И вот наконец-то мечта сбылась — он принят в Петербургский университет! Перебравшись в общежитие юридического факультета, Григорий сразу убедился, что студенчество делится на несколько откровенно враждующих групп; среди них он особенно выделял черносотенную банду Женкена.
После ночи, когда Женкену устроили темную, он всюду ходил с массивной палкой, увенчанной бронзовым литым набалдашником, и грозил убить каждого, кто посмеет поднять на него руку. Бервиль, арестованный в памятный Грише вечер, так и не вернулся на факультет. Передавали, что он получил пять лет ссылки в Енисейскую губернию.
Женкен, по всей вероятности, просто не узнавал Григория в толпе студентов — Григорий за последние два года вытянулся, возмужал, — они изредка проходили по зданию, едва не задевая друг друга, но не здоровались и не разговаривали. Да столкновение, если бы оно и состоялось, не сулило Григорию ничего приятного: черная повязка на глазу Женкена красноречиво напоминала о прошлом. Женкен очень часто ходил в сопровождении верных телохранителей — сына какого-то генерала Цорна, атлетически сложенного детины с красным, словно распаренным лицом, и рыжеватого молодого человека с буйной кудрявой шевелюрой.
Вглядываясь в ненавистное лицо Женкена, Григорий всегда с поразительной ясностью — до холодка в сердце — вспоминал, как возле ресторана Лукьянычева убивали Максима Доронина и как рыдала над умирающим старенькая мать, умоляя его причаститься. Григорий никогда не думал, что может с такой силой ненавидеть кого-нибудь. Ему казалось, что его ненависть достигла предела. Но он ошибался: эта ненависть возросла в десятки раз, когда он рядом с Женкеном увидел в университетском коридоре Асю Коронцову, которую не раз встречал в Тамбове с Вадимом Подбельским. Девушка пополнела и похорошела за эти годы, и наблюдать, как она с нежной улыбкой заглядывает в лицо Женкену, было для Григория невыносимо.
Среди студенчества выделялись группы аристократической молодежи — эти держались высокомерно, особняком, сторонясь шумных студенческих сборищ, защищаясь от толпы улыбкой презрительного и иронического превосходства. К ним примыкали так называемые «академисты», считавшие своей единственной целью приобретение диплома и потому боявшиеся оказаться в оппозиции начальству — это грозило исключением из университета.
Но самая значительная часть студентов — к ней сразу же примкнул Григорий — без конца бушевала, протестовала против установившихся за последнее время жестоких порядков, против попыток министерства свести на нет демократические поблажки, данные университету два года назад, ущемить его и без того ущербную автономию.
Как учебное заведение университет глубоко разочаровал Григория. То, что читалось на лекциях профессорами юридического факультета, деканом Гриммом, Пергаментом и Дерюжинским, было настолько далеко от живой жизни, профессора так старательно обходили острые вопросы, что Григорий уже через месяц стал пропускать лекции: казалось бессмысленным тратить время на приобретение ненужных знаний. У него росло ощущение, что настоящая жизнь где-то впереди, что придет день, когда для него начнется деятельность, полная смысла, требующая напряжения всех сил.
Но новое само входило в его жизнь. Очень скоро он подружился со многими студентами юридического факультета, стал посещать собрания студенческих землячеств, а также литературный и исторический кружки — их собрания нередко превращались в бурные сходки, и обсуждалось на них совсем не то, что значилось в программах, утвержденных профессорским советом. Зачитывались и подвергались оценке рефераты членов научного студенческого общества. Подобные обсуждения почти всегда кончались спорами о путях развития России, о революции пятого года, о терроре. Далеко не все студенты осуждали программу и практику «Народной воли», — многие считали, что царское правительство можно запугать и тем самым вынудить к демократическим реформам. Украдкой, в тесном кружке, вспоминали бывших студентов университета: обещавшего стать крупным ученым Александра Ульянова и его друзей, казненных за подготовку цареубийства.
На одном таком собрании, уже в октябре, на обсуждении реферата Александра Кутыловского «Права помещика и права крестьянства» впервые и выступил Григорий. Попросив слова, он неожиданно почувствовал необычное волнение, во рту пересохло, сильнее застучало сердце. Сняв очки, долго протирал стекла, стараясь побороть смущение.
