И вот — тысячи верст от родных мест.
Глухо шумит кругом тайга, неприступная и непроходимая. Перекатывая по дну камни, с грохотом проламываются сквозь нее, стремясь к Енисею, злые, бешеные реки: Кан, Чуна, Пойма, Бирюса, Ангара… Убогие, черные от непогоды рыбацкие и охотничьи селения жмутся к обрывистым берегам, смотрят в тайгу подслеповатыми окошками, затянутыми вместо стекол рыбьими и бычьими пузырями, курятся смоляным дымком, немо кричат о нищете и убожестве жизни, о ее беспросветной темноте, о безысходности. Ни дорог, ни путей, только звериные тропы да редкие — одна на десятки верст, — крытые лубом и корьём охотничьи заимки.
Тайга! Глухая, недобрая, со своими собственными законами, со своими тайнами, для постижения которых недостаточно одной человеческой жизни, нужен опыт многих поколений, чтобы привыкнуть жить в мире с этим зеленым, враждебным человеку океаном. И невозможно представить, что где-то далеко-далеко шумят человеческим прибоем улицы и площади городов, мчатся, подминая под себя пространство, поезда, раздвигаются бархатные занавеси театров, ревут в белокаменных портах сирены пароходов, уходящих в заморские странствия.
Именно здесь, на берегу Чуны, Григорий особенно остро ощутил приступ смертельной тоски, бескрайней и неутолимой, комкающей волю и душу и заставляющей думать о смерти… Он признавался себе, что вряд ли сможет прожить здесь хотя бы месяц, — каменная каморка на Шпалерной представлялась отсюда желанной и уютной.
Вот когда по-настоящему дошел до его сознания зловещий смысл слов «сухая гильотина», вот когда он начал понимать, почему ссыльные сходят с ума и кончают с собой. Оказаться здесь в двадцать лет, на самом пороге жизни, еще ничего не увидев в мире и ничего, по сути, не сделав! Есть от чего прийти в отчаяние…
Вопрос о побеге Григорий решил для самого себя еще в тюрьме, подтвердил решение как клятву в момент объявления приговора, утвердился в нем за мучительные дни этапа и пересылок. Да, он не собирался дарить тюремщикам и жандармам не только всю свою остальную жизнь, как они этого хотели, но даже несколько лет ее, несколько месяцев.
В тесных и вонючих столыпинских вагонах, в общих камерах Бутырской, Пензенской и Уфимской пересылок он с жадностью слушал рассказы попутчиков о дерзких побегах из тюрем и из мест ссылки. В этих рассказах мелькали знакомые имена, партийные клички. Так он постигал тонкости и рискованную сложность предстоящего в недалеком будущем и ему. Он собирался бежать чуть ли не в день прибытия в ссылку, но… Все оказалось не так просто, как рисовалось издали.
Когда он впервые ступил на берег Чуны, вдоль воды уже слюдяно поблескивали закрайки льда и с низкого неба, оставляющего на вершинах кедров и лиственниц лохмотья туч, сорилась ледяная крупа — вот-вот должен был упасть снег… Как пройти по нелюдимой глухомани сотни верст до железной дороги, как добраться до Тайшета, Канска или до одной из промежуточных станций — Иланской или Тинской?
Ведь идти придется минуя селения, избегая встреч, — именно на дорогах ожидают беглеца неусыпные стражи царева порядка, а если и не стражи, то какой-нибудь зажиточный чалдон с берданкой, мечтающий получить за пойманную беглую душу красненькую и полпуда муки. Дешева все-таки человеческая жизнь!
А может, прихватить утлую рыбацкую лодчонку и, ежеминутно рискуя жизнью, сплыть на ней до Ангары и потом по Ангаре до Енисея? Но ведь все равно неизбежно придется возвращаться к чугунке: иного пути в Россию отсюда нет… Тысячи верст!
В поселке насчитывалось всего двадцать три дома, жалкие, приземистые лачуги, и только один богатый, похожий на крепость дом, окруженный крытым двором, жилище местного богатея и старосты — Иннокентия Сухобоева. Ему же принадлежала лавка, где продавались и отпускались в долг, до очередного охотничьего промысла, дробь и порох, табак и ситец, соль и водка.
