Еще никогда Григорий не чувствовал себя таким счастливым, как в тот проведенный в швейцарской эмиграции год. Как будто неласковая судьба, пославшая ему столько испытаний, вдруг смилостивилась над ним и улыбнулась ему. Нет, он, конечно, и раньше не жаловался на свою долю; он сам выбрал ее и не желал для себя никакой другой. В год, предшествовавший аресту, в Питере, когда его ввели в состав Петербургского комитета и когда он по-настоящему почувствовал всю напряженность борьбы, он тоже был счастлив, но то было совсем другое счастье.
Сейчас ему временами даже становилось совестно своего нынешнего безмятежного счастья, — словно он отказался от борьбы, поступился самым дорогим, впервые полностью отдался во власть светлого, захватившего его чувства.
Он, конечно, знал, что это не так, что ему не в чем себя упрекнуть, знал, что в нужный момент он ни на секунду не задумается пожертвовать жизнью за дело, которому добровольно посвятил себя.
Но уж слишком казалось оно большим, слишком безмерным, его нынешнее счастье: частые, пусть коротенькие встречи с Ильичем, вечерние — до позднего поздна — прогулки с Еленой по берегу озера, перекрытого мостом дрожащего лунного света, по сонным, задумчивым улочкам, испещренным синими тенями. Блестели в перспективе улиц звезды, пронзали небо безжалостные шпили зданий, заложенных, может быть, еще во времена Священной Римской империи или в века владычества Кибуров…
Все здесь казалось чужим, не похожим на родную Россию — страничка из прочитанной в детстве сказки, — и все равно тянуло к себе, привораживало, заставляло останавливаться и смотреть, смотреть без конца.
Елена как-то сказала, что она испытывает примерно такое же чувство, — по ночам ей снятся то Варшава, то заснеженная Якутия, а проснувшись, она не может наглядеться на зажатую холмами малахитовую даль озера, на белоснежную пену водопадов и рек, прыгающих с горных круч.
— Это действительно как сказка, Гриша, — задумчиво говорила Елена, — а хочется, ой как хочется живой жизни! Все эти красоты запомнятся, лягут навсегда в память, но они не могут заменить нам нашу нищую, истерзанную Россию! Мы всегда будем ощущать ее несчастья, как раны, кровоточащие на нашем теле. Может быть, это выспренне сказано, но ведь это так, милый…
И Григорий соглашался с ней.
Они не только говорили, рассказывали друг другу о пережитом, не только мечтали о завтрашнем дне. Устав от ходьбы, любили посидеть молча где-нибудь на набережной или в сквере, и молчание часто сближало больше, чем сказанное. Сняв перчатки, Григорий брал тоненькую руку Елены в свои и старался согреть ее. Мягкая швейцарская зима кончалась, все выше взлетал над горами огненный мяч солнца, но было еще достаточно свежо.
Нередко после обеда в эмигрантской столовой Григорий забегал на полчаса в тесную, бедную, но поражавшую чистотой квартирку «Ильичей», выпивал предложенный Надеждой Константиновной стакан чая и провожал Владимира Ильича до библиотеки, где тот работал над своей книгой об империализме.
И чем больше Григорий присматривался к Ильичу, чем больше слушал его, тем ощутимее крепло в нем предчувствие революции. Правда, его смущали слова Владимира Ильича о неизбежности гражданской войны, ему хотелось верить, что победа революции будет более или менее бескровной.
