Все тревожней и напряженней становилось в Москве. Все чаще маршировали по улицам и разъезжали в автомобилях юнкера, гарцевали казаки, проносились, дыша бензиновой гарью, броневики. Закрывались заводы и фабрики, забивали окна складов и магазинов, голодные очереди перед хлебными лавками неудержимо росли.
А война все шла. Выписывались из госпиталей безногие, безрукие и слепые, звенели по улицам Георгиевскими крестами, исступленно колотили себя культяпками в грудь, потрясали новенькими костылями. С фронта ползли страшные слухи: о военно-полевых судах, о массовых расстрелах перед строем — за неподчинение дисциплине, за агитацию, за братание с немцами. А собравшиеся в Москве десятый съезд кадетской партии, седьмой съезд Союза городов, совещание общественных деятелей и Церковный собор ратовали за войну, служили молебны о даровании победы православному российскому воинству.
Эти дни остались в памяти Григория как беспрестанная калейдоскопическая смена событий, яростных схваток с меньшевиками и оборонцами всех мастей, митингов в частях гарнизона, безуспешных попыток достать оружие к предстоящим боям, усилий помешать контрреволюции разгромить революцию до начала восстания. Григорий был членом Московского комитета партии, гласным городской думы и партийным организатором Городского района, членом Исполнительной комиссии Московского комитета и одним из самых популярных агитаторов на рабочих и солдатских митингах. Он носился по городу, не зная отдыха, спал часа по два в сутки, прикорнув где-нибудь в углу одной из дальних комнат Моссовета или гостиницы «Дрезден», где помещался Московский комитет, или в одном из райкомов, куда его приводили дела.
И ежедневно забегал домой, на Рождественский бульвар, где тосковала и мучилась Елена: предстоящие роды страшили ее. Григорий не раз просил, чтобы жена на это время перебралась в дом его родни — там ей всегда помогли бы его мать и сестры. Но Елена не хотела никого стеснять и обременять.
Разъезжая и бегая по городу, выступая на бесчисленных митингах, Григорий ни на минуту не забывал о жене, Елена все время стояла перед его мысленным взором с робкой, извиняющейся и в то же время счастливой улыбкой, с глазами, в которых горел необычный ласковый свет. Григорий был бессилен помочь ей. Его немного утешало, что Елена не оставалась одна — навещали ее сестры Григория, приходила ночевать Агаша, забегала Нюша.
Но в этот вечер хлопотавшие около Елены женщины попросту вытолкали Григория из дома — не путайся, дескать, под ногами, не мешай. Он зашел в Городской райсовет, именно здесь, в доме Совета, ему с Еленой предоставили две комнатки. Но жизнь в Совете уже затихла, все разбежались по делам, по домам, только молоденький дежурный, тяжело склонив на стол вихрастую голову, дремал у телефона.
Григорий вспомнил об ожидающих его встречах и, подняв воротник легонького эмигрантского пальто, быстро вышел на улицу. Густели скучные серые сумерки, забивали переулки и тупики влажной полутьмой. С невидимого неба сеялся первый в году мелкий, мокрый снег. Скользя по тротуару, круто спускавшемуся к Трубной площади, Григорий побежал вниз.
Повернув на Неглинку, за углом он налетел на добротно одетых мужчин — пахнуло сигарами и вином. Встречные замолчали на полуслове, но Григорий расслышал свистящий шепот: «…с-самого Ленина». Оглянулся с ненавистью: вот те, кто мечтает о смерти Владимира Ильича! Недавно рассказывали, что в разговоре с американцем Робинсом один из московских толстосумов похвалялся: «Я могу уплатить миллион рублей тому, кто убьет Ленина. И есть еще девятнадцать человек, с которыми я могу связаться хоть завтра, и каждый даст по миллиону». Сволочи! Их черносотенные газетенки полны криками: «Повесить большевиков!»
Наверно, такие гады и разгромили калужский Совет, отказавшийся отправить на фронт маршевые роты. Случайно избежавший смерти калужанин, с трудом добравшись до Москвы, глотая слезы ненависти, рассказывал в Московском комитете об этом предательстве. По распоряжению Ставки с Западного фронта в Калугу прибыли казаки и «ударный батальон смертников» — Ставка стягивала к Москве верные ей части. Губернский комиссар Временного правительства в Калуге подполковник Галкин окружил Совет, блокировал пулеметами и броневиками. Совету дали на размышление и капитуляцию пять минут, но еще до истечения срока на здание обрушили шквал пулеметного и винтовочного огня, хотя Галкин прекрасно знал, что члены Совета не вооружены. Вероятно, о такой же расправе мечтают и в Москве: командующий округом полковник Рябцев, городской голова Руднев и тысячи других.
