Марина шла по темной улице, шатаясь от усталости, как пьяная. Ноги заплетались.
Тяжелый меховой плащ Глеба (боярский охабень, подбитый волком) волочился подолом по грязному снегу, но грел так, словно сам Воевода обнимал её за плечи, закрывая от ветра.
Этот запах — дубленой кожи, оружейного масла, металла и разгоряченного мужского тела — кружил голову сильнее, чем остатки спиртовых паров, которыми пропиталось её платье. Она куталась в него, пряча нос в жесткий воротник, и дышала им.
У перекрестка, где дорога сворачивала к посаду, мелькнул свет слюдяного фонаря.
Навстречу спешила женская фигура в дорогой шубке, накинутой впопыхах, прямо на домашнее платье. Рядом семенила служанка с фонарем.
Евдокия.
Она бежала к церкви, разбуженная подземным гулом и звоном колоколов.
Они столкнулись нос к носу.
Марина замерла. Бежать было некуда.
Она стояла посреди улицы — грязная, с лицом в саже и угольных разводах, в мужском военном плаще поверх изодранного, мокрого платья.
Евдокия остановилась. Фонарь в руке служанки качнулся, осветив её бледное, встревоженное лицо и огромные глаза.
— Марина? — выдохнула она, крестясь. — Живая… Слава Тебе, Господи. Весь город трясло. Говорят, ад разверзся под храмом, дым валит…
Её взгляд скользнул по фигуре Марины. И зацепился за плащ.
Она узнала его.
Тот самый плащ, который она сама чинила Глебу перед походом, пришивала оторванную пуговицу. Тот самый, которым укрывала его в лихорадке.
Евдокия медленно протянула руку в бархатной варежке. Коснулась грубой шерсти на плече Марины.
— Глеб… — прошептала она. — Он там? Он жив?
— Жив, — хрипло ответила Марина. Голос сорвался и звучал как карканье. — Он там, в церкви. Порядок наводит. Он… он дал мне это. Чтобы я не замерзла. Я мокрая была.
Это была чистая правда. Но звучала она как признание в супружеской измене.
«Он раздел себя, чтобы укрыть меня».
Евдокия молчала. Долго. Снежинки падали между ними, как занавес.
В её глазах не было злости. Там была бесконечная, вековая бабья тоска и понимание. Понимание того, что она — жена, а Марина — та, с кем он делит огонь.
От этого взгляда Марине захотелось провалиться обратно под землю, к грибнице.
— Спасибо тебе, — наконец тихо сказала жена Воеводы. — Что бережешь его. И город бережешь.
Она отдернула руку от плаща, словно обожглась.
— Иди, Марина. Тебе отмыться надо. Ты смертью пахнешь. Сырой землей.
Евдокия перекрестила её — быстро, мелко — и поспешила дальше, к храму, к своему законному, венчаному мужу.
Марина осталась стоять одна на перекрестке.
Плащ вдруг стал невыносимо тяжелым, как могильная плита. Он давил к земле.
«Я воровка, — подумала она, глядя вслед удаляющемуся огоньку фонаря. — Я украла не только плащ. Я краду её жизнь. И самое страшное — она это знает. И терпит. Потому что она святая, а я… выжившая».
В «Лекарне» не спали.
В окнах горел теплый, желтый свет. Из трубы бани, стоявшей на заднем дворе, валил густой, вкусный дым.
Марина ввалилась в калитку, едва переставляя ноги.
— Матушка! — Ивашка, карауливший на крыльце с топором (защитник!), кубарем скатился вниз. — Живая! Афоня сказал — беда там, земля ходуном ходит, Навь прорвалась!
— Нет больше беды, Вань. Кончилась беда. Загнали мы её обратно.
На крыльцо выбежала Дуняша. Всплеснула руками.
— Ох ты ж, Господи… Матушка! Черная вся, как головешка! И воняет… страсть как! Спиртом жженым, гарью и гнилью!
Марина стянула плащ Глеба. Бережно, как святыню, свернула его подкладкой внутрь, чтобы не испачкать.
— Дуня, в баню. Срочно. Я сейчас упаду и не встану.
— Готова банька, матушка! Как полыхнуло над церковью, я сразу затопила, дров не жалела. Чуяло сердце. И веников запарила, можжевеловых, дух вышибать.
…Через полчаса Марина сидела на полке в парной.
Здесь было жарко, как в аду, но это был правильный, чистый, русский ад. Пахло раскаленным камнем, березовым листом и горьким можжевельником.
Она хлестала себя колючим веником, сдирая с кожей въевшуюся копоть, запах подземелий и прикосновения Тени.
Вода с шипением взрывалась на камнях. Пар обжигал легкие, выгоняя остатки спор и страха.
Она плакала.
