В избе стоял гул, словно в потревоженном улье. Три женщины за разговором шума производили больше, чем дружина на привале.
Распаренный цикорий развязал языки почище хмельного меда.
— И я ему говорю: «Никифор, душегуб, почто приказчика плетьми выдрал? Грех ведь в пост!». А он мне: «Цыц, баба! Не твоего ума дело, знай свой шесток!». И дверью — хрясь! Так, что образа в красном углу дрогнули, — жаловалась Домна, утирая слезу, проторившую дорожку в густом слое белил. — Нету ладу в семье, девки. Зверь лютый, а не мужик. Со свету сживет…
Марина поставила на стол деревянное блюдо.
На нем горкой лежали не оладьи (слишком просто для «столичной штучки»), а сухарики.
Она взяла вчерашний калач, нарезала его мелкими кубиками да обжарила в масле с капелькой меда и крупной солью.
— Угощайтесь, боярыни. «Златые крошева». Хрустят звонко, а во рту тают.
Домна Евстигнеевна машинально закинула кубик в рот.
Хруст!
Соленое и сладкое сошлись в одном вкусе. Диковинка!
— Ммм… — промычала она, жмурясь. — И правда златые. Сладко… а потом солоно. Как жизнь наша.
Марина присела на край лавки. Близко, по-сестрински. Сменила тон с хозяйского на доверительный.
— Домна Евстигнеевна, — сказала она мягко, но так, что гул за столом стих. — А ты попробуй иначе. Мужик — он ведь как медведь лесной. На рожон с рогатиной попрешь — задерет. А ты ему медку поднеси.
— Чего? — купеческая жена перестала жевать. — Какого медку?
— Ласки, — Марина прищурилась. — Вот придет он сегодня черный, злой. А ты не пили, не перечь. Ты ему в ноги поклонись да скажи: «Никифор Свет-Силыч, умаялся, поди, кормилец наш? Заботы тебя грызут, а ты нас бережешь».
Марина подвинула блюдо ближе к гостье.
— И кружечку «Черного Солнца» ему поднеси, горячую. И «крошева» эти. Пусть поест, дух переведет. А вот когда он размякнет, когда сытость по жилам пойдет — тогда и проси свой жемчуг.
Она чуть наклонилась к уху купчихи:
— Сытый зверь не кусается. Не кнутом его бери, матушка, а пряником. Это наука тонкая, но верная.
Домна замерла с сухариком у рта. В её глазах мелькнула работа мысли — она словно прикидывала барыш с новой сделки.
— Думаешь… сработает? Он ведь у меня крутого нрава.
— Зуб даю, — кивнула Марина. — А если завтра придешь и скажешь, что не вышло — я тебе туес меда даром отдам. В убыток себе.
Домна расплылась в широкой, масленой улыбке. Ей дали в руки оружие против мужниной тирании, да еще и такое вкусное.
— Ушлая ты девка, Марина, — протянула она с уважением. — Ох, ушлая. Хоть и нездешняя.
В этот момент уют «бабьего царства» лопнул.
Дверь распахнулась не так, как при Глебе (ударом сапога), и не так, как при купцах (шумно и размашисто).
Она отворилась медленно, но с такой тяжелой, давящей силой, словно за ней стояла не плоть, а рок.
В избу ворвался клуб морозного пара, а с ним вошло нечто темное.
На пороге стоял монах.
Высокий, сухой, как старое, обожженное молнией дерево. Черная ряса висела на нем, как саван. На впалой груди тускло блестел массивный чугунный крест — не украшение, а верига. Лицо аскета напоминало лик с древней, потемневшей иконы: ввалившиеся щеки, жидкая борода клинышком и глаза — горящие темным, фанатичным огнем.
От него пахло воском, старым ладаном и нетерпимостью.
Отец Варлаам.
Местный ревнитель благочестия. Гроза грешников, бич веселья и кошмар любой молодухи.
