Григорий шагал по городу, покачиваясь, как больной, не замечая улиц, по которым шел, натыкаясь на людей. Перед глазами стояла страшная картина расправы. Откуда эта немыслимая, нечеловеческая жестокость? Ведь, наверно, никто из тех, кто убивал Максима, не питал к нему личной ненависти. Наверно, защищают свое добро, боятся таких, как Подбельский и Максим Доронин.
Наконец, уже под вечер, он вернулся домой. Там тоже было тревожно. Вчера вечером глава семьи вернулся из Уварова мрачный: опасность разграбления хлебных амбаров все нарастала. Телеграф не работал, и снестись с правлением банка не представлялось возможным.
В доме все притихли, с беспокойством прислушиваясь к грузным шагам Александра Ильича, — он метался в своем кабинете, как в клетке.
Не раздеваясь, Григорий прошел в столовую и сел у стола. Обеспокоенная мать выглянула из спальни.
— Что с тобой, Гришенька? На тебе лица нет!
И неожиданно для себя самого Григорий вдруг разрыдался, уронив на стол голову — фуражка свалилась на пол. Судорожно вцепился обеими руками в скатерть.
— Звери! Звери! — выкрикивал он сквозь слезы.
— Александр Ильич! — с тревогой позвала мать.
Отец вышел и, стоя у стола и глядя в вихрастый затылок сына, слушал его сбивчивый рассказ. Потом осторожно погладил Григория по голове:
— Зачем же ты бродишь по городу в такие дни? Весь народ озверел, с ума посходил.
Мать налила воды, Григорий выпил, стуча о край стакана зубами. Прибежали сестры и смотрели на брата испуганными глазами…
А Григорий говорил уже о другом:
— В Нижнем Шибряе крестьяне отказались отдать хлеб, так их убили. В Александровке и Березовке убито восемнадцать человек.
— Ну, вот видишь! — упрекнула мать. — Кого угодно могут убить! Мужики совсем озверели!
— Мамочка! А разве они виноваты? Вот если бы мы, дети твои, умирали у тебя на глазах с голоду, разве ты не озверела бы?
— Как ты с матерью говоришь, Григорий? — строго остановил отец.
— А что?! — вскинул Гриша голову. — Разве не преступление, как ты, держать под замками тысячи пудов хлеба, когда кругом голод? А?!
— Ну, знаешь!.. — Александр Ильич развел руками. — Я никогда чужого не трогал! Был бы мой хлеб — дело другое. А ты, вместо того чтобы собирать слухи…
— Это не слухи! Это революция!
— Мать, налей ему валерьянки! — сердито буркнул Александр Ильич, уходя.
Хлопнула дверь. Младшая сестра со слезами на глазах смотрела на Григория.
— Ой, лихо ты мое, лихо! — покачала головой мать. — Чует мое сердце — не сносить тебе головы, сыночек. Горячий ты и справедливый. А таким-то горше всех живется.
К вечеру на другой день зашел Андрей, посидел, внимательно посматривая на товарища.
— Максим умирает, — глухо сказал он.
На улице после вчерашнего крика и шума стало тихо, и мать скрепя сердце разрешила Григорию пойти с Андреем. Тот повел его прямо к Максиму. Умирающий лежал не в том доме, куда его после вчерашних побоев внесли, а в крошечной избенке на одной из окраинных улиц на берегу Цны. Выпал снег, но река еще не замерзла. Черная, она дымилась холодным паром, и по ней плыла снеговая шуга.
Уже сгущались сумерки. Три небольших оконца пропускали в домик мало света, на столе, возле кровати, где лежал Максим, горела трехлинейная лампа. В ее свете белое, изможденное лицо пожилой женщины, сидевшей у кровати, могло бы показаться мертвым, если бы не написанное на нем страдание. Она не обернулась на скрип двери.
Еще несколько человек было в комнате. Возле кровати сидел широкоплечий мужчина во всем черном, — Григорий не сразу угадал в нем священника. Плакала большеротая девушка, которая вчера кричала «Максим, не смей!». Низко наклонившись над лицом умирающего, старушка умоляла о чем-то сына, но он смотрел на нее с сожалением и только повторял с укором:
— Мама!.. Мама!.. — Но вдруг последние силы вскинули его на постели, он, хрипя и задыхаясь, крикнул: — Мама! Он этим крестом… когда шли… благословлял… а они меня ногами… ногами… ногами…
— Да простит тебе господь, сын мой! — глухо пробормотал священник, вставая и пятясь к двери.
— Пусть он вас сначала простит, святой отец, — прохрипел Максим.