При первом разговоре с Григорием Сухобоев, разглядывая нового ссыльного маленькими медвежьими глазками из-под дремучих нависших бровей и усмехаясь непонятной усмешкой, предложил Григорию поселиться у него: дом-де большой, просторный, а жителей всего-навсего трое — он, жена да дочь Анхвыза, — работника считать нечего, не человек.
— Тунхус — он тунхус и есть… — с равнодушным презрением пожал могучими плечами Иннокентий. — Вовсе дикий народишко, доложу я вам. Никакого просвещения, никакого обхождения. Ежели бы не держать их в кулаке, они, по совести скажу, за одну бы зиму водки в долг набрали вперед на десять лет. Пьют — никакого удержу на них нету. Ежели бы не мое к ним человечество, давно спились бы, и жен и детишек позаложили.
Григорий подумал, что староста приглашает его на жительство только для того, чтобы вечно иметь перед глазами: следить легче. Ведь именно он, Сухобоев, староста, отвечал перед властями предержащими, если ссыльный ударится в бега.
— Значит, это благодаря вашим заботам тунгусы и русские так процветают в порученном вашему попечительству месте? — откровенно засмеялся Григорий. — И вы с них не только их собственную шкуру, а и соболиные, и горностаевые, и медвежьи, и беличьи дерете? А? А они, негодники, поди-ка, еще не благодарны вам за то, что вы их спаиваете и грабите?
— Но-но! — погрозил толстым пальцем Сухобоев и опять усмехнулся со злым добродушием знающего свою силу человека. — Поживете здеся, молодой человек, годика три — сами ко мне с поклоном за штофом бегать станете! Тут вам не фигли-мигли какие. Тайга. Она, слышь, коронит — костей не обронит. Давай-ка гумаги свои. И чтоб без озорства у меня. И народ не мутить, не сбивать с пути.
Поселился Григорий у старика охотника в крайней к тайге избенке, прижавшейся одной стеной к медно-красному стволу могучей, лет на триста, лиственницы. Казалось, что это и не изба вовсе, а болезненный нарост на стволе… Жил старик с такой же древней, как и он сам, полуглухой и полуслепой старухой, промышлял пушного зверя и получал за добытый мех у того же Сухобоева только-только чтоб не помереть с голоду.
Почти целыми днями Григорий бродил по берегам Чуны или сидел на валунах, бросал в ледяную воду камни. Было нестерпимо думать, что вот-вот ляжет зима и в побег уйти можно будет только по весне, почти через полгода. Целую зиму жить, ничего не делая, не зная новостей из России, — от одних этих мыслей мутилось сознание и хотелось выть.
Он старался собрать все свое мужество, твердил себе, что в таких же глухих углах живут сейчас и его товарищи, что где-то в Шелаевской волости, Канского уезда, влачит такую же жалкую жизнь Букин и связаться с ними невозможно. Тысячи революционеров прошли через это, надо стиснуть зубы и ждать. Он привез с собой несколько книг по аграрному вопросу в России, собирался писать, но работать не мог, все валилось из рук.
Дни становились короче и короче; уже в пятом часу вечера глухая хозяйка принималась жечь лучину — словно Григорий переселился в прошлый век — и без конца вязала теплые носки и шарфы, которые потом продавала все тому же Сухобоеву. Он отвозил это в Тинскую или в Канск на базар.
Сидя перед распахнутой дверцей печки, на брошенной на пол медвежьей шкуре, Григорий без конца смотрел, как в закопченном каменном мешке бьется живое сердце огня, бьется и никак не может вырваться из плена, как возникают и рушатся в печи огненные замки… «Как в ваши каторжные норы доходит мой свободный глас…» — без конца повторялись в памяти пушкинские строки.
Он жил всю ту памятную и страшную зиму словно в летаргическом сне, не в силах сбросить оцепенение, не в силах взять себя в руки. И что-то странное происходило с головой: вдруг вспыхивала в ее глубине острая, нестерпимая боль, и он валился лицом вниз на тощий, набитый мхом матрац, натягивал на голову пальто и так лежал целыми сутками, не двигаясь, не отвечая на вопросы. И очень болело сердце.