В избе мгновенно стало тихо, как в склепе. Домна поперхнулась сладкой пеной и вжалась в угол, закрываясь широким рукавом. Приживалки слились со бревенчатой стеной, пытаясь стать невидимыми.
Варлаам обвел избу тяжелым, колючим взглядом.
Он увидел чистый, «не по чину» выметенный пол. Увидел раскрасневшихся, довольных баб. Увидел кружки с белой шапкой пены.
Его тонкие ноздри раздулись, втягивая предательский, пряный дух корицы и женского счастья.
— Изыди, сатана, — прошипел он. Голос был тихим, скрипучим, как несмазанная петля виселицы, но резал уши больнее крика.
Он поднял костлявую руку, указывая перстом на Марину.
— Вот, значит, где гнездо…
Он шагнул внутрь. Снег таял грязными лужами на его стоптанных лаптях.
— Слышал я, завелась в городе скверна. Вдова пришлая. Людей дурманит. Зельем черным поит. Баб с пути истинного сбивает, в блуд мысленный вводит.
Он подошел к столу. Ткнул грязным, узловатым пальцем в сторону кружки Домны.
— Что это? Кровь младенцев? Или отвар белладонны, чтоб плоть тешить?
Домна затряслась всем своим монументальным телом.
— О-отче… Не губи… Это сбитень… просто корень…
— Молчать! — рявкнул Варлаам так, что пламя лучины метнулось в сторону. — Вижу я, как у вас глаза блестят! Бесовщина тут! Вертеп!
Он резко повернулся к Марине.
Марина стояла у печи, прижимаясь спиной к теплому кирпичу. В руке она сжимала тяжелый медный ковш. Она не дрожала. Внутри неё сработал холодный, расчетливый механизм оценки рисков.
«Уровень угрозы: Красный. Противник: Церковь. Обвинение: Ересь. Исход: Костер или изгнание на мороз. Шансы на победу в открытом бою: Ноль».
— Доброго здоровья, отче, — сказала она голосом ледяным и спокойным. — Зачем гостей пугаешь? В доме чисто, иконы в Красном углу, лампада теплится. Где ты бесов углядел?
— Ты — бес! — Варлаам навис над ней черной тучей. — Гордыня в тебе. И взгляд не бабий, а змеиный. И варево твое — от лукавого. Горечь в нем и чернота адская. Запрещаю!
Он замахнулся тяжелым посохом, целясь разбить глиняные кружки на столе.
— Именем Господа, прокляну это место! Анафеме предам! Чтобы ноги православной тут не было, чтобы травой поросло!
Домна тонко взвизгнула.
Марина перехватила ковш поудобнее, готовая защищать свою собственность. Если он сейчас начнет погром, дипломатия кончится. Придется бить. И бежать.
Но бить монаха — это конец.
Нужен был другой ход. Асимметричный ответ.
И тут её осенило.
Пост.
Сейчас не было поста, но такие фанатики, как Варлаам, постились всегда. Для них любая радость — грех, любая сладость — искушение. А что есть кофе (точнее, цикорий) в своей сути?
— Стой! — голос Марины хлестнул как бич.
Варлаам замер, не опустив посох.
— Ты говоришь — зелье бесовское? Блуд? Сладость?
Она быстро схватила со стола чистую чашку. Плеснула туда из котелка чистого отвара. Без сливок. Без меда.
Черного, как нефть. Горького, как судьба.
— Это корень Петров! Божий дар, что у дороги растет, смиренно пыль глотая!
Она сунула чашку ему под нос, прямо к лицу.
— Нюхай! Пахнет землей русской! Горечь в нем — как скорбь наша о грехах!
Марина импровизировала, на ходу создавая новую маркетинговую легенду. Теологическое обоснование продукта.
— Этот напиток плоть усмиряет, а ум бодрит! Чтобы молиться можно было всю ночь и не спать! Монахам на Востоке такой дают, чтобы бдения стоять и в сон не падать!
