Кто сказал, что «ночь после битвы принадлежит мародерам», Григорий никак не мог вспомнить, но слова эти неотступно стояли в памяти, когда он в редкие для него минуты душевной подавленности бродил в одиночестве по городу.
Да, «ночь» после боев пятого года принадлежала мародерам! Тысячи и тысячи людей шагали по каторжным этапам, тряслись в столыпинских вагонах, плыли в трюмах барж и пароходов по Енисею и Лене в самые глухие, забытые богом и людьми углы. Томились в казематах Петропавловки и Шпалерки, «Крестов» и Бутырок, Александровского и Орловского централов… А «мародеры» с орденами на груди и на шее величественно восседали в проносящихся по Невскому экипажах, склонялись над прилавками ювелирных магазинов, кейфовали в уютной тишине первоклассных ресторанов, нежились на залитых солнцем пляжах Ниццы.
Да, ночь после битвы принадлежит мародерам!
Все больше и больше отталкивала Григория академическая, мертворожденная мудрость, преподносимая с кафедр университета господами Бодуэном де Куртене и Лоренцони, Гриммом и Пергаментом, их преосвященствами Горчаковым и Рождественским. Временами он чувствовал, что ненавидит их смертельной, личной ненавистью, — это относилось в первую очередь к служителям господа бога в роскошных шелковых рясах, с приторным выражением смирения и кротости на челе. Да, личные враги! Он не мог представить себя по одну с ними сторону баррикады.
Как-то, бродя по улицам, он натолкнулся на Невском проспекте на толпу и через головы стоявших впереди увидел блеск риз, сверкающие на солнце хоругви… Доносилось торжественное пение, возгласы священников.
— Что там, бабушка? — спросил Григорий сморщенную старушку в сиреневом богадельническом салопе.
Она посмотрела на него умиленными глазами.
— Новую лектрическую конку освящают, миленький. Транвай называется. Будто без лошадей, сама станет ездить… Господи, и чего только не придумают, аж страшно жить становится! Месяца два назад, сказывали, антомибиль французского князя Боргезе от самого Китая до Парижа своим паром проехал. И в ту же неделю безбожники будто вздумали на шаре пустом в небо подняться, поглядеть, что, дескать, там, как. Да разве господь допустит? Да ни в жизнь! Ну, и поверг их в обрат на землю. Всех — насмерть!
Слезы умиления текли по сморщенным щекам к уголкам губ.
Да, Гриша слышал о гибели четырех воздухоплавателей, разбившихся на Охте, — трагически повторялась через тысячелетия безумная попытка Икара. Гибнут одни, но это не останавливает других: в газетах сейчас пишут об аэростате «Америка», отправляющемся к Северному полюсу. И многие газеты и журналы уже предсказывают смельчакам гибель в холодном, мертвом безмолвии Ледовитого океана.
Григорий не стал дожидаться, когда первый трамвай, заполненный знатью столицы, двинется в первый путь. Прошагал по Невскому, свернул на Литейный, вышел к Неве, постоял у чугунного парапета моста, — река катилась внизу, неудержимая и могучая.
Вот уж действительно «державное теченье»! Как удивительно много можно сказать двумя словами! И в этой державности — равнодушие реки к людям, безразличие к их судьбе: волнам равно омывать и Дворцовую набережную с одной стороны, и казематы Петропавловки — с другой…
Несмотря на состоявшуюся вчера забастовку, день у Григория выдался грустный, не хотелось никого видеть и ни с кем не хотелось говорить: забастовка не помогла, не защитила депутатов-большевиков от осуждения… Он прошел по набережной до Троицкого моста, постоял на нем и по другой стороне Невы направился к крепости. Вот они, стены, проглотившие столько жизней! По этому мостику к воротам приводили и привозили декабристов, петрашевцев, народовольцев.
Ноябрьский, пронизанный морозцем воздух рвануло — пушка на бастионе Петропавловки отметила полдень. Гул выстрела спугнул с крепостных крыш стаю ворон. Птицы сделали круг над Невой и снова вернулись.