Старик Никодим подсаживался к нему, глухо рассказывал о своей жизни, он когда-то тоже без меры тосковал, впервые попав с родины курских соловьев на каторжный срок.
— Случилось это, паря, по самой по весне, и силушка у меня, сказать, была богатырская, через нее и пропал. Был там у нас такой же упырь Сухобоев, только звали его, конечное дело, по-другому, — я уж и позабыл как. И был у его сын, Митькой кликали, здоровый бугаина и красивый, как черт. Все девки в округе по нем сохли, и моя тоже. Ну, и вышло, что пришлось мне ему малость карточку подпортить. Еще, слава богу, не помер — тогда бы не жить мне.
Старик умолкал на минуту и прислушивался к немому молчанию постояльца.
— Э, слышишь, Григорий, ты бы… Айда-ка со мной в тайгу, утре пойду капканы ставить. Приживаться, привыкать тебе к тайге надо, без этого не прожить. А то вон старуха с погребу бруснички мороженой принесла. А?
Зима завалила тайгу снегом, спаяла льдом Чуну, только на самом стрежняке дымились холодным паром черные полыньи. Лопались от морозов стволы кедров и пихт, снег под ногами скрипел так, что за версту слышно, низкое, негреющее солнце не подымалось над вершинами леса. На неделю, на две уходили в тайгу белковать, ставить капканы и переметы на соболя охотники. Григорий иногда отправлялся с Никодимом, надев его старые, разбитые валенки и лисий треух. Он с трудом передвигал по рыхлому снегу широкие, подбитые мехом лыжи. Тайга стояла кругом как мертвая — ни птичьего грая, ни человеческого голоса, только стежки да крестики следов на снегу да изредка блеснет в зеленой хвое живая бусинка беличьего глаза.
Нет, не брал Григория охотничий азарт, не заставлял хвататься за берданку, не бросал в дрожь. Просто невозможно было целыми неделями сидеть в избенке и слушать монотонный скрип сверчка, слушать, как шипит, падая в плошку с водой, обгорелая лучина… Да следовало и впрямь присматриваться к тайге — ведь весной идти через нее. Прогулки со стариком по тайге взбадривали Григория, и он вдруг вспоминал полюбившуюся в юности фразу: «Но я не побежден: оружье цело». Надо было продолжать жить, ждать прихода весны.
Но бежать той весной ему не пришлось. Когда в конце февраля, объезжая свою ссыльную епархию, к Григорию наведался веселый, шумный и хамоватый исправник, он застал своего подопечного неподвижно лежащим в углу, худого и почерневшего, — непонятная хворь душила Григория.
Как говорится, не бывать бы счастью, да несчастье помогло: в марте Григорий очнулся в крошечной больничке села Тинского. Какой прекрасной музыкой казались ему доносившиеся с вокзала паровозные гудки, как бодрили, как помогали жить! Они приближали Григория к мечте: бежать из Тинской в тысячу раз легче!
Койка его стояла у окна, стекла в окнах никогда не замерзали — в Сибири не привыкли жалеть дрова, — и санитарка, проворная и кудрявая Мотя, топила свои владения, словно это была не больница, а баня.
Прямыми белыми столбами поднимался за окнами дым из труб, стрекотали на заборе белобокие сороки, кричали что-то озорное на улице ребячьи голоса.
Товарищем Григория по палате оказался ссыльный, двадцатидвухлетний рабочий-питерец Костя Гвоздиков, через три года после этой встречи погибший в питерских «Крестах». Стосковавшись по живому человеческому слову, по близким духом людям, Григорий всем сердцем привязался к нему. В палате, кроме них, никого не было — третья койка стояла пустая, и они могли свободно говорить обо всем, что трогало и волновало.
И сразу Григорий почувствовал себя окрепшим. Если бы его даже ничем не лечили, он, вероятно, все равно поднялся бы на ноги, хотя за зиму настолько ослаб, что думать о побеге этой весной стало совершенно невозможно.