Слезы смешивались с потом и стекали по лицу солеными ручьями.
Она плакала не от страха. От облегчения. От дикой усталости. И от стыда.
Она вспомнила глаза Глеба в церкви. Его ярость. Его страх за неё.
Вспомнила глаза Евдокии на перекрестке.
«Что я наделала? — думала она, выливая на себя ушат ледяной воды. — Я же просто хотела выжить. А теперь я узел затянула, который не разрубить. И мы все в нем удавимся».
Но вода смывала всё. Грязь уходила в щели пола, в черную землю.
Марина вышла в предбанник — красная, распаренная, чистая до скрипа, словно заново родилась.
Жизнь продолжалась.
В избе было тепло и пахло хлебом, сушеными травами и уютом.
Марина сидела за столом в чистой длинной рубахе, расчесывая мокрые волосы гребнем. Коса была тяжелой и влажной.
На столе стоял глиняный чайник с травяным сбором (мята, чабрец, ромашка — мощное успокоительное).
Рядом сидели её «домочадцы». Её семья в этом чужом времени.
Дуняша подшивала подол того самого многострадального платья, тихо напевая что-то грустное.
Ивашка точил нож о брусок (важно сопя, чувствуя себя мужчиной в доме).
Афоня сидел прямо на столе, нагло макая сухарь в блюдце с медом. Сегодня ему было можно всё.
— Страшно там было, матушка? — тихо спросил Ивашка, не поднимая глаз от бруска.
— Страшно, Вань. Там жили… те, кто хотел забрать наш город. Они спали долго, а теперь проснулись.
— А вы их того?
— Того. С Дьяком. Выжгли.
Афоня фыркнул, стряхивая крошки с усов.
— Дьяк твой — лис старый, хитрый. Но дух у него крепкий, не гнилой. Я чуял. Вы когда Огонь пустили, по Изнанке такая волна прошла — всех кикимор за Можай загнала. Чисто теперь в земле. Тихо. Матка сдохла.
Домовой довольно пошевелил усами и хрустнул сухарем.
— Значит, весна придет добрая. Без гнили. Вода чистая будет.
Марина сделала глоток чая.
Тихо. Чисто.
Она посмотрела на свои руки. Чистые, розовые после бани. Никакой слизи. Никаких спор. Шрамы от ожогов заживут.
Завтра она вернет плащ Глебу. Скажет что-нибудь официальное, при людях.
Завтра она напишет отчет Дьяку о расходе спирта и соли.
А сегодня…
Сегодня она просто Марина. Женщина, которая спустилась в преисподнюю, победила чудовище и вернулась домой.
— Дуня, — сказала она вдруг, глядя на огонек лучины. — А достань-ка из погреба наливку. Вишневую. Ту, что берегли.
— Так пост же скоро, матушка… — заикнулась Дуняша.
— А мы за победу, Дуня. И за жизнь. По чуть-чуть. Грех не выпить, когда смерть мимо прошла.
Она улыбнулась устало, но светло.
— И Афоне в блюдечко налей. Он заслужил.
Утро следующего дня было обманчиво тихим, словно природа затаила дыхание перед новым ударом.
Марина сидела в «Лекарне», механически перебирая сушеные травы — зверобой, чабрец, полынь. Руки работали сами, сортируя стебли, пока голова была занята другим.
На столе лежал черновик отчета Дьяку, написанный сухим, казенным языком, но отправить его она не успела.
Дверь распахнулась без стука.
Но не с ноги, как обычно врывается стража, а тяжело, властно.
В избу вошел Глеб.
Он был один. Без охраны.
В полном боевом облачении — кольчуга поблескивала из-под распахнутого богатого кафтана, меч на поясе оттягивал ремень. Но шлема не было, и Марина увидела, как осунулось его лицо. Под глазами залегли черные тени, щетина стала гуще, а в уголках губ застыла горькая складка.
В избе сразу стало тесно.
Ивашка, сидевший на лавке и точивший нож, вскочил и вытянулся во фрунт. Дуняша охнула и мышкой юркнула за печку.
Глеб прошел к стойке, прихрамывая на левую ногу. Тяжелый взгляд серых глаз уперся в Марину.
Она не отвела взгляда. Она ждала. Обвинений? Благодарности?
— Пришел плащ забрать? — спросила она ровно, стараясь, чтобы голос не дрожал. — Он там, на лавке. Вычищен. Дуняша отпарила.
— К черту плащ, — отрезал Глеб, махнув рукой.
Он оперся кулаками о столешницу, нависая над ней. От него пахло морозом и бессонницей.
— Я спать не могу, Марина. Глаза закрою — вижу эту дрянь, что вы в подвале жгли. Слышу, как она визжит.