Ворота крепости оказались открытыми. Григорий миновал часовых и безрадостную шеренгу нищенок. Под высокими сводами пахло влажным камнем, ладаном, воском.
За высокими узорными решетками высились мраморные, порфировые и гранитные кубы надгробий, золотые буквы запечатлели на них имена царей целой династии, терзающей Россию почти три столетия.
Неторопливо и торжественно шла служба — то ли поздняя обедня, то ли молебен; безмолвные люди в темных одеждах, привычно сутулясь, кланялись и беззвучно шептали, пламя свечей напоминало наконечники копий, нацеленных в небо. Сквозь стекла верхних окон пыльными косыми столбами падал солнечный свет…
Григорий постоял у гробницы Александра II, убитого Гриневицким, почему-то вспомнил рассказы о том, как везли на казнь молодых людей, любивших друг друга, — Софью Перовскую и Андрея Желябова.
Именно здесь, у могилы Александра II, он почувствовал смутное, тревожное беспокойство. Еще не отдавая себе отчета зачем, Григорий оглянулся и сразу же столкнулся взглядом с Женкеном — тот стоял в дверях. На фоне солнечного квадрата отчетливо вырезался темный, кособокий силуэт с тяжелой палкой в руке.
Григорий повернулся к усыпальнице и, взявшись обеими руками за ограждавшую камень решетку, почувствовал, как сильнее заколотилось сердце. Случайность? Женкен заметил его на улице и пошел следом? А может быть, слежка? Ведь именно такие, как Женкен, становятся ярыми помощниками охранки и полиции… Если слежка? Она могла вестись уже не первый день и, может быть, сопровождала Григория и на Выборгскую, к Кобухову? При этой догадке Григорий почувствовал, как наливается холодной тяжестью сердце. Ведь он мог подвести «под монастырь» и Кобухова, и Косоротова, и других.
Необходимо было проверить пугающую догадку. После секундного раздумья Григорий повернулся и пошел к двери, где в непринужденной позе стоял опирающийся на палку Женкен. Когда узкое, тонкогубое лицо выступило из полутьмы, Григорий увидел, что тот улыбается. Улыбка могла бы показаться приветливой, если бы не злой прищур темного, близко посаженного к носу глаза. Григорий прошел мимо и сразу же услышал сзади постукивание трости о каменные плиты — Женкен шел следом.
— Что же вы не здороваетесь, коллега Багров? Несмотря на наши, так сказать, идейные расхождения, мы принадлежим к единой корпорации. И притом — земляки!
Григорий остановился и, обернувшись, ждал.
— Я не узнал вас, — хмуро солгал он, вглядываясь в ненавистное лицо.
— Приходили полюбоваться местом последнего упокоения монарха, убитого вашими единомышленниками?
Григорий не ответил.
— Или интересовались своей будущей квартиркой? — Женкен ткнул тростью в сторону приземистого Алексеевского равелина.
— А вы, разрешите полюбопытствовать, сколько сребреников получаете за филерскую деятельность? — усмехнулся в свою очередь Григорий. — Или безвозмездно и бескорыстно, как и полагается верноподданному? Да?
Женкена передернуло, но он постарался взять себя в руки.
— Ну, зачем же так, коллега? — с почти искренним укором воскликнул он. — Мы слишком мало знакомы, чтобы швырять друг в друга каменьями. Мы интеллигентные люди, и одно это обязывает нас, так сказать, к более или менее джентльменскому образу… э-э-э… общения. Я убежден, что если бы…
— Что вам угодно? — грубо перебил Григорий, собираясь уйти.
Лицо Женкена стало жестким и злым.
— Хорошо! — резко сказал он и пристукнул тростью. — Хорошо! — повторил он с угрозой. — Мне от вас, господин социалист и будущий каторжник, угодно, чтобы вы оставили в покое мою землячку, вольнослушательницу юридического факультета. И предупреждаю: если вы не изволите исполнить сие требование, вам придется в этом раскаяться. Имею честь!
Нищенки с осуждением поглядывали на ссорящихся студентов.