Говоря откровенно, при первой встрече с Лениным Григорий был удивлен: Ильич оказался предельно прост, среднего роста, со склонностью к сутуловатости от многолетнего сидения за письменным столом, лысеющий, с рыжеватой бородкой. И в манере говорить и держаться у него не ощущалось желания поставить себя над окружающими — только сознание правоты, только верность идее, которую он признавал основным законом общественного бытия людей. Его доброжелательная ирония, заразительный смех, заботливая внимательность к попавшим в беду товарищам, непримиримость к врагам, — все вызывало уважение и любовь…
— Да, товарищ Григорий, — говорил Владимир Ильич, торопливо шагая по узким, темным улочкам старого города, — война оказалась лакмусовой бумажкой, которая высветила истинную сущность многих наших бывших товарищей. Слов нет, тяжело терять единомышленников, но нет ничего полезнее правды, хотя бы и горькой. Великолепнейшее, скажу я вам, лекарство от заблуждений. Да, Плеханов стал оборонцем, как и многие иже с ним! Показал свое истинное лицо Каутский и иже с ним. Некоторые ушли волонтерами во французскую армию, лишь бы воевать против Германии! Сколько их, обманутых, опьяненных ядом оголтелого демагогического шовинизма! И до чего же важно в этой вонючей атмосфере сохранять ясность мысли и верность интернационализму! Да, да, дорогой мой, прежде всего верность интернационализму… Ну, кажется, мы пришли, вот моя читалка.
Таких разговоров было немало, и они ложились в память навсегда, словно невидимая рука высекала их резцом на неподвластном времени камне.
Весной Елена устроилась в Союз помощи заключенным, где работала и Надежда Константиновна, совмещавшая этот труд с деятельностью в Бюро эмигрантских касс. Проводив Елену до входа в союз, Григорий оставался один и бродил по городу, пытаясь найти для себя какую-нибудь работу. Большинство эмигрантов в Цюрихе служило в то время на заводах «Броун-Бовери» и «Эшер-Бис», но Григорию долго никуда не удавалось поступить. Да и чувствовал он себя первые месяцы неважно: давали знать о себе и ссылка, и каменные стены Куфштейна то валившим с ног приступом ревматизма, то невыносимыми головными болями.
Каждый день, убедившись в невозможности устроиться на работу, до обеда, до встречи с Еленой и «Ильичами», впитывая всеми порами тела льющееся с неба весеннее тепло, Григорий шел вдоль цюрихского озера по направлению к Хоргену. Он был еще очень болен, очень слаб. Подолгу сидел на камне у самого края воды, слушая шелковый плеск неторопливой волны и перебирая в памяти сказанное Ильичем. Вспоминал улыбку Елены, звучание ее голоса, тепло и ласку ее взгляда.
Проплывала по озеру под холщовым парусом утлая рыбачья лодка, горделиво изгибали шеи лебеди, изредка, чугунно постукивая колесами, пробегали за спиной Григория поезда на Цюрих и в другую сторону — на Хорген, зеленела между камнями весенняя травка.
Григорий вспоминал о Питере, гадал, что сталось с товарищами, думал об оставшихся в Москве родных. Суждено ли свидеться и, если суждено, когда?..
Но проходили час, два, и Григорий спохватывался, укоряя себя за леность, вставал и, преодолевая слабость, шел в город — его деятельная натура жила постоянным, напряженным сознанием сопричастности великому делу, которому все они служили каждым днем, каждой минутой своей жизни. Для работы в библиотеке требовалось поручительство в магистрате, и, по просьбе Владимира Ильича, за Григория поручился Фриц Платтен, секретарь швейцарской партии социал-демократов. Стараясь не попадаться на глаза Владимиру Ильичу, чтобы не помешать, Григорий устраивался в библиотеке где-нибудь в уголке читального зала и погружался в газеты и книги, благословляя питерскую предварилку, где он самоучкой осваивал чужеземные наречия. Теперь приобретенные на Шпалерке знания языков весьма пригодились.
А между тем борьба вокруг войны становилась все ожесточеннее. Большевики готовились ко второй конференции, получившей позднее название Кинтальской — по имени местечка, где она состоялась. Владимир Ильич то и дело выступал с рефератами перед рабочими и молодежью Цюриха и Берна, разоблачая скрытый шовинистической демагогией империалистический характер войны. Елена и Григорий не пропускали ни одного выступления Ильича.
