Дни. Дни. Дни… Из них набежал год, сложилось два.
Отсчитывая полдни, бухала пушка на Петропавловской крепости. По вечерам доносился в камеру благовест ближней церквушки. Падал за окошком невесомый снег. Сорился сквозь частое сито осенний дождь. По-летнему играло солнце.
Когда Григория вели по коридору, он мельком видел из окон тротуар на той стороне Шпалерной. Там шли люди, прыгала с разноцветным мячом крошечная девчушка, молодая женщина катила детскую коляску.
Кусочек свободной жизни оставался перед глазами Григория всего две-три секунды, но как тоскливо сжималось после них сердце! Казалось непостижимым, что совсем неподалеку шумит Литейный, а направо, за углом Шпалерной, почти сразу открывается глазу «державное теченье». Пойти по набережной влево — на той стороне Петропавловка, а дальше, на Васильевском, — университет, где, наверно, все уверенней распоряжаются женкены и цорны… «Ночь после битвы принадлежит мародерам!»
Мир продолжал жить. Корчилась в крови убитая с помощью николаевских штыков иранская революция. Пробивался сквозь льды Антарктики на своем утлом «Нимроде» бесстрашный Шекльтон. Гремел, покоряя полмира, шаляпинский бас. Подбирался к ступенькам царского дворца «святой старец» Распутин. В России приводился в исполнение пятитысячный с 1905 года смертный приговор.
Дни… Дни… Дни…
Томительные дни тюремного плена, бессонная тоска по воле, по теплому дружескому рукопожатию, по плеску волны, по зеленому березовому листу.
Спасали книги. Многие из них, передаваемые с воли, проскальзывали мимо рук тюремщиков благодаря обманчиво миролюбивым заглавиям — не все понимали взрывную силу страниц Декарта и Спинозы, Спенсера и Вольтера, зато — смешно! — безобидному «Восстанию ангелов» не удавалось перешагнуть порог камеры — не потому ли, что само слово «восстание» напоминало декабрьские дни пятого года?..
Тяжелые переплеты распахивались перед Григорием, как ворота в прошлое мира, — через его руки за время тюремного сидения прошли восемнадцать томов «Всемирной истории» Шлоссера и двенадцать томов Гельмольта. Он поражался, как мало до тюрьмы знал. История в официальном ее звучании представлялась чередованием фараонов и шахов, царей и королей, завоевателей и полководцев. Но за этим чередованием безмолвно скрывалась жизнь бесчисленных множеств людей, за каждым из увековеченных историей имен Григорию виделись необозримые поля безымянных могил, угадывались истинные причины катастроф истории…
Уже к концу первого года тюрьмы Григорий довольно бегло читал по-немецки, по-французски и по-английски, но с усмешкой думал, что в живом разговоре его вряд ли поймет будущий собеседник. «У меня прононс наверняка помесь тамбовского с нижегородским».
В тот день, когда Григорий отмечал годовщину своего появления в предварилке, сосед простучал ему, что за прошлый год в тюрьмы посажено около двухсот тысяч человек, а еще через год через ту же стену он узнал, что в девятьсот десятом году царскими судами вынесено четыреста пятьдесят восемь смертных приговоров. Он не ставил под сомнение правдивость этих слухов, он слишком хорошо знал беспощадность российской действительности…
Обрадованно встретил он известие о побеге из московской женской тюрьмы на Новинском бульваре тринадцати революционерок, в том числе «вечницы» Натальи Климовой, осужденной за подготовку покушения на Столыпина, той самой, о которой ему говорил Балабин.
Эти новости будоражили, тоска по воле становилась напряженней, невыносимее, душила по ночам. Мертвая каменная тишина наполняла тюрьму. Хоть бы поскрипывание сверчка, пусть бы набатный звон! Ничего.