— На паперти храма! Посовестились бы, молодые люди!
Женкен уходил, вызывающе стуча тростью о каменные плиты, а Григорий молча провожал его взглядом и спрашивал себя: может быть, действительно все дело в Асе Коронцовой?
Приехав в Петербург, он не знал, что Ася тоже перебралась сюда, надеясь поступить либо в университет, либо на Бестужевские курсы. В Тамбове он видел ее последний раз в мансарде Вадима в вечер его ареста. Тем более странным и обидным показалось ему, что в университете он увидел ее в компании Женкена. Он не понимал, как можно, зная Вадима, общаться с такими типами, как Женкен, пожимать ему руку, улыбаться, краснеть под его ласковым взглядом.
Ася здесь долго не узнавала Григория, да и не могла узнать: в Тамбове он был для нее неприметным малышом, одним из нескольких сотен гимназистов младших классов, безусым мальчиком, а за ней тогда ухаживали даже офицеры кадетского корпуса, она была в Тамбове одной из звезд первой величины.
И вот теперь, стоя в воротах Петропавловской крепости, глядя в спину уходящему Женкену, Григорий снова задавал себе вопрос, который задавал уже много раз: неужели, прикоснувшись к правде революции, можно отойти, свернуть в сторону, предать?
Ася ему нравилась. В ней привлекала почти детская порывистость; серые, чуть зеленоватые глаза смотрели с наивной доверчивостью. Позавчера, в перерыве между лекциями, они столкнулись в коридоре, отошли в сторону, и Ася закурила тоненькую, «курсистскую» папироску. Курить она явно не умела и даже, может быть, не хотела — просто подражала кому-то, желая казаться старше и независимей.
— Зачем вы курите, Ася? — с усмешкой спросил Григорий.
— Вам не нравится? — смущенно спросила она. — Ну хорошо, не буду!
Она решительно и даже как будто с удовольствием отбросила папироску, а Григорий вдруг, неожиданно для себя самого, спросил о том, о чем порывался спросить много раз:
— А что слышно о Вадиме?
Кровь бросилась Коронцовой в лицо, она покраснела до слез и в замешательстве переспросила:
— О каком… Вадиме?
— Неужели вы так легко забываете друзей? — усмехнулся Григорий. — Я говорю о Вадиме Подбельском.
Глядя в пол, нервно теребя оборку блузки, Ася несколько долгих секунд молчала. Потом едва слышно ответила:
— Его через год опять арестовали, и он опять бежал. А теперь его выслали на три года в Вологодскую…
Лицо Григория стало напряженно-злым. Он собирался бросить в лицо девушке жестокие, беспощадные слова осуждения, но не успел. Из двигающейся мимо студенческой толпы вынырнул Женкен, на худом, нервном лице его застыло выражение требовательного недовольства. Он властно, почти грубо взял девушку за локоть:
— Пойдем!
— Извините, Гриша! — снова мучительно краснея, прошептала Ася и покорно пошла рядом с Женкеном.
Он молча смотрел им вслед.
Кто-то положил Григорию на плечо руку — он оглянулся. Лукаво посмеиваясь, рядом стоял Кожейков.
— Что, Ромео, увели Джульетту?
Григорий пожал плечами:
— Но ведь нельзя допускать Корней, чтобы женкены приобретали власть над такими, как Коронцова! Ее считали когда-то невестой Подбельского.
...Этот разговор и вспомнился ему, когда, выйдя из ворог Петропавловки, он смотрел в спину Женкену, неторопливо шагавшему к Неве.
На Васильевском, не заходя в университет, Григорий прошел по набережной в сторону Гавани.
Гавань! Чье сердце остается спокойным при виде дремлющих у причалов кораблей, кому не мечтается о дальних странствиях, об островах с романтическими и таинственными именами Мартиника, Гаваи, Гонолулу! И хотя в детстве Грише пришлось путешествовать только по Цне, по впадавшим в нее ключам Студенцу и Ржавцу да по затаившимся в лесу озерам, его, конечно, влекли к себе морские дали, и шелест парусов, и крик чаек, и печально известные всему моряцкому миру «ревущие сороковые».