На собрание явилось человек шестьдесят, кое-кто на задних скамьях курил, ниточки сиреневого дыма перепутывались под потолком. В окна скучно барабанил зарядивший с утра серый октябрьский дождь.
— Я могу, — чуть запинаясь, начал Григорий, обводя взглядом студентов, — привести несколько примеров к реферату Кутыловского. Так сказать, иллюстрации к тексту…
Не торопясь, словно вглядываясь в прошлое, он рассказывал о том, что ему пришлось увидеть и услышать в Тамбове; о безземелье и предельно нищей жизни крестьян, о помещичьих латифундиях, о нападениях крестьян на дворянские усадьбы, о карательных экспедициях Луженовского и Ламанского, о смертных приговорах, об убийстве Луженовского эсеркой Спиридоновой и о казни в Борисоглебской тюрьме трех эсеров, практически не участвовавших в убийстве. И хотя это не имело прямого отношения к теме, рассказал о Максиме Доронине, о расправе над ним.
— Н-да, — усмехнулся сидевший в первом ряду студент в накинутой на плечи тужурке. — Удивительно яркая иллюстрация к истории российского права, которую изволит читать нам господин Гримм.
Взволнованный собственным рассказом, Григорий плохо слушал то, что говорили после него. Он только с удивлением отметил про себя горячность, с какой Корней Кожейков защищал Марию Спиридонову, взявшую на себя исполнение приговора, вынесенного эсерами Луженовскому.
По окончании обсуждения, спускаясь по лестнице, Григорий почувствовал, что кто-то с ласковой властностью взял его сзади под локоть. Оглянулся. Следом за ним в накинутой на плечи студенческой тужурке спускался плотно сложенный молодой человек с умными, лукаво прищуренными глазами, с папироской, небрежно прикушенной в углу рта. Тот самый, который бросил ядовитую реплику по адресу декана факультета.
— Простите, — сказал он, щурясь и улыбаясь. — Мне пришлось по душе волнение, с каким вы говорили. И простота вашего выступления понравилась, отсутствие вычурности, коей любят украшать свои речи избранные и помраченные славой витии. Фамилия моя Быстрянский. Нам, кажется, по пути. Вы ведь в общежитии живете?
— Да.
Внизу, в гардеробе, они надели шинели и вышли на улицу, под падавший с невидимого неба косой дождь. От подъезда университета Нева за пеленой дождя не была видна, она только угадывалась по цепочке бессильных, словно закутанных в вату фонарей на кромке набережной, по туману, по пронзительному холоду, веявшему с нее.
— Дождя боитесь? — спросил Быстрянский, поднимая воротник шинели.
— Пожалуй, нет. Только очки заливает — будто сквозь слезы на мир смотрю.
— Сравнение не очень веселое! Но, может быть, все-таки пройдемся, несмотря на слезы?
— С удовольствием. Да, кажется, на наше счастье, дождик стихает. Смотрите, как клубится туманом Нева.
Они пересекли набережную, пошли вдоль парапета к заливу. Дождь и в самом деле стихал, стали виднее дома с тускло освещенными квадратами окон, редкие фигуры торопящихся пешеходов, блестящие под дождем зонты. Призрачными видениями проступали сквозь туман ошвартовавшиеся на реке корабли. Они казались огромными.
— Ну, как вам университет? — спросил, останавливаясь, Быстрянский. Огонек спички выхватил из серого мрака прищуренные глаза, насмешливую улыбку. — Закуривайте!
— Спасибо, не курю. А университет… А!.. — Григорий раздраженно махнул рукой. — Такая же казарма, как и гимназия, только рангом повыше. Я, по наивности, мечтал об университете, о настоящем деле…
— А что вы разумеете под настоящим делом? — Лица Быстрянского не было видно, но его постоянная, чуть насмешливая улыбка чувствовалась в интонации вопроса.
И со всей непосредственностью и доверчивостью юности Григорий заговорил о своих мечтах и надеждах, о том, что влачить покорное существование, угождать существующему порядку только ради того, чтобы нажить имения, чины и ордена, — все это претит ему, не по душе. Не заботясь о последовательности, перескакивая с одного на другое, рассказывал о своей семье, о Таличкиных, о Букине, о случае со Скворцовым-Степановым в трактире «Уют».
Быстрянский слушал, не перебивая, не задавая вопросов, но огонек папиросы изредка освещал его ставшее строгим лицо.