— Не уходите, батюшка! Не уходите! — умоляла мать.
Максим резко откинулся назад, на подушки, и по подбородку его потекла черная струйка крови… Священник, наклонившись у низкой двери, поспешно вышел; от него на стоявшего у порога Григория пахнуло запахом ладана.
— Все. Пойдем, — сказал Андрей.
Кто-то толпился в передней и на крылечке, дверь не закрывалась, в доме в голос рыдала мать.
Улицы на окраинах не освещались, мальчики в темноте с трудом выкарабкались на береговой обрыв Цны. Здесь Андрей потоптался, вглядываясь в темные силуэты домов, в раскачивающиеся на ветру черные голые деревья.
— Вот какими должны быть люди! — пробормотал Андрей. — Побольше бы таких, как Максим и Подбельский. Ну, завтра о Подбельском еще вспомнят.
— Ты что-то знаешь, Андрей! — с обидой упрекнул Григорий. — Почему ты относишься ко мне с предубеждением? Ведь ты же веришь, что я не предатель, не могу им быть.
Андрей долго не отвечал, потом взял товарища за пуговицу шинели.
— Знаешь, пойдем в театр. Там сегодня будет полно народа.
Удивленный Григорий помолчал, боясь, что мать опять станет беспокоиться, если он вернется поздно.
— А билеты? — неуверенно спросил он.
— Мы пройдем двором. Там пропустят. И мы сразу же уйдем. Сделаем дело и уйдем.
— Какое дело? — переспросил Григорий.
— Там скажу. Только ты меня подождешь у ворот театра, мне забежать надо. — И, не дожидаясь ответа, Андрей быстро пошел в сторону.
Григорий нерешительно побрел к театру.
У подъезда ярко горели фонари, извозчичьи пролетки поблескивали кожаными и клеенчатыми верхами.
До начала спектакля оставалось с полчаса. Григорий, чувствуя необычную тревогу, ждал, прислонившись к воротам театра. Но вот из темноты выскользнула фигура Андрея. Он схватил Григория за рукав и потащил за собой в темную глубину театрального двора. В окошках подвала тускло брезжил свет. Дверь на стук открыл бородатый сторож, присмотрелся к Андрею.
— Колобков, что ли? — спросил он, дыша на ребят запахом крепкой махорки. — С кем ты?
— Свой.
— Ну, шагайте.
В полутемном коридоре, где пахло старым холстом, пылью и клеевыми красками, мальчишки сняли шинели и фуражки. Глухо, словно из-под земли, сюда доносился шум театрального зала, пиликанье настраиваемых скрипок.
— Теперь на галерку… Через две минуты начнут! — прошептал Андрей и сунул в темноте в карман Григория пачку бумажек. — Погаснет свет — швыряй вниз. Понял?
И Григорий сразу услышал, как взволнованно застучало сердце. Вот то, чего он ждал, о чем думал, прислушиваясь к сонной тишине дома. Наконец-то он стал ближе к той невидимой и опасной работе, которую вели Подбельский, Доронин и их друзья!
Они пробрались на галерку, набитую молодежью. Отсюда хорошо был виден партер, и палевый атласный занавес, и оркестровая яма.
Ставили «Аскольдову могилу». «Аскольдова могила» и «Громобой» Верстовского вот уже почти полвека пользовались в городе неизменным успехом. И хотя Верстовский умер больше сорока лет назад, тамбовские театралы продолжали чтить память знаменитого земляка.
В губернаторской ложе восседал во главе своего пышно разряженного семейства фон Лауниц и кто-то из петербургских чинов, приехавших для подавления смуты. В партере шуршал шелк, белели тончайшие кружева, сверкали драгоценности, блестели золотом и серебром офицерские эполеты, аксельбанты. Мелодично звенели шпоры.
Но вот наконец погас свет, и дирижер, требовательно постучав палочкой по пюпитру, взмахнул руками. Но еще не прозвучали первые такты увертюры, как ломкий мальчишеский голос крикнул на галерке:
— Фон Лауниц убийца!
И с галерки — словно взметнулись стаи белых птиц — полетели вниз листовки.
— Свет! Свет! — истерически кричал кто-то.
И когда вспыхнули люстры, фон Лауниц, бледный, как еще кружившиеся в воздухе листки, что-то кричал растерявшемуся полицмейстеру — за шумом нельзя было разобрать слов. Губернаторские дочки и их полнотелая мамаша жались в глубине ложи и с ужасом глядели в зал, видимо ожидая, что в них бросят бомбу.
По партеру метались перепуганные люди, женщины визжали. Молоденький офицер читал упавшую ему на плечо листовку. Священник в тяжелой рясе крестил толпу.