На площади перед зданием Совета, у подножия памятника Скобелеву, билось на ветру рыжее пламя костра, толпились сутулящиеся от холода люди. Отблески огня вырывали из тьмы занесенную над костром генеральскую шашку — она то вспыхивала, то гасла, словно неподвижная молния рассекала ночь. «Вот она, символика дня», — подумал Григорий, вспомнив Корнилова, грозившего революционному Питеру «политикой крови и железа».
Протирая залепленные снегом очки, он подошел к костру. Люди, стоявшие у огня, расступились.
— Никак, Григорий Александрович? — спросил кто-то глуховатым баском.
— Он самый, — улыбнулся Григорий, надевая очки. — А вы откуда, товарищи?
— Из Замоскворечья. Наш «лунный профессор» Штернберг тревожится: как бы юнкерье на Совет не навалилось. Послал охранять. Это правда про Калугу?
— Правда, — кивнул Григорий.
— Вот то-то и оно. Потом поздно будет кулаками махать… Закуришь, Александрыч?
— Спасибо.
И Григорий задумался, восстанавливая в памяти недавний разговор с «лунным профессором» — так прозвали рабочие известного ученого, профессора Штернберга, читавшего в Московском университете курс сферической астрономии. Это был веселый, добродушный здоровяк с детски голубыми глазами и пышной седой шевелюрой.
«Бесстрашный вы народ — революционеры», — сказал он Григорию, рассматривая его с мягкой улыбкой. «Почему же «вы», Павел Карлович? — засмеялся Григорий. — А кто в пятом году хранил у себя в обсерватории оружие восставших? Кто сейчас составил подробнейшую карту Москвы для руководителей восстания?» — «Хранил, составил, — совсем молодо засмеялся и Штернберг. — Но все же, юный друг, мое дело — небо!» — «А землю — рябушинским и родзянко?» — «Ну уж нет! Дудки! Кстати, вы обратили внимание в «Утре России» на выступление Родзянко? Нет? Ну как же, весьма любопытно! Сей деятель предлагает уступить Питер немцам и радуется, что при этом погибнут Советы. Каков гусь? А?»
Несмотря на поздний час, во всех комнатах и коридорах Совета толпились люди, звучали возбужденные голоса. В распахнутой настежь двери меньшевистской фракции мелькнуло резко очерченное лицо Исува, сгорбившаяся над столом тучная фигура Кибрика. Кто-то, зло блестя воспаленными глазами и бормоча неразборчивые ругательства, без конца крутил ручку телефона: связи с Петроградом не было.
Стараясь не обращать внимания на острое покалывание в груди, Григорий вскарабкался по винтовой лестнице на третий этаж, прошел в комнату большевистской фракции.
Здесь тоже было людно и шумно. За столиком рядом со Смидовичем сидела, облокотясь на руку, Ольга Варенцова, — серое, усталое лицо, внимательный взгляд лучистых, не по годам молодых глаз. Держась обеими руками за спинку стула, стоял за ней со всклокоченной, как всегда, бородкой Скворцов-Степанов. Тут же были Землячка, Владимирский, Пятницкий.
Григорий на мгновение задержался в дверях — после осенней свежести улиц дышать здесь было тяжело. В папиросном дыму белело худое лицо депутата динамовцев Кости Уханова. Рядом с ним привалился плечом к стене Иван Русаков.
Все бывшие в комнате смотрели на Алексея Ведерникова — начальника Красной Гвардии Москвы, — он стоял посреди комнаты, широко расставив ноги, сунув левую руку в карман потертой кожаной куртки и размахивая правой. Всегда спокойный и сдержанный, он показался Григорию необычайно возбужденным и встревоженным.
— Но ведь Владимир Ильич предупреждал, что и Москва может начать, не обязательно Питер, — с силой и страстью повторял Ведерников. — Нам нельзя ждать. Выступив, мы поможем Питеру, если там восстание началось. Надо отправляться по районам, надо, по примеру Питера, создавать военно-революционные комитеты.
И сразу зашумели, перебивая друг друга. Все знали, как нетерпеливо повсюду ждут начала восстания. Уханов говорил, что, если бы нашлось оружие, динамовцы выступили бы, не ожидая приказа, так велика ненависть к десяти министрам-капиталистам, так опостылела народу война и голодуха. Громадный, широкоплечий Мостовенко в распахнутой шинели рассказывал о том, что слесари и литейщики Гужона каждый день являются к нему в Рогожскую районную думу и требуют оружия.