Когда Григорий выговорился, они некоторое время шли молча. По правде говоря, Григорий ждал от Быстрянского такой же горячей ответной исповеди, но тот швырнул папиросу в пляшущие у парапета лохматые волны и сухо сказал:
— Как же вы неосторожны! А представьте себе, что я связан с охранкой или с жандармским управлением. А?
Григорий остановился, похолодев от обиды.
— Зачем вы так нехорошо шутите? — дрогнувшим голосом спросил он. — Ведь я же чувствую…
— Ах, Григорий, Григорий! — перебил Быстрянский. — Чувствам тоже не всегда надо давать волю. На провокаторов натыкаешься буквально на каждом шагу. Сколько людей упрятали они за решетку!.. Выдержки, выдержки больше! — Он посмотрел на часы. — Однако заболтались, пора возвращаться.
И только в общежитии, ворочаясь на узенькой койке, Григорий понял свою неосторожность: ведь он действительно ничего о Быстрянском не знал. Конечно, Быстрянский ему сразу понравился, Григорий почувствовал в нем близкого человека, захотелось сблизиться, сдружиться. Но своей неумеренной горячной откровенностью он, наверно, все испортил. Ну кто станет доверять тому, кто выкладывает первому встречному заветные думы и чаяния, называет имена, которые нельзя называть!
Спал он плохо, сон не принес отдыха и облегчения. На лекции пришел раньше времени и беспокойно слонялся по коридорам факультета, надеясь увидеть Быстрянского, объяснить ему свой вчерашний порыв. Но Быстрянский утром на лекции не пришел. Григорий боялся, что при встрече новый знакомый отнесется к нему с холодной, отстраняющей вежливостью, и это заранее приводило Григория в смятение.
Но опасения оказались напрасными: вечером они встретились в столовой как давние друзья.
— Однако великолепный преподали вы мне урок, Владимир, — признался Гриша с виноватой улыбкой. — Всю жизнь не забуду.
— Тогда все прекрасно, — усмехнулся Быстрянский. — Так и следует.
Вечер у обоих был свободен, и они, как и вчера, долго бродили в сиреневых сумерках по набережным, сидели на холодных каменных ступенях, спускающихся к Неве. Вечер выдался не по-октябрьски теплый и тихий. За угрюмым нагромождением домов медленно гас бессильный, неяркий закат, в стороне гавани требовательно гудели сирены пароходов, тонкими голосками попискивали катера.
Потом они направились к центру, на Невском зашли в недорогую кухмистерскую, выпили по стакану чаю. Помешивая ложечкой в стакане, Григорий с горечью повторял признание в разочаровании университетом, говорил, как томительна жизнь, в которой нет смысла. Быстрянский говорил мало, больше слушал, щурясь сквозь папиросный дым.
— Ничего, — утешил он Григория, когда тот замолчал. — Обживетесь, присмотритесь и, глядишь, найдете применение бушующим в вас силам. — «Бушующим» он иронически подчеркнул. — Кстати, что вы делаете в воскресенье?
Григорий пожал плечами:
— Не знаю.
— Тогда давайте-ка заглянем на одну лекцию. Совсем недавно у нас, на Васильевском острове, организовано этакое, условно говоря, культуртрегерское общество «Источник света и знания». Его воскресные лекции посещают больше всего рабочие, и интереснейшие, скажу я вам, встречаются там люди… Правда, власти предержащие стремятся ограничить деятельность подобных обществ — пуганые вороны. Но общества эти возникают повсюду. В центре, например, «Наука», его организатор некто Бонч-Бруевич, — как-нибудь я познакомлю вас с ним. В обиде не будете.
— Заранее благодарю.
— И еще одно, кстати: если вы так жаждете полезной народу деятельности, вы можете предложить обществу свои услуги. Ну, скажем, лекции по географии, по астрономии, по физике — то, что вам ближе… Я в воскресенье познакомлю вас с руководителями… Пойдете?
— Конечно! С удовольствием!
Расплатившись, они вышли на Невский, постояли, глядя в сияющую перспективу улицы, на слепящие витрины магазинов, на неторопливо текущую толпу.
Важно тыкая в тротуар инкрустированными тростями, распространяя запах дорогих сигар, прошли два пожилых респектабельных чиновника.