Может быть, именно поэтому еще летом он не раз ходил от своей мансарды на Обводном канале к Неве и дальше — в Гавань, посидеть на чугунных кнехтах, наблюдая за шумной жизнью порта, за перечеркивающими небо мачтами, за моряками в полосатых тельняшках. Особенно тянуло его к морю и в Гавань именно в такие грустные дни, как сегодня: близость к морю успокаивала, примиряла даже с непримиримым…
У причалов покачивались русские и иностранные суда, на корме и на носу их значились экзотические имена. В овальных проемах клюзов ржавели якоря — они, наверно, пахали океанское дно где-нибудь в проливе Лаперуза или в Карибском море, а к днищу их присосались ракушки, родившиеся в Индийском океане.
И люди, с которыми Григорию приходилось здесь случайно перекинуться словом, казались ему необычайно интересными. Крикливые и веселые итальянцы, громогласные чернобородые греки, толстогубый негр с серебряной серьгой в ухе — обветренные, обожженные солнцем «морские волки». Непонятный говор, странные гортанные песни, доносившиеся с корабля или из ближайшего портового кабачка, — как все это было не похоже на знакомую с детства жизнь!
Поговорив со скучавшим у ворот стражем и сунув ему двугривенный, Григорий долго бродил от причала к причалу, впитывая ароматы и шумы чужой жизни. Потом в одной из ближайших к Гавани улочек, привлеченный музыкой и шумом, зашел в кабачок «Бросай якорь» и, спросив кружку пива, сел в сторонке, к окну.
Видимо, для оправдания названия кабачка над буфетной стойкой висел бутафорский латунный якорь, по всей вероятности украденный с какой-нибудь старой посудины, — такие декоративные якоря показывают на кораблях боковой крен.
За соседним столиком пил вино пожилой моряк с седой норвежской бородкой; на плече у него примостилась маленькая юркая обезьянка. Моряк изредка брал со стоявшей перед ним тарелки соленый сухарик и протягивал обезьянке, она хватала его цепкими коричневыми пальцами. Тоненькая цепочка ошейника свисала вниз, к руке хозяина.
Григорий сидел и с любопытством разглядывал пожилого моряка.
Почувствовав его взгляд, тот посмотрел через плечо, улыбнулся и, не вынимая изо рта отделанной перламутром трубочки, важно сказал, ткнув себя пальцем в грудь:
— Марсель! — Не поднимая головы, скосил глаза вверх, на обезьянку. — Кэлькутт!
За буфетной стойкой восседала внушительных размеров женщина и, сложив на груди толстые руки, сонно оглядывала свои владения.
Григорий подумал, что, наверно, в каждом порту есть такие вот таверны и салуны, где изъеденные морскими ветрами шкиперы и боцманы пьют эль и ром, хвастаясь неправдоподобными приключениями. И в распахнутую дверь веет влажный соленый ветер и доносится йодистый запах водорослей и обвальный грохот прибоя.
В кабачок ввалились два уже изрядно захмелевших матроса. У одного из них не было обеих рук, — из высоко обрезанных рукавов бушлата торчали загорелые, поросшие темными волосами культяпки.
— Морской салют, тетка Фиса! — во весь голос, словно на палубе, весело крикнул безрукий. — Не померла еще?
— Следом за тобой, беспутный!
Товарищ безрукого — коренастый, с золотистой кудрявящейся бородкой — пошел к стойке, звеня в кармане монетами.
— А ну, Фисанька, плесни жаждущим!
Григорий украдкой всматривался в лицо безрукого — казалось невозможным, что человек, лишенный обеих рук, может оставаться таким жизнерадостным и веселым.
Стуча скамьями, моряки уселись, и рыжебородый нетерпеливо посмотрел на безрукого — тот, сжимая кружку культяпками, пил большими гулкими глотками.
— Ну, а дальше, Егор?
Безрукий опустил кружку на стол, облизал с губ пену и посмотрел на приятеля веселыми, живыми глазами.