В такие ночи Григорий снова и снова возвращался к вопросу: как держать себя на будущем судилище? Пытаться скрыть свои истинные убеждения или, наоборот, превратить скамью подсудимых в обвинительную трибуну? Все равно, милости ждать не приходится! Так не лучше ли поступить, как поступали до него многие: бросить судьям-врагам в лицо всю правду, всю свою ненависть? Ткач Петр Алексеев грозил им: «И ярмо деспотизма, окруженное солдатскими штыками, разлетится в прах!» Александра Ульянова спросили, почему он не бежал за границу, — ведь за несколько дней до ареста он заложил свою золотую медаль, чтобы купить билет уезжавшему за границу Говорухину. Александр ответил: «Я не хотел бежать. Я хотел лучше умереть за свою родину!» Лейтенант Шмидт перед казнью сказал суду: «Я знаю, что столб, у которого встану я принять смерть, будет водружен на грани двух разных исторических эпох нашей родины, сознание это дает мне много сил, и я пойду к столбу, как на молитву…»
Что же делать тебе, Григорий? Озлоблять ли откровенными речами против себя шемякин суд? Ведь тогда взамен ссылки наверняка приговорят к каторге или к тюрьме на много лет. А из ссылки можно бежать и продолжать работать на революцию.
— Чего вы, Багров, хотите добиться? — спросил его как-то следователь, молодой, но уже лысеющий человек. — Вы пытаетесь утаить то, что нам давно известно и от агентуры нашей, и из показаний ваших друзей. Не все так беспощадны к своему будущему, как вы, Григорий Александрович… Своим запирательством вы только ожесточаете против себя следствие. Ваше поведение говорит о вашей закоренелости, о невозможности для вас вернуться в семью живых…
— Семьей живых, господин следователь, вы, вероятно, называете кровавую камарилью, истязающую русский народ? — возразил на эту пространную тираду Григорий.
— Ну, вот видите! — с почти искренним сожалением развел руками следователь. — Вы же рубите сук, на котором сидите… Это только ваш пропагандистский прием — утверждать, что правительство кровавый упырь. А знаете ли вы, милейший, сколько юношества благодаря нам и монаршей милости свернуло с преступного пути и вернулось в лоно.
— …матери земли?! — перебил Григорий. — Вы, видимо, хотите сказать о четырехстах пятидесяти восьми смертных приговорах, вынесенных и приведенных в исполнение в течение прошлого года?
— Откуда вам это известно?
— Известно!
Глядя в стол, следователь укоризненно помолчал, потом устало и грустно сказал, стряхивая пепел с папиросы в аляповатую пепельницу:
— Вы же молодой человек! Перед вами вся жизнь, Григорий Александрович, а вы себя губите! Откуда у вас эта непримиримость? Где помещается школа жестокости, которая воспитывает таких, как вы?
— Извольте-с! Российская империя!
Григорию удалось наладить переписку с Букиным. После их безмолвной встречи в камере свиданий Григорий повсюду — в бане, в уборной и тюремной больничке — оставлял о себе неприметный неопытному глазу след: прячась от бдительного надзирательского ока, выцарапывал на стенах свои инициалы, прилежно изучал царапины, оставленные другими.
Однажды в душевой, одеваясь, он заметил на уровне глаз крошечные буковки «Перм». Не «Перминов» ли это, не Михаил ли Ильич оставил здесь автограф? Ведь Перминов — партийная кличка Букина.
Железным наконечником ботиночного шнурка Григорий выцарапал рядом свое имя… Через неделю оно оказалось намертво затертым, но чуть пониже появилось еще мельче, еще микроскопичней: «Пушкин, стр. 101».
Так через книгу тюремной библиотеки Букин послал молодому другу первую весточку. На 101-й странице пушкинского однотомника Григорий нашел легчайшие булавочные уколы над буквами, из них и возникли слова этого миновавшего цензуру послания.
Сколько раз потом Григорий думал, что была ведь в нудной тюремной житухе своеобразная романтика! Через месяц он уже встретился с Букиным. Было ли это счастливой случайностью, оправдывалась ли она перегруженностью тюрьмы или крылся за этим неразгаданный Григорием замысел тюремщиков, но к концу следствия его и Букина водили гулять одновременно в один закуток.
Прогулочные дворики, называвшиеся на тюремном языке «собачниками», окруженные высокой дощатой стеной, с вышкой в центре, были одной из немногих радостей Григория. И хотя кругом вздымались унылые стены, глядевшие вниз сотнями зарешеченных окон, возникала зыбкая иллюзия свободы. Разговаривать на прогулке запрещалось, но иногда удавалось перекинуть другу комочек хлебного мякиша с закатанной в него запиской — часовой на вышке следил за пятью или шестью «собачниками» и часто поворачивался спиной.
