлыми неподвижными глазами. У него были седые и пышные, под Франца-Иосифа, бакенбарды, и он нервно теребил их левой рукой.
— Вас ис дас? — неуверенно спросил он, глядя на лежащее у порога тело.
— Вы убили ни в чем не повинного человека! — крикнул Григорий по-немецки, стискивая кулаки. — Вы убийцы, подлые хладнокровные убийцы! У Ежи было больное сердце, ему нужен был врач, больница, а вы уморили его голодом, заморозили как собаку! Вы подлецы, звери!
Повинуясь немому приказу старичка, надзиратели выволокли тело в коридор, но Григорий не мог успокоиться, продолжал кричать. Смерть Ежи оказалась последней каплей в той посудине бед, из которой Григорию довелось пить последние годы. И вернувшийся на его крик старичок дежурный тоже вдруг, по законам какой-то психологической детонации, принялся орать, размахивая маленькими веснушчатыми кулачками и брызгая слюной. И кончилось тем, что Григория оттащили в карцер, сунули в каменный подвальный закуток без окна и без лампы, без койки и табурета.
Прошло немало времени, прежде чем он пришел в себя и понял, что, поддавшись чувству, совершил непростительную глупость. Долго стоял в темноте, прислонившись к мокрой, скользкой стене и прислушиваясь к каменной тишине подвала. Дурак, ну зачем это было нужно? И так от здоровья остались одни ошметки, — надо стиснуть зубы и ждать, ждать, а не давать повод для издевательства над собой…
Он осторожно прошел вдоль стен, касаясь их руками, ощупал деревянную, скрепленную широкими железными полосами дверь, в ней не оказалось ни форточки, ни «волчка». Наклонившись, коснулся пальцами щербатого каменного пола, — в углублениях между камнями скопилась холодная вонючая жижа. Стараясь успокоиться, принялся ходить, но не от стены к стене — так можно было разбить лоб, — а по периметру камеры, все время ведя по стене рукой. Так — час, другой, третий. Устав до изнеможения, сел, нащупав более сухое место, и долго сидел в полузабытьи, в полусне. В подвале не было слышно ни одного звука, даже крысы, видимо, не селились в этом каменном гробу.
И если наверху, в камерах, освещенных холодным зимним светом, день тянулся как год, то здесь, в подвале, он превращался в столетие. Временами Григорию казалось, что о нем попросту забыли, — сменилось дежурное начальство по крепости, и никто не знает, что в подвале сидит он. А может быть, его нарочно «позабудут» здесь: за жизнь интернированных администрация крепости ни перед кем не отвечала, никто даже не знал, что он, Григорий Багров, русский революционер, бежавший из енисейской ссылки, заперт в одной из подвальных одиночек Куфштейна.
Ему казалось, что прошло несколько дней, прежде чем он услышал далекое лязганье железа о железо и грузные неторопливые шаги. Он встал лицом к невидимой двери. Шаги затихли у самого порога. Кто-то невнятно буркнул, и ему согласно ответил другой голос, потом снова заскрежетали ключи и засовы. И вот узенькой полоской света обозначилась дверная щель.
В коридоре с фонарем в руке стоял невидимый надзиратель и с ним кто-то еще, вероятно дежурный по тюрьме. Григорий думал, что ему принесли карцерный паек — хлеб и воду, — и молча ждал, решив, что сейчас же выкинет в коридор и ломоть хлеба, и кувшин с водой и потребует вызвать начальника крепости. Он видел только фонарь и освещенную желтым светом другую руку, державшую связку больших ключей, нанизанных на железное кольцо. Фонарь поднялся на уровень лица Григория, потом державший фонарь отступил в сторону.
— Геен зи! — приказали из темноты.
Чуть помедлив, Григорий вышел из одиночки, все еще не веря, что срок его карцерного пребывания истек.
Фонарь качнулся вперед, указывая дорогу, и Григорий, странно взволнованный, пошел к белевшему в конце коридора четырехугольнику входной двери.
Но повели не в камеру, как он предполагал. Его провели через тюремный двор, где толпились и галдели арестанты, ввели в канцелярию тюрьмы. Товарищи по камере с удивлением провожали Григория глазами, кто-то что-то кричал, он не мог расслышать что.
В канцелярии Григорию сказали, что за него поручился депутат парламента герр Адлер и что Григорию предписывается покинуть Австро-Венгрию в двадцать четыре часа.
Он стоял перед столом начальника тюрьмы, совершенно обессилевший, держась руками за спинку стула.
— Зетцен зи зих, — продолжал начальник, рассматривая Григория с каким-то подобием сочувствия. Он, видимо, успел побывать в действующей армии — пустой рукав кителя засунут под широкий военный ремень.
Через полчаса, после соблюдения необходимых формальностей, за Григорием закрылись кованые ворота Куфштейна. Пройдя по подъемному мосту, висевшему на заржавелых цепях, он оказался на мощенном брусчаткой шоссе; на той стороне карабкались по склону горы краснокрышие домики, чуть припудренные снегом.
Григорий оглянулся на крепость. Средневековая кирпичная громадина с зубчатыми башенками, узенькие стрельчатые окна, часовые на угловых вышках. Он радостно и легко вздохнул: «Как хорошо, что Куфштейн позади!»