Бывая у «Ильичей», Григорий замечал, что день ото дня Надежда Константиновна выглядела все хуже, заметнее отекало лицо, затрудненнее становилось дыхание. Владимир Ильич с тревогой посматривал на жену, перелистывал в библиотеке медицинские справочники и журналы, читал все относящееся к «базедке», приглашал врачей. Но больная не чувствовала себя лучше, и, отложив работу, Владимир Ильич решил увезти Надежду Константиновну в горы — там ей всегда становилось легче.
Уехали Ульяновы в середине июля, по совету Платтена, в Санкт-Галлен, в санаторий Чудивизе, расположенный у самых снеговых вершин. На вокзал Ульяновых провожали целой компанией — Григорий с Еленой, Платтен, Анджий Ковальский, — шутили, смеялись, стараясь подбодрить Надежду Константиновну. А она понимающе и чуть грустно улыбалась в ответ. На перроне, где они ожидали поезда на Санкт-Галлен, Надежда Константиновна с осторожной нежностью взяла Елену под руку и, показывая глазами на Григория, разговаривавшего с Ильичем, ласково сказала:
— Вот и вы, Леночка, кажется, нашли свое счастье?
Елена смутилась, но не опустила, не отвела взгляда.
— Он очень хороший, — сказала она тихо.
— А я в этом и не сомневаюсь, — улыбнулась Надежда Константиновна. — И поэтому от души желаю вам обоим счастья. Ведь это так важно, когда близкие люди верят в одно и то же и борются за него.
— Вы тоже счастливая, — смущенно отозвалась Елена, бросив на Владимира Ильича мгновенный взгляд. — Вы, пожалуйста, выздоравливайте скорее, Надежда Константиновна. И возвращайтесь. Так тоскливо будет без вас!
Да, после отъезда Ульяновых Цюрих для Григория и Елены как бы наполовину опустел, стал словно бы сумрачнее и темнее, хотя по-летнему щедро играло в безоблачном небе солнце, а в летнем саду на берегу озера каждый вечер до полуночи играл оркестр.
Бюро эмигрантских касс помогло Григорию устроиться на небольшой подсобный заводик на окраине Цюриха; там изготовляли корпуса карманных часов. Он ничего не понимал в технике и никогда не интересовался ею, и работа давалась ему с трудом. Время за шлифовальным станком тянулось медленно, к вечеру все тело наливалось усталостью, и только ожидание вечера скрашивало день. Вечером в столовой ждала Елена — за тем самым столиком, где они увиделись впервые. Она встречала Григория беспокойным взглядом, но ничего не говорила: он не принимал жалости и никогда не жаловался сам. Смеялся, шутил, только покрасневшие белки добрых близоруких глаз, блестевших за стеклами очков, выдавали усталость.
К счастью, молодость умеет забывать о многом. Через полчаса им снова принадлежал весь город, шумные, наполненные праздной и нарядной толпой улицы, столик дешевенького кафе с яркими примулами или генцианами в глиняных вазочках на балюстраде, с обязательной танцевальной музыкой, с опрокинутым в озеро бездонным небом.
А в воскресные и праздничные дни, захватив газеты и книги, они уходили за город, бродили по холмам, иногда добирались до узенького уютного озерца Грейфен, на противоположном берегу которого в зелени садов белели крошечные домики Устера. Погода установилась чудесная: безмятежное, безоблачное небо, щедрое солнце, едва ощутимый ветерок с гор. Вдоль причудливо вьющихся тропинок сочно зеленели виноградники и заросли хмеля, неутомимо щебетали птицы. У Елены и Григория было удивительно светло и радостно на душе.
Владимир Ильич и Надежда Константиновна вернулись в Цюрих в самом конце августа, окрепшие, поздоровевшие. Владимир Ильич привез целый мешок белых грибов. Про эти грибы Надежда Константиновна рассказывала, смеясь:
— Ну, проводили нас из Чудивизе, спели нам на прощанье «кукушку», и отправились мы пешим порядком вниз. Торопимся: накрапывал дождь. И вдруг Владимир Ильич увидел в стороне от тропинки белый гриб, потом — второй, третий. Бегает по лесу, как мальчишка, хохочет от радости. И верите — целых два часа не могла я его от грибов оторвать. Даже на поезд опоздали.