Покручивая длинный ус, Скворцов-Степанов вышел вперед и поднял руку.
— Ведерников, мне кажется, прав, — сказал он, дождавшись тишины. — Ленин зовет нас к восстанию, считая формальностью открытие съезда Советов. Он же писал, что в Москве победа обеспечена, а в Питере можно выждать. Правительству нет спасения, оно сдастся. — Скворцов-Степанов вопросительно глянул на сидевшего рядом с Варенцовой Смидовича. — Правильно я передаю мысль Владимира Ильича, Петр Гермогенович?
— Абсолютно! — кивнул Смидович. — А пока, я полагаю, надо всемерно укреплять живую связь с районами, с крупнейшими предприятиями города. Вряд ли полезны стихийные выступления, они только дадут Рябцеву повод для провокаций. Товарищи, кто в Московский комитет? Пошли!
В просторном номере гостиницы «Дрезден» на втором этаже в тот вечер собрались почти все члены комитета: ждали вестей из Питера. Но телефон молчал, действовала одна линия связи: через Викжель[3], а он передавал только телеграммы Рябцева и Ставки.
И через час Григорию пришлось отправиться в Замоскворечье, где положение казалось наиболее напряженным. Тамошний райком осаждали рабочие с Бромлея и Гартерта, с Михельсона и Голутвинской мануфактуры, а также «двинцы» — многих из них по освобождении из Бутырок поместили в Озерковском госпитале на Большой Татарской. Они требовали немедленного выступления, многие ссылались на слова Ленина о возможности начала восстания в Москве. Григорий пробыл здесь до утра и только на рассвете, воспользовавшись подвернувшейся попутной автомашиной, поехал в центр. Сидя рядом с шофером, с трудом раскрывая глаза, мутно, непонимающе смотрел на Москву-реку — она клубилась белым паром за чугунными перилами моста, по-осеннему неприветливая и холодная.
Домой, на Рождественский бульвар, он так и не добрался, — рано утром забылся зыбким сном в Моссовете, в комнатушке под лестницей, где висели на окне белые кисейные занавески и под столом валялась, видимо забытая кем-то из бывших губернаторских служанок, корзина с разноцветными мотками шерсти и спицами.
И снилось ему, что они с Еленой снова едут через голодную и унылую Германию и поют перед купе Владимира Ильича: «Скажи, о чем задумал, скажи, наш атаман…» И будто бы Владимир Ильич выходит из своего купе и, щурясь, спрашивает: «А вы помните, дорогая Инесса, слова Екатерины Второй? Эта дама была не так уж глупа, как это кажется на расстоянии. Она говорила, что, если хочешь спасти империю от посягательств народа, развяжи войну и подмени социальные устремления народа национальным чувством. Каково, сударыня? Чем не Талейран и не Бисмарк?»[4]
А потом Григорию снился Кларан и ночная прогулка с Еленой по набережной, и желто-синее сверкание огней в глуби озера, и почему-то стихи:
…Ты плясал ли когда-нибудь так, мой Париж?
Получал столько ран ножевых, мой Париж?
Ты валялся когда-нибудь так, мой Париж,
На парижских своих мостовых, мой Париж?
Горемычнейший из городов, мой Париж!
Ты почти умираешь от крови и тлена
Кинь в грядущее плечи и головы крыш —
Твое темное прошлое благословенно!
И будто бы — во сне — Елена тянулась к нему и спрашивала шепотом: «Наш Париж — это Москва? Да?» И он отвечал тоже шепотом: «Да!»
Виктор Ногин позвонил из Питера в двенадцатом часу утра. Почти сутки телефон до этого звонка молчал, и дежурившая в секретариате Дононова с лихорадочной торопливостью схватила трубку.
— Алло! Алло! Московский совет. Да, да… — Лихорадочно заблестевшими глазами она оглянулась на стоявших здесь Григория и Ведерникова и скороговоркой бросила — Питер. Ногин.
На подвернувшемся под руку клочке бумаги она записывала обрывки фраз и слов, а склонившиеся над столом читали это из-за ее плеча:
— «Сег… ночь… врк… занял… вокз… банк… телегр… занима… Зимн… двор… правит… будет… низлож… сег… пять… час… открыв… съезд… Ногин…»
Уронив все еще хрипевшую трубку телефонного аппарата, Дононова смотрела на Григория и Ведерникова сияющими глазами.