Кто-то хорошо сказал, что прошлое всегда с нами. Григорий вспомнил эти слова вскоре после переезда в Тинскую. Однажды, лежа на койке лицом к стене, он разглядел выцарапанные на ней буквы. Надпись сделана была, видимо, давно — стену с тех пор побелили, но, надев очки, Григорий смог разобрать печатные буквы: «Бервиль. 1908».
Взволнованный, он сел на койке лицом к стене. «Не может быть!» — твердил он себе. Но чем пристальнее всматривался в царапины, тем с большей отчетливостью видел полузамазанные мелом буквы.
Гвоздиков о Бервиле ничего не знал, и Григорий спросил о нем врача, бородатого и хмурого человека, тоже бывшего ссыльного.
— Да, был такой, — равнодушно кивнул тот. — Лежал. Потом увезли в Енисейск, в психиатричку. Свихнулся. Гвоздиков должен бы знать.
— Нет, Александр Петрович, не знаю.
Он, Гвоздиков, лежал в больнице уже давно — сказались на здоровье карцеры и одиночные камеры, никак не заживала сломанная на одном из этапов нога. Но был он веселый и неунывающий, рвался к борьбе. А борьба снова разгоралась, шла на подъем — репрессии были бессильны остановить ее новую волну.
— Знаешь, Гришуха, что-то творится серьезное на приисках «Лензото». С конца февраля, рассказывали, бастуют шахтеры многих приисков, условия жизни и работы невыносимые. Недавно приезжал товарищ оттуда.
Действительно, уже в начале апреля стали известны подробности Ленского расстрела — более пятисот человек убито и ранено. Новость эту принес Букин — он оставался все таким же, только на висках прибавилось седины да отчетливее прорезались на лбу и щеках морщины.
Когда знакомая его фигура появилась на пороге палаты, Григорий, привстав, потянулся вперед:
— Вы?! Как вы узнали?!
— Гриша!
Они долго жали и тискали друг другу руки, а Гвоздиков лукаво посмеивался: это он передал через санитарку Мотю записку Михаилу Ильичу.
Букин сел на край койки, долго, скрывая жалость, рассматривал Григория.
— Как же тебя перевернуло, Гришенька! Тень!
— Ничего! Были бы кости! — засмеялся Гвоздиков. — Какие там новости, Михаил Ильич?
— По поводу расстрела демонстрации на приисках «Лена-Голдфилдс» нашими в Думе сделан запрос. И что, вы думаете, ответил министр Макаров? Эта сволочь крикнула: «Так было, так и будет впредь!» Каков, а?! Опять назревают события. На Нерчинской каторге, в Горном Зерентуе, шестнадцать дней длится голодовка. Покончили с собой политзаключенные Рычков, Маслов, Сазонов и Пухольский. Васильев умер под розгами. Я его знал — чистейшей души человек.
— Газетки не принесли, Михаил Ильич?
— Есть номерок «Рабочей».
— С Лениным?
— Ага!
— Давайте!
Так Григорий снова оказался на пути к делу, которое считал единственно справедливым; мучила его только боязнь, что после выздоровления снова отправят на ненавистную Чуну. Но Михаил Ильич успокоил: больницей заведует «свой» — он обещал, что категорически воспротивится отправке Григория.
К счастью, так и случилось: Григория по состоянию здоровья оставили в Тинской, и душившее его одиночество отступило. А когда ему удалось перебраться на станцию Иланскую, в тридцати километрах от Канска, жизнь снова обрела утраченный смысл.
В депо на Иланской было больше тысячи рабочих, сразу завязались знакомства и связи, организовался при депо кружок. Поселился Григорий на квартире у слесаря из того же депо, на вид тихонького и благообразного Матвея Кузьмича, и их маленькая хибарка скоро стала одной из партийных явок.
И снова вернулась к Григорию жажда деятельности. По вечерам, когда домик Кузьмича засыпал, он подолгу засиживался за столиком на кухне — писал при свете керосиновой лампешки статьи в «Правду» и «Просвещение», подписывая их «Григорий Чунский». С каждым днем возвращались и крепли силы — уже совсем недалеким казался день, когда можно будет рвануться на запад.