— Да, именно первого ноября, уважаемый Илларион Семенович, состоится открытие Третьей Государственной думы. Полагаю, что председателем оной станет господин Хомяков, к нему очень благосклонен государь.
— А мне думается, уважаемый Петр Карлович, что шансы Милюкова, лидера конституционно-демократической партии…
Прошли. Важные, довольные, знающие себе цену. Проводив их взглядом, Григорий оглянулся на Быстрянского — тот, как всегда, щурился иронически и насмешливо.
— Каждому овощу свое время, — непонятно заметил он, доставая из кармана тужурки часы. — О! Простите, Григорий, я должен вас покинуть. Неотложное дело, о котором я позабыл…
И исчез в толпе, прежде чем Григорий успел сказать хотя бы слово. Григорий постоял, потом, лавируя в шумной и нарядной толпе, дошел до Адмиралтейства, дождался конки, которая шла на Васильевский остров, и вернулся в общежитие. В коридорах было шумно и дымно, из-за дверей студенческих комнат несся гул голосов, смех, треньканье гитарных струн.
Закинув босые ноги на спинку кровати, Кожейков лежал, лениво перебирая страницы потрепанной книжки. Увидев Григория, отшвырнул книгу, сел, потер ноги одна о другую.
— Знаешь, Гриша, — сказал он, поглаживая ладонью лоб, — у меня все не идет из ума Спиридонова. Ты не первый раз рассказываешь о ней, но мне почему-то только позавчера стал понятен героизм таких людей, как она.
— Была бы польза! — нехотя откликнулся Григорий, вешая тужурку на спинку стула.
— Будет!
Григорию не хотелось говорить, и, буркнув что-то о головной боли, он лег и повернулся лицом к стене.
Воскресенья ждал с нетерпением. Он понимал, что Быстрянский не вполне откровенен с ним, что знает и делает этот человек больше, чем говорит, — за сдержанностью угадывались недюжинная воля и сила, причастность к чему-то значительному и важному.
Общество, о котором Быстрянский сказал Григорию, не имело постоянного пристанища — оно располагало слишком мизерными средствами, слагавшимися из доброхотных даяний рабочего и мастерового люда и ничтожной платы за вход на лекции. Поэтому обществу приходилось по воскресеньям арендовать какое-нибудь просторное помещение: зал трактира или столовой, клуб, пустующий склад или, на худой случай, сарай. Но несмотря на неудобства кочевого образа жизни, на острове общество знали и любили, на лекциях всегда было полным-полно.
И на этот раз в длинный, узенький зал столовой на Среднем проспекте еще задолго до начала лекции собралось человек сто: рабочие заводов и мастерских, расположенных на Васильевском острове и на Голодае.
Пристроившись на подоконнике, Григорий с радостным оживлением посматривал кругом; ему чудилось, что вот-вот он увидит в толпе рабочих картуз Таличкина, застиранный платочек Агаши или цветастую кофточку «сестренки» Нюши. И хотя он понимал, что такая встреча невозможна, праздничная приподнятость, охватившая его, не исчезала.
Здороваясь со знакомыми — а их у него здесь оказалось немало, — Быстрянский прошел в дальний конец зала, скрылся в примыкавшей к залу комнатке, вероятно посудной, но через минуту выглянул в дверь и, помахав Григорию рукой, поманил к себе.
В этой комнатке тоже было много народа, сидели на табуретках, на подоконниках, на краю длинного стола. Обняв Григория за плечи, Быстрянский вытолкнул его вперед. Все в комнате замолчали и с ожиданием смотрели на Григория.
— Вот, Григорий, устроители общества, о которых я вам говорил. Знакомьтесь.
Невысокий крепыш со встрепанными волосами, поблескивая острыми глазками сквозь очки в дешевой железной оправе, протянул Григорию руку:
— Что ж, если хотите помочь общему делу, будем знакомы. Калинин.
Рука оказалась жесткой, в буграх затвердевших мозолей, и, отвечая на ее сильное пожатие, Григорий вспомнил о рекомендации Букина.
— С Трубочного? — спросил он.
— Ага, — чуть удивленно кивнул Калинин. — Но вроде бы мы с вами не встречались?
— Да. Первый раз.
Калинин помедлил с ответом, расстегивая и застегивая стеклянную пуговку на вороте синей косоворотки.