— Ну вот, свершилось! — твердо и громко сказал Ведерников, ни к кому не обращаясь и рассматривая исписанный торопливыми карандашными каракулями обрывок листа бумаги. — Товарищ Дононова, я полагаю, надо немедленно телефонировать во все райкомы, на крупные заводы. А нам, Григорий, в комитет!
Они выбежали на площадь. День, как и всю неделю, был серый, пасмурный, но перед памятником Скобелеву шумел голосами очередной митинг. Мальчишки карабкались на цоколь монумента. Оратор без шляпы, с развевающимися по ветру черными волосами, обхватив рукой чугунный столб светильника, захлебываясь, кричал о святой Руси, о долге русского человека.
— Опять меньшевик Исув надрывается, — бросил на ходу Ведерников. — Мало досталось ему вчера на митинге в Покровских казармах! Недостаточно трибуны в городской думе, — на каждом шагу распинается.
Озорно сверкнув глазами, Григорий рванулся в толпу и, растолкав людей, вскарабкался на подножие светильника. Обескураженный Исув замолчал, и Григорий крикнул во всю силу:
— Не верьте меньшевику, товарищи! В Питере мы победили!
Исув взмахнул обеими руками и повалился в толпу.
Через два часа о победе восстания в Петрограде уже знали повсюду: в Московском комитете, в областном бюро, в «военке», помещавшейся в здании Капцовского училища в Леонтьевском переулке. Знали во всех райкомах, на заводах Гужона и Бромлея, Михельсона и Гоппера. Знали не только большевики — знали и меньшевики и эсеры. Текст перехваченной телефонограммы Ногина лежал на столе кремлевского кабинета командующего военным округом Рябцева, в объемистом портфеле председателя городской думы Руднева; осеняя себя крестом и нервно поглаживая холеную седую бороду, телефонограмму читал патриарх. И уже скакали по улицам гонцы Рябцева, безостановочно стучали телеграфные ключи; мчались, пригнувшись к рулю, мотоциклисты, проносились, сшибая нерасторопных прохожих, военные и гражданские автомобили.
И сообщение Руднева, которое он вынужден был сделать в Московском Совете на совещании всех фракций, уже ничего не прибавило к тому, что все знали. Сидевший неподалеку от Руднева Рябцев угрюмо хмурился — ему только что передали телеграмму Керенского, сбежавшего из Петербурга в Псков Он просил сохранять верность Временному правительству и оставаться на местах так же, как он сохраняет за собой пост главнокомандующего «впредь до изъявления воли Временного правительства республики».
И в этот день Григорий так и не сумел выкроить полчаса, чтобы забежать домой: ему пришлось ехать на Ходынку и в Лефортово, выступать на солдатских митингах. В Политехнический музей на объединенное заседание рабочей и солдатской секций Советов он тоже чуть не опоздал, попал в зал, когда Смидович уже объявил заседание открытым.
Клубы сизого махорочного дыма занавешивали потолок, немолчный гул голосов наполнял зал. Позади стола президиума косо висела пустая позолоченная рама, раньше в ней был царский портрет.
Смидович говорил:
— В ходе великих революционных событий, которые мы пережили за эти восемь месяцев, мы подошли к наиболее революционному моменту…
Смидович читал полученные из Петербурга телеграммы, большевики встречали их криками «ура», а меньшевики и эсеры — проклятиями.
— Мы против единовластия большевиков! Мы требуем создания коалиционного правительства! — размахивая руками и пробираясь к кафедре, кричал Исув.
— Скажи им, Исув! Скажи!
Но, несмотря на меньшевистские истерики, уже через час Военно-революционный комитет был избран, ему поручалось руководить восстанием в Москве.
В состав ВРК вошли Ведерников, Аросев, Будзынский и другие.
Вскочив на скамейку, тот же исступленный Исув, потрясая кулаками и чуть не падая, поддерживаемый сзади единомышленниками, призывал:
— Не сжигайте за собой кораблей! Не рвите демократического фронта накануне Учредительного собрания! Мы против создания Военно-революционного комитета!
Худой, с горящими глазами человек в длинном и узком пальто тоже вскарабкался на скамейку, оттягивая душивший его галстук.
— Эсеры не примут участия в голосовании этой самоубийственной резолюции! Мы покидаем зал!
И, расталкивая толпившихся в проходе, эсеры двинулись к двери.