Он понизил голос до хриплого шепота:
— Я воин. Я понимаю, когда враг идет стеной, с мечами и копьями. Но это… эта «грибница», как ты её назвала… Она не могла там вырасти сама. Не под алтарем.
— Не могла, — согласилась Марина. — Это была «закладка». Диверсия. Ей много лет, она спала, но кто-то её разбудил. Активировал.
— Кто?
Марина молчала.
Глеб вздохнул. Тяжело, как человек, который сдается, но только на своих условиях.
— Налей мне этой твоей… черной смолы. Кофея.
Марина вскинула брови.
— Ты же говорил — «зелье бесовское, сердце рвет».
— Дьяк говорит — мозги прочищает. А мне сейчас трезвая голова нужна, а не хмельная. Наливай. И садись. Разговор есть.
Она налила. Последние зерна из мешочка Рустама.
Глеб взял глиняную чашку своими огромными пальцами. Понюхал пар. Скривился, но выпил глоток, не морщась.
Его передернуло, но глаза, затуманенные болью, вдруг прояснились. Зрачки сузились.
— Горько, — констатировал он. — Как жизнь наша.
— Бодрит, — парировала Марина, садясь напротив.
— Слушай, — он поставил чашку. — Я той ночью, в церкви… погорячился. Ревность глаза застила. Прости. Не дело это — на бабу орать, которая мне жизнь спасла.
Извинение Воеводы стоило дорогого. Глеб не извинялся почти никогда.
— Проехали, Глеб Всеволодович. Мы оба на взводе были. Нервы.
— Нет, не проехали. Ты сказала — «матка». Значит, это рой. Как у пчел. А у роя есть Пасечник. Или Королева.
Он подался вперед, глядя ей в душу.
— Тверские — пешки, наемники. Тот безумец, что карту рисовал, — тоже просто сосуд. Но эта тварь, споры эти… они из Леса. И кто-то в Лесу ими управляет.
— Ты хочешь найти Источник? — догадалась Марина.
— Я хочу посмотреть в глаза тому, кто пытался отравить мой город. И если надо — договориться. Или голову отрубить. Но сначала — узнать. Кто враг?
Он посмотрел на печку, где шевельнулась занавеска.
— Эй, Хозяин! Вылезай!
Дуняша пискнула.
Афоня не показался.
— Я знаю, что ты там, — голос Глеба стал жестким, но уважительным. — Я знаю, что ты Марину бережешь. И знаю, что ты — из Древних. Ты ту сторону чуешь лучше собаки.
Тишина. Только сверчок запел за печкой.
— Вылезай, мохнатый, — позвала Марина мягко. — Свои. Не обидит.
Из-под печки показались сначала длинные усы, потом черный нос, а потом и весь домовой. Он отряхнул кафтанчик от пыли и сердито посмотрел на Воеводу глазами-бусинками.
— Чего шумишь, служивый? В доме тихо должно быть.
— Дело есть, Афоня, — Глеб достал из кошеля тяжелую серебряную монету. — Не плата, а дар. Скажи нам: чей это «морок»? Кто Белых ведет? Чья воля?
Афоня посмотрел на монету с тоской, но не взял.
Он запрыгнул на стол. Сел по-турецки, обхватив лапки пушистым хвостом. Взгляд его вдруг стал старым, бесконечно древним и печальным.
— Не могу я, Воевода.
— Почему? Не знаешь?
— Знаю, — домовой тяжко вздохнул. — Каждая мышь лесная знает. Каждая травинка помнит. Но Клятва на мне. И на всем роде нашем.
— Какая клятва?
— Старая. Еще до Христа даденая. «Не называть Имени Того, Кто Спит в Корнях, людям железным».
Афоня покачал головой.
— Если назову — рассыплюсь прахом серым. Язык отсохнет. Нельзя мне.
Глеб ударил кулаком по столу так, что чашка подпрыгнула и расплескала кофе.
— Да что ж это такое! Город вымрет, людей пожрут, а он в молчанку играет!
— Глеб, тихо! — Марина накрыла его кулак своей ладонью. Кожа к коже. Глеб замер, чувствуя её тепло.
Она посмотрела на домового.
— Афоня… А если не называть? Если… намекнуть?
Домовой прищурился.
— Намекнуть… Хитрая ты девка. Вся в бабку покойную.
Он почесал задней лапой за ухом.
— Клятва запрещает говорить и писать Имя. Но она не запрещает… играть.
— Играть? — не понял Глеб.
— В «угадайку», — глаза Афони хитро блеснули. — Смотрите.
Домовой начал бегать по столу.
Он схватил уголек из печи. Быстро нарисовал на столешнице кривой круг.
Потом схватил щепку, с хрустом сломал её пополам. Положил обломки в центр круга крест-накрест.
Потом подбежал к Марине, дернул красную нитку, торчащую из её рукава.