А Владимир Ильич, раскладывая на кухонном столе грибы, по-детски любуясь крупными коричневыми боровиками, тоже посмеивался удовлетворенно и весело.
— Зато жарево какое будет, Надюша!
И снова жизнь вошла в свою прежнюю колею: работа, разговоры, встречи. Но как-то осенью, когда Григорий зашел к Ульяновым, Владимир Ильич встретил его многозначительной улыбкой:
— Ага! Явились? Есть у меня для вас подарочек, товарищ Григорий. Вот, извольте читать! Последнее время вы немножко отошли от партийной, политической работы. А это истинному революционеру не позволительно. Вы же не шлифовальщик, а революционер.
Оказалось, пришло письмо от Николая Александровича Рубакина из Кларана. Его кларанская библиотека все разрасталась, и для работы в ней требовались молодые и «обязательно трудолюбивые» люди.
— Николаю Александровичу я говорил о вас по телефону неделю назад, — пояснил Владимир Ильич. — И полагаю, что вам надлежит складывать свое движимое и немедленно отправляться под рубакинское крылышко. Он не даст вам помереть с голоду. Вот так-с! И писать там сможете! Вот так-с!
И хотя было грустно расставаться с «Ильичами», Григорий и Елена приняли предложение Рубакина. С коротенькой остановкой в Берне они через двое суток добрались до Женевского озера. Озеро было похоже на цюрихское, но шире, полноводнее, а окружавшие его горы громоздились много выше, на южном горизонте на три с четвертью километра вздымался в небо пик Дьяблере.
Кларан, Монтрё, Веве — модные и дорогие курорты, сюда со всей Европы, гонимые невзгодами войны, съезжались в те годы денежные воротилы, пресыщенные жизнью снобы и просто прожигатели жизни. До самого рассвета гремели музыкой курзалы и варьете, уютные ресторанчики и кафе, ослепляло сверкание драгоценностей и золота, звучала многоязыкая речь.
Жизнь здесь оказалась значительно дороже, нежели в Цюрихе, и после долгих поисков жилья Григорий и Елена решили поселиться в пригороде Кларана, высоко на склоне горы, где лепились к каменным кручам белостенные домики. Взбираться по крутым, изломанным улочкам было утомительно, но какой великолепный вид открывался из окон крошечной квартиры! Балкон, казалось, плыл в воздухе, под ним стекали вниз зеленые реки виноградников, а сам балкон густо оплетали мощные, в руку толщиной, виноградные лозы. Из этой милой зеленой обители просматривался весь Кларан, его причудливо изломанные улочки и белая набережная, а за перламутровой гладью озера искрились в солнечном свете покрытые снегом грани вершины Дандю Миди. Из спальни, выходившей окнами на восток, были видны серокаменные зубчатые башни средневекового замка Шателяр, а по вечерам на северо-западе в черной синеве озера отражалось спокойное зарево огней Лозанны.
Часто по вечерам, разглядывая с высоты балкона освещенный мирными огнями Кларан, слушая доносившуюся снизу музыку, Григорий задавал себе мучившие его вопросы. Неужели возможно, что сейчас где-то кто-то со штыком наперевес бросается в последнюю свою атаку и падает, обливаясь кровью и крича: «Мама!» И кто-то тоскует в камере предварилки, где когда-то тосковал он, и кого-то допрашивают с жестоким пристрастием, а по дорогам, прорубленным сквозь тайгу, звеня кандалами, идут по своему крестному пути его неизвестные товарищи по убеждениям, по делу, по партии. Он нетерпеливо рвался к борьбе, он снова хотел быть там, в Питере, рядом с теми, кто сражается с самодержавием.