— Ну вот… дымит, стало быть, наш «Ослябя» изо всех сил, палуба и все надстройки на нем мелкой дрожью дрожат. Я на марсе дозорным, мне сверху — как на ладошке. С одной стороны — «Александр Третий», а чуть зюйд-вестее — «Бородино». На всех лошадиных силах прём… А япошки ближе да ближе…
И, снова жадно выпив несколько глотков пива, безрукий продолжал, озорно поигрывая глазами:
— Ну, и уж после полудня, что ли, как начал он нас утюжить, вся вода в проливе ровно в котле закипела… И вдруг гляжу: на «Бородине» огонь и дым, горит броненосец, будто костер, будто свечечка пасхальная. И страшно сказать, Иван, этакая-то махина — сколько тысяч тонн стали наипервейшей, будто бы и гореть вовсе нечему, а горит-пылает!
— Ты про себя, Егорка! — попросил Иван.
— Так я же про себя! Гляжу — с правого боку к нам япошка притирается. Бах, бах! Водяные столбы ровно зеленые деревья вокруг «Осляби» встают. Н-да! Первым попаданием нас по юту шарахнуло, будто солнце там вспыхнуло, и гляжу, братцы мои, летят во все стороны люди-человеки вверх тормашками. А по палубе чья-то голова, словно арбуз расколотый, катится.
— Врешь!
— Помереть на месте! Ну, и дальше-то я уж не помню. Очнулся в воде. Видно, вторым взрывом кинуло. А кругом меня головы человечьи — наши матросики плавают, кто в живых остался. Машу я руками, машу изо всех сил, и веришь, Ванюшка, никакой боли не чую, только вода вокруг меня красная. Ну, концы, думаю. А тут рядом комендор Мишин. «Держись, Егорка, кричит, вон миноносик до нас бежит!» А уж мне какой миноносик, я к богу в рай прямиком потопал.
— Ну?
— Вот и «ну»! Мишин меня и выволок, схватил за ворот и берёг, пока «Бравый» не подбежал. Не «Бравый» бы — ни одного в живых не осталось бы, и не пил бы Егор с тобой нонче пиво. Шутка сказать: более тысячи человек команды было, а «Бравый» только сто семьдесят пять живьяком выловил. Ну, а потом… отстрогали мои белы рученьки! И где похоронены, не ведаю. А ты, тетка Фиса, — беспутный!
Безрукий с торжеством осмотрелся и, встретившись глазами с напряженным взглядом Григория, встал, покачиваясь, и подошел. И лицо его, пока он шел эти три-четыре шага, неузнаваемо изменилось, стало жестоким.
— Слушаешь, благородие? — внезапно охрипшим голосом спросил он. — Про страдания матросские тебе интересно послушать? Да? Ах ты чиновья гнида! Руки бы мне — я бы тебе враз глотку морским узлом завязал, чтобы не сосала нашу кровь! У-у!
Григорий встал и без страха, но с жалостью и сочувствием смотрел в искаженное ненавистью лицо. Матрос набычился, словно собирался боднуть.
— Вы ошибаетесь, товарищ, — как можно спокойнее и отчетливее сказал Григорий. — Ошибаетесь. Я не чиновник, а студент. Студент. Понимаете? Мы вчера тоже бастовали. За наших депутатов.
— Ты? За большевистских депутатов? — переспросил безрукий, странно обмякнув и опуская напряженные для удара культяпки.
— Да.
— Ну, тогда айда вместе пиво пить. Тогда поверю. Айда!
И через полчаса безрукий матрос с «Осляби» уже плакал, пьяно тычась лицом в плечо Григория.
— А все равно — все вы шкуры! Вас только помани — вы простой народ враз продаете… за тридцать сребреников. Иуды!
— Не болтай, Егорка, — останавливал его рыжебородый, успокоительно подмигивая Григорию. — Студенты — они против буржуев и помещиков. Это уж верно! Давай-ка еще пива, Егорище, глотнем, да мы со студентиком к дому тебя отбуксируем, а то будешь дрейфовать, пока в околоток не угодишь.