И начал обматывать эту щепку ниткой. Долго, тщательно, пока не получился кокон.
— Куколка? — спросил Глеб. — Младенец?
Афоня помотал головой.
Он взял куколку и… «повесил» её на край кружки с кофе, на ниточке.
Она закачалась.
— Висельник? — предположила Марина, чувствуя холодок. — Смерть?
Афоня сердито фыркнул. «Не то!»
Он ткнул пальцем в нитку. Потом показал на окно, где за лесом виднелись незамерзающие болота. Потом сделал быстрый жест руками, будто плетет невидимую сеть.
— Паук? — спросил Глеб.
Афоня закивал! Но тут же показал: «нет». Не животное.
Он показал на Марину. На её женскую грудь, очертил в воздухе силуэт бедер. Потом на Дуняшу, выглядывающую из-за печи.
— Женщина? — догадался Глеб. — Паучиха?
Афоня подпрыгнул, беззвучно хлопнул в ладоши.
И тут же сжался в комок, закрыв рот лапками, испуганно глядя в почерневший потолок. Гром не грянул. Клятва формально не нарушена.
Марина побледнела.
Пазл сложился.
— Женщина, которая плетет нити… И куколки… И судьбы…
Она вспомнила легенды, которые читала в библиотеке перед сном, изучая славянский фольклор.
— Глеб… Здесь, в старой вере… есть такая… Мокошь? Богиня судьбы? Или её темная ипостась?
Афоня замер. Глаза его расширились от ужаса. Он медленно, едва заметно кивнул.
И тут же показал пальцем на Гнилые Болота.
— Не сама Она… — прошелестел он, рискуя жизнью. — Она спит… Дочери её… Пряхи. Те, что черную нить прядут.
Он упал лицом на стол, закрыв голову руками, дрожа мелкой дрожью.
Повисла тишина, тяжелая, как могильная плита.
Глеб медленно выдохнул.
— Пряхи. Те, что судьбу путают. И морок наводят. Я думал, это сказки бабьи.
Он посмотрел на Марину. В его глазах был уже не гнев, а холодное понимание масштаба беды.
— Они не просто споры рассылают. Они нас… вышивают. Хотят перекроить этот край под себя. Сделать его частью Нави. Заплести нас в свой узор.
— Биоформирование, — кивнула Марина. — Изменение экосистемы под новый вид. Мы для них — просто материал. Нитки.
Глеб встал.
В этом движении больше не было усталости. Была холодная решимость человека, который принял бой с богом.
— Значит, так. Войско туда вести нельзя. В болотах утонем, да и «заморочат» они солдат, как тогда в Волчьей Пади. Против магии сталь слаба.
Он провел рукой по рукояти меча.
— Туда должен идти один человек. Тот, у кого воля железная. И тот, кто…
Он посмотрел на Марину. Долго, изучающе.
— … кто не совсем здешний. На кого их морок плохо действует. У кого душа… иная.
Марина встала рядом с ним.
— Ты намекаешь на меня?
— Я намекаю на нас, — поправил Глеб. — Я не могу тебя просить. Это самоубийство. Но без тебя я с ними не договорюсь. Ты их язык понимаешь. Ты их природу видишь насквозь. Ты их не боишься.
— Мы пойдем к Пряхам? — уточнила Марина. — В Гнилые Болота?
— Мы пойдем спросить: что им нужно. Почему они проснулись. И если они не уйдут добром…
Он не договорил, но его глаза обещали кровь.
— Я пойду, — просто сказала Марина. — Только не с пустыми руками. Я возьму дары.
— Дары? Ты хочешь откупиться?
— Они женщины, Глеб. Пусть и древние, страшные, грибные… но женщины. А к хозяйкам в дом с мечом наперевес не ходят, если хотят выйти живыми.
Она кивнула на пустую банку из-под кофе.
— Я сварю им такой кофе, что они забудут, зачем пришли нас убивать. А если не забудут… у меня еще остался спирт и соль.
Глеб смотрел на неё. В его взгляде было восхищение, смешанное с ужасом и… любовью.
— Ты сумасшедшая, Марина.
— Я просто хочу дожить до весны, Воевода. И открыть летнюю веранду.
Он шагнул к ней. Взял её руку — грубовато, крепко. Поцеловал ладонь, пахнущую полынью и кофе.
Это был не поцелуй любовника. Это была присяга соратнику.
— Собирайся. Выезжаем на рассвете. Только мы вдвоем. И Афоня, если не струсит показать дорогу.
— Я не трус! — пискнул домовой со стола, приоткрывая один глаз. — Я проводник! Но чур, мне потом сметаны горшок! Большой!
Глеб усмехнулся.
— Будет тебе сметана, нечисть. Если вернемся.