— Скатертью дорога! — кричали им вслед.
— Это они в думу пошли! С Рудневым советоваться! — зло сверкая глазами, кричал рябой солдат в прожженной шинели.
Первое заседание Военно-революционного комитета назначили на полночь в здании Моссовета, и, выходя из Политехнического музея с объединенного заседания секций, Григорий решил заглянуть в городскую думу: что замышляет Руднев, Рябцев и их единомышленники? Гласный городской думы, он беспрепятственно прошел в здание, поднялся на второй этаж.
Здесь действительно кипели страсти. Григорий увидел эсеров, только что покинувших Политехнический музей; они обособленной кучкой сидели на задних скамьях.
Руднев стоял за покрытым зеленым сукном длинным столом: над ним висел портрет Керенского, в наполеоновской позе, с рукой, заложенной за борт френча. Григорий усмехнулся: еще не успели снять или надеются на возвращение незадачливого Бонапарта?
Опираясь руками о стол, влажно блестя светлыми выпуклыми глазами, Руднев докладывал думе:
— Сию минуту, господа, я говорил с Зимним. Министр внутренних дел Никитин передал, что к нему явились из ВРК и предложили сложить полномочия. Но, подавая нам пример патриотического и человеческого служения, Никитин ответил большевикам, что правительство не считает себя вправе уйти с поста, который ему доверил народ.
Присев в одном из задних рядов, Григорий видел, что к трибуне пробрался спокойный, но, как всегда, всклокоченный Скворцов-Степанов. У стола президиума он повернулся лицом к залу, с саркастической улыбкой разглядывая сидящих перед ним.
— Прежде всего, — спокойно и веско сказал он, — дума, в которой мы сейчас заседаем, не представляет большинства населения.
— Ложь!
Крик подхватили в разных концах зала, и Скворцов помолчал, чуть склонив к плечу голову.
— Вы жалкие, мелкие людишки! — сказал он, когда шум стих. — Народ, рабочие и крестьяне ненавидят вас за ваше предательство интересов революции. Суд истории настанет для вас раньше, чем вы можете подумать.
Через полчаса большевики покинули заседание думы — стало ясно, что договориться о единстве действий с меньшевиками и эсерами нельзя.
Вид Скобелевской площади в этот ночной час поразил Григория — она напоминала военный лагерь. Вокруг памятника дымились костры, возле них толпились люди. Где-то ржала лошадь, в небо летели искры, пугающие отражения огня плясали в окнах гостиницы «Дрезден». Дымилась походная военная кухня.
Когда Григорий подходил к Совету, от ближайшего костра ему навстречу метнулась юркая мальчишеская фигурка.
— Дядя Гриша! Я тебя давно жду! Значит, теперь настоящая революция?
— Да, Гаврош… — Григорий увидел в руке Степашки скомканную бумажку и почувствовал, как сильно и тяжело застучало сердце. — Это мне?
— Тебе, дядя Гриша.
Григорий развернул клочок бумаги, хранивший тепло мальчишеской руки, прочитал коряво написанное карандашом: «Сын».
Он не сразу понял, что они значат, эти буквы, он растерянно посмотрел на Степашку, на пламя костров, вздымавшееся за темными силуэтами людей, и только потом засмеялся неслышным счастливым смехом. Рванулся, хотел бежать туда, на Рождественский бульвар, но кто-то сзади тронул его за плечо. Оглянулся. Рядом стоял Ведерников.
— Пошли на совещание в комитет, Григорий. Опаздываем!
И, спрятав записку и потрепав Степашку по голове, Григорий шагнул в кипящую людьми сутолоку здания. Шел и, с трудом скрывая улыбку, пытался представить себе, что совсем недалеко, в комнатушке на Рождественском бульваре, шевелит розовыми ручонками его ребенок, его сын.
А в думе в эти минуты седовласый патриарх благословлял покорно склоненную плешивевшую голову Рябцева, руководителя только что созданного Комитета общественной безопасности, получившего разрешение начать военные действия в срок, который он, Рябцев, найдет подходящим.
— Да будет бог помощником тебе, сын мой, — хорошо поставленным голосом говорил в почтительной тишине патриарх. — Терновую, но благородную ношу принимаешь ты на свои плечи во имя спасения России. Завтра же во всех церквах Москвы отслужат молебен за твое здравие, испрашивая тебе благословение божие.
— Благодарю, ваше преосвященство. — Рябцев склонился перед патриархом, и глава православной церкви России со слезами на глазах перекрестил его.