В начавшейся суматохе Андрей и Гриша с трудом выбрались с галерки, сбежали вниз и через десять минут оказались на улице.
— Дуй до дому! — крикнул Андрей. — Мы свое сделали! Ишь, зашевелился муравейник!
К подъезду театра, придерживая на ходу шашки, бежали от управы городовые. Тревожными трелями рассыпались по улицам свистки, поспешно цокали о мостовые подковы казачьих коней…
Григорий прибежал домой, не чуя под собой ног. Семья была в сборе — в столовой, за ужином. И мать сразу, как всегда, по лицу сына поняла, что опять произошло что-то необычное, — глаза у Григория горели, а щеки пылали, словно на улице трещал сорокаградусный мороз.
— Что случилось? — с беспокойством спросила мать, поднимаясь из-за стола.
— Ничего, мамочка, ничего. Просто погода очень хорошая.
Александр Ильич глянул сурово и с недоверием:
— Не учись лгать, сын!
Долго в эту ночь Григорий не мог уснуть, ворочался с боку на бок, снова и снова переживая радостное и волнующее чувство близости к безликому для него множеству героических людей, которые бесстрашно поднимались на эшафоты, гнили сейчас на каторге и во всевозможных казематах, — к великому братству революции! Мать перед сном два раза заходила в «мальчишескую», стояла над постелью сына, но он, притворяясь, крепче сжимал веки и негромко похрапывал, как в настоящем сне.
И все же мать узнала его тайну. Уже под утро, как будто что-то толкнуло его, он открыл глаза и сразу сел на постели. Мать стояла у стола со свечой в руке и с побелевшим от ужаса лицом читала листовку. Как он не догадался, что в суматохе и волнении листовка могла остаться в кармане его гимназической курточки?
Мать читала, не замечая, что сын проснулся, и рука ее, державшая крамольную листовку, дрожала все сильнее. Потом она уронила листок на стол, обессиленно села и на щеках ее заблестели слезы.
— Ужас… ужас! — бормотала она чуть слышно.
И вдруг лицо ее посуровело, она резко поднялась и, схватив листовку, торопливо вышла из спальни сыновей.
И почти тотчас же в глубине дома раздался гудящий голос Александра Ильича, потом — грузные и решительные шаги. Отец вошел с листовкой в руке, лицо его выражало смятение.
— Что это? — грозно спросил он, подходя к кровати Григория.
— Это… нашел… на улице.
— Читал?
— Н-нет.
— На, читай!
Григорий нерешительно взял листок и только теперь вспомнил, что он ведь действительно так и не читал прокламацию, он даже не подозревал, что одна из них застряла в глубине его кармана.
Григорий читал при дрожащем свете свечи, которую держал перед ним отец:
— «…Подчиненные Ламанского, понукаемые и поощряемые им, стараются изо всех сил… Свыше шестидесяти трупов, окровавленных кусков мяса, привезены в главное логовище этого зверя — в село Алешки и положены на ледники до прибытия высших властей… Ламанский арестовывает, высылает и даже убивает тех, кого считает лишними свидетелями своих злодеяний…»
Александр Ильич не дал Григорию дочитать до конца, он вырвал прокламацию из рук сына и, зло скомкав, сжег ее на огне свечи.
— Ты понимаешь, что делаешь? Ведь если бы это нашли, всем нам — вернейшая ссылка, если не каторга… Ты понимаешь, под какой удар ставишь и мать, и братьев, и сестер? Ну что мне с тобой делать?! Если эта прокламация появилась в городе, опять неизбежны обыски и аресты. Ну, а если и к нам придут? Губернатор предупреждал меня.
И Григорий только сейчас со всей ясностью понял, какой угрозе подвергал семью, своих дорогих и близких.
— Что с ним делать, мать?! — с гневом спросил Александр Ильич. — А? Его же нельзя оставлять здесь!.. Ну, вот что! Завтра же я отправлю его в Борисоглебск, пусть поживет у няни Вари, пока здесь не уляжется. Тем более, что мы ее давно не навещали.
— Но как же он доедет? — удивилась мать. — Поезда не ходят, а до Борисоглебска двести верст.
— Грохотов отправляет завтра товар.
Утром стало известно, что ночью по всему городу произведены повальные обыски и аресты. Типография, печатавшая листовки, разгромлена. И, ликуя по этому поводу, тамбовские черносотенцы послали в «Правительственный вестник» телеграмму: «Союз Русского Народа в городе Тамбове просит Тебя, Государь, о сохранении смертной казни…»