В одном из писем Букину Григорий спрашивал, как вести себя на суде. Ответ и обрадовал его, и утвердил в смутном решении, которое он временами старался подавить в себе. Если будет хоть какая-нибудь видимость открытого суда, если будут в зале представители прессы, надо говорить самую беспощадную правду… И теперь, лежа после отбоя на своей жесткой узенькой койке, глядя на лампочку, Григорий мысленно составлял свою будущую обвинительную речь…
«Нет такой силы, которая смогла бы удержать поступательное шествие революции, — мысленно говорил он, — не вашим подлым рукам поворачивать назад штурвал истории! Вы заливаете Россию кровью лучших ее людей, но сами, я уверен, по ночам трясетесь от страха. Вы боитесь нас, боитесь ходить по улицам, боитесь ночной тишины и яркого солнечного света, вы хотите запереть в казематы и уморить там бессмертную человеческую мысль и жажду свободы! Но ведь вы же видите, что на место каждого схваченного вами революционера немедленно встают трое новых, таких же непримиримых и смелых. Вам не удастся ни запугать их, ни купить щедрыми подачками… Нет, мы не хотим убивать вас поодиночке, хотя каждый из вас заслужил не одну, а десяток смертей, — моя партия против террора, вас всех вместе, со всеми вашими тронами и церквами, с банками и заводами, с вашей роскошью и развратом, неизбежно сметет следующая, уже вздымающаяся волна революции».
А утром он снова погружался с головой в книги — ему удалось получить с воли одну из работ Энгельса на немецком языке, переплетенную вместе с очередной повестью известного беллетриста Боборыкина, и он, правда с помощью словаря, запоем читал великолепные страницы, открывая для себя всё новые и новые горизонты. Он основательно проштудировал «Историю цивилизации» Бокля и «Историю нравов» Фукса, он вместе со знаменитыми путешественниками объехал земной шар, побывал в далеких и необжитых землях, — как, оказывается, много могут вместить в себя два с лишним года тюремного плена!
Да, дни бежали мимо и складывались в недели и годы, и Григорий нередко терял им счет, и только воскресные дни, дни свиданий, разрывали монотонный поток времени. Осенью уехал из предварилки Букин — получил ссылку в Енисейскую губернию. Последняя записка, переданная Григорию, была полна веры в недалекую свободу.
«Вот и уезжаю, дорогой Гришенька, — писал Михаил Ильич. — Очень мне жаль расставаться с тобой, но, увы, приходится. Кто знает, может быть, и ты угодишь в ту же Енисейскую, — очень она что-то полюбилась судьям и прокурорам. А если и не попадешь, мы еще с тобой обязательно встретимся после победы. Откровенно говоря, я сначала боялся за тебя и очень рад, что тюрьма не сломила тебя, не отняла у тебя ни твоей страстности, ни ясности духа, ни веры. Очень хорошо, что ты, не предаваясь губительной тоске, все время отдаешь книгам; без подлинного глубокого знания нельзя стать истинным революционером. Скоро, наверно, и тебя призовут на эту комедию, именуемую судом. Держись мужественно, дорогой, уверен, что тебе дадут ссылку, и не очень долгую, хотя поручиться трудно. Ты знаешь, милый, что я подумал: не потому ли они так тянут с твоим делом, что тебе еще не исполнилось двадцати одного, что ты, по нынешним законам, несовершеннолетний? А? Их иезуитства хватит и на это. Вот стукнет тебе двадцать один, и можно будет тебя закатать на всю катушку, как говорят старые, видавшие виды каторжане… Ну, и все равно не робь, Гришенька, скоро все это поломается. Держи себя в руках, береги здоровье, занимайся гимнастикой, это в тюрьме совершенно необходимо. Крепко обнимаю и целую тебя».
…Букин не ошибся, в октябре того же года Григорию не по суду, а в административном порядке дали ссылку — в один из самых глухих углов Енисейской губернии, на крайнем ее востоке, на реке Чуне.