Варлаам сбился. Посох опустился на полпути.
— На Востоке? — переспросил он недоверчиво, но с интересом. — Пустынникам, что ли?
— Именно! Черное, горькое, постное! Сон гонит, молитву крепит, чревоугодие убивает. А ты его хаешь?
Она протянула ему чашку. Жестом, полным достоинства.
— Испей, отче. И скажи перед Богом: есть ли тут сладость греховная? Или только горечь смирения?
Варлаам смотрел на черную жидкость. Аргумент про «бодрость для молитвы» попал в цель — он сам клевал носом на утрене сегодня.
Он нерешительно протянул руку. Костлявую, с въевшейся в кожу землей.
Это был момент истины. Если он выпьет — и ему понравится (в его извращенном понимании «нравится»), она спасена.
Марина молилась всем богам торговли, чтобы в этот ковш случайно не попала капля меда.
Варлаам поднес чашку к губам. Посмотрел на Марину поверх глиняного края, ища подвох своими буравчиками.
И сделал глоток.
Марина затаила дыхание.
В чашке был концентрированный настой пережаренного корня. Вкус гари, земли и тоски.
Лицо монаха дернулось. Губы скривились, обнажая желтые пеньки зубов. Глаза сузились в щели.
Это было отвратительно.
И именно поэтому — богоугодно.
Варлаам опустил чашку. Он не выплюнул. Он сглотнул, чувствуя, как горячая, едкая горечь проваливается в пустой желудок, обжигая пищевод.
— Зело… горько, — прохрипел он. — Будто полынь жуешь с пеплом.
— Ибо жизнь есть страдание, — поддакнула Марина скорбно, опустив глаза долу. — Не услады ради пьем, отче, а токмо ради бодрости духа. Чувствуешь, как глаза открываются? Как сон бежит?
Варлаам прислушался к себе.
Горячая жидкость ударила в кровь. Эффект плацебо, помноженный на природную горечь и имбирь, сработал. Туман в голове, вечный спутник голода и недосыпа, рассеялся. Сердце толкнуло кровь живее.
Ему действительно расхотелось спать.
— Истинно… — пробормотал он, глядя на черную жижу с новым, мистическим уважением. — Сон гонит. Плоть не тешит, а бичует вкусом своим. Словно вериги внутрь принял.
Он поднял узловатый палец, грозя притихшей Домне.
— Вот! Вот что пить надо, грешницы! А не блуд этот белый с пеной! Смирять себя надо, а не ублажать!
Варлаам допил залпом, как лекарство. Крякнул, отирая бороду.
— Добрый корень. Строгий. Монашеский.
Он посмотрел на Марину. Взгляд его перестал жечь, но остался тяжелым, предупреждающим.
— Смотри, вдова. Коли узнаю, что ты тут непотребство чинишь или зельем пьяным торгуешь — сожгу. Лично факел поднесу. А корень этот… — он помолчал, раздумывая. — … вари. Для братии полезно будет. В нощное бдение, чтоб бесы дремой не искушали.
Он с грохотом поставил пустую чашку на стол. Стукнул посохом об пол, высекая пыль из щелей.
— Поститесь! И молитесь! Ибо близок час!
И так же резко, как вошел, развернулся и вышел, хлопнув дверью.
В избе остался запах ладана, тяжелая тишина и ощущение, что мимо прошел ангел смерти, но в последний момент передумал забирать души, решив, что они еще недостаточно пострадали.
Домна шумно выдохнула, оседая на лавке, словно из неё выпустили воздух.
— Ох, матушки… — прошептала она, крестясь мелкой дрожью. — Пронесло… А я уж думала — всё, епитимья.
Марина опустила ковш. Рука её чуть дрогнула.
— Пронесло, — согласилась она тихо. — Но теперь у нас есть официальный поставщик Двора Его Преосвященства.