— Ну, надеюсь, не последний! — Он оглянулся на молоденькую женщину в плоской шапочке и в темной жакетке, из-под горжетки которой свежо белел кружевной воротничок блузки. — Что ж, начинать, Зинаида Павловна?
— Пора, Михаил Иванович. Кажется, все спокойно?
— Вроде бы да: подозрительных пока не видать. Познакомьтесь, товарищ Григорий: это Невзорова, наш докладчик…
Григорий бережно пожал узенькую худую руку, подумал: совсем как у девочки. Его поразили глаза Невзоровой, необычно большие, ласковые и грустные. Вспомнил рукописную афишу, приклеенную на обшарпанных дверях столовой, — в ней сообщалось, что именно здесь лектор З. Невзорова прочтет лекцию «Реки России».
В зале два шустрых паренька развешивали на торцовой стене многоцветную карту Российской империи. Шум стихал, зрители усаживались поудобнее на скамьях и на отодвинутых к стене столах, с любопытством посматривали на худенькую фигурку Невзоровой, стоявшей у карты с указкой в руке. Ожидая, пока мальчишки укрепят на стене карту, она обводила зал грустным и ласковым взглядом, кивала знакомым.
— Странно, — шепнул Григорий севшему рядом Быстрянскому, — тему-то выбрали на редкость безобидную.
— Да? — с привычной иронией прищурился Быстрянский. — Ну, послушаем. Если, конечно, не помешают голубые мундиры, что тоже не исключено.
Невзорова подняла указку. В наступившей тишине стало слышно, как дребезжит и позванивает на проспекте конка.
— У нас в России, друзья, множество рек, больших и малых, но сегодня я расскажу вам только о Волге, Лене и Енисее, самых могучих реках Европы и Азии. — Говорила Невзорова негромко, но ее глубокий, чуть глуховатый голос был отчетливо слышен по всему залу. — Я родилась на Поволжье, в Нижнем, там прошли мое детство и юность, наверное, поэтому я очень люблю Волгу. Вот посмотрите, как она течет, пересекая тысячеверстные пространства нашей и богатой, и нищей России. — Она помолчала, медленно ведя острием указки по карте. — Реки всегда были первыми дорогами людей, по ним передвигались путешественники, труженики и завоеватели. На берегах рек возникали первые города, возводились первые крепости. Так было и на Волге. Вот заложенные татарами города Казань и Астрахань, вот русские крепости Симбирск и Свияжск. Позднее, с развитием капитализма, возникли промышленные города. В историческом плане Волга интересна нам с вами как арена первых народно-освободительных войн Разина и Пугачева, войн, как вы знаете, неудачных. Вот здесь, в Симбирске, было разбито войско Стеньки Разина; полки князя Барятинского оказались лучше вооружены и более многочисленны, чем ватаги Степана. Чего хотел добиться Степан Разин? Он хотел, чтобы простой народ стал свободен, чтобы его не били в тысячи кнутов, не пили из него кровь в тысячи глоток. Но Стеньке не удалось добиться победы. Его схватили, отвезли в Москву и там, на Красной площади, четвертовали. Четвертовать — это значит: сначала отрубить руки, потом ноги, потом голову. А Стенькиных ватажников, взятых в плен, всех повесили, — тогда тоже вешали много. Виселицы вытянулись по берегу Волги, возле Симбирска, на несколько верст. А десятки виселиц установили на плотах. И плоты эти пустили плыть по течению Волги, чтобы пугать тех, кто еще вздумает бороться за свободу. Стенькиных ватажников вешали не за шею, как вешают теперь, а крюком за ребро. Представьте себе: мирная, красивая река, и по ней плывут плоты с висельниками, провожаемые тучами воронья. Страшно? Да, пожалуй, это многих могло испугать. Но ведь человека, по-настоящему мечтающего о свободе, нельзя запугать видом виселиц и страхом смерти. Правда? Поэтому прошло около века, и Емельян Пугачев снова поднял народ на войну, обещая крепостным свободу. Кстати: они были земляками, Разин и Пугачев, оба из станицы Зимовейской, что на Дону. Пугачевское войско было разбито под Казанью, самого его взяли живым и в клетке, как зверя, отвезли в Москву и там отрубили ему голову. Но и это не значило, что народ перестал мечтать о свободе. Понятно я говорю, друзья?
Зал вздохнул, как один человек: «Понятно!» Григорий оглянулся: блестящие глаза, вытянутые шеи, полуоткрытые рты — слушали жадно, затаив дыхание; видимо, подтекст того, что говорилось, понимали почти все.
Подняв свободную руку, Невзорова поправила выбившуюся из-под шапочки каштановую прядку.
— В чем же причины народных восстаний, происходивших когда-то на берегах изучаемой нами Волги? — спросила она, легонько постукивая указкой по ладони левой руки. — Наверно, многие из вас знают слова Некрасова: «О Волга, колыбель моя! Любил ли кто тебя, как я?» Помните? А дальше там есть такие строчки: «И долго, долго я стоял на берегу родной реки и первый раз ее назвал рекою рабства и тоски». Вспомнили? Рабство и есть первая и основная причина восстаний. Правда, Некрасов говорил не о бастующих сейчас ткачах Иваново-Вознесенска и не о рабочих Сормова — промышленного пролетариата в его время было значительно меньше, — он говорил о бурлаках. Бурлаки тянули и до сих пор тянут груженые баржи вверх по течению Волги, «встречь воды», как говорят в народе. Это нечеловеческий, предельно изнуряющий труд. Вы стоите у своих станков и верстаков по одиннадцать часов в день, столько же, сколько стояли до пятого года. Бурлаки работали, пожалуй, еще больше вас и зарабатывали только на кусок хлеба, как и вы. А по берегам Волги прозябали десятки и сотни тысяч крестьян, превращенных законом в рабов. Вот здесь, на берегах Волги, — Невзорова повернулась к карте и прикоснулась указкой, — вот здесь жили и живут малые народы или, как их у нас называют, «инородцы»: татары, мордва, чуваши, и если ваши семьи голодают, то семьи этих так называемых инородцев буквально умирают с голоду. Вот поэтому, когда войска Разина и Пугачева шли, двигаясь от города к городу, от села к селу, с ними уходили все, кто мечтал о свободе, кому уже невозможно стало терпеть нужду и произвол.
Невзорова мельком глянула на крошечные часики, висевшие на цепочке у нее на груди, и повернулась лицом к залу:
— Но это прошлое, это история. А теперь давайте посмотрим, как живет Волга сейчас, что происходит в ее промышленных городах — в Нижнем, Самаре, Саратове, — как развивается на реке пароходство, какие прибыли выжимают из современных бурлаков пароходные товарищества «Самолет», «Лебедь», «Кавказ и Меркурий»…
Григорий вглядывался в матовое, опаленное румянцем лицо Невзоровой, вслушивался в ее глуховатый голос, с тревогой посматривал на дверь. Невзорова говорила о забастовках в Нижнем и в Иваново-Вознесенске, о массовых увольнениях и локаутах, и Григорий невольно вспоминал страницы зачитанной, растрепанной книжки, которую ему давал в Москве Букин, — «Развитие капитализма в России».
За окнами стало сереть, потом темнеть, зажглись фонари. А Невзорова в напряженной тишине зала рассказывала уже о Лене, о том, как живут рабочие на приисках «Лензото»; как скупщики пушнины на далеких окраинах наживают миллионы, скупая за гроши «мягкое золото», спаивая тунгусов и «самоедов»; как на берегах Енисея и Тунгуски маются в ссылке многие тысячи революционеров, осужденных царскими судами в течение последних трех лет.
Лекция прошла спокойно: стражи правопорядка не помешали ей. Возвращаясь вместе с Быстрянским в университет, Григорий то и дело ловил себя на том, что видит перед собой грустные и ласковые глаза Невзоровой. Ему хотелось расспросить Быстрянского подробнее об этой милой и смелой женщине, но непонятное смущение мешало ему. Он только спросил:
— Откуда она знает о ссылке, Владимир?
Задумавшийся о чем-то своем Быстрянский ответил не сразу.
— Как — откуда? — с усилием переспросил он, очнувшись. — А она сама побывала там. Слышал о Кржижановском? Это ее муж. Десять лет назад вместе с Лениным и другими Зиночка попала в ссылку на Енисей. Интересная женщина, не правда ли? — Быстрянский улыбнулся с непривычной для него мягкостью, почти нежно.
— Да, конечно, — смущенно кивнул Григорий.