Он лежал на спине, вытянувшись во весь рост, и все-таки линии его тела были болезненно искривлены, потому что под правой лопаткой торчал горб.
Сам по себе этот большой, закругленный выступ не был безобразен. Но он нарушал симметрию, правое плечо задиралось выше левого, торс укорачивался и казался почти квадратным, ноги же слишком длинными. А все, что не соответствует привычным пропорциям, люди находят некрасивым.
Он лежал на спине и курил. Постелью ему служил деревянный топчан, на нем был мешок, набитый соломой, сверху — шерстяное серое одеяло. Мысль о том, чтобы купить себе мягкий диван, как и всякая мысль о комфорте, просто не приходила ему в голову.
Этот топчан, да грубый стол без скатерти, да еще шаткая, некрашеная табуретка составляли все убранство каморки, напоминавшей тюремную камеру. Сходство довершалось частым оконным переплетом, ни дать ни взять железная решетка, она делит на шестнадцать квадратиков нелепо большое для такой каморки окно. И ни единой книги, или газеты, или хотя бы клочка бумаги.
Горбун лежал одетым поверх одеяла, курил и думал думу.
«Смотри-ка, а у меня красивые ноги, длинные, стройные и сильные. Я и весь мог бы быть таким стройным и складным, если бы не…»
Снова в памяти зазвучал резкий, хриплый голос солдата в черной форме, чужой, отвратительный голос, кричащий на мать:
«Говори, где он прячется, этот председатель колхоза, твой муж, большевик, красная собака!»
Он все мог стерпеть, одного лишь не мог: чтобы оскорбляли отца. Он бросился на чужого солдата, хотел ударить его, убить!..
«Не трогайте ребенка!» — закричала мать.
«В самом деле, не стоит, Вилли, — подал голос другой солдат. — Как-никак это немцы».
«Немцы?! — зарычал первый. — Обрусевшие грязные свиньи, вот они кто!»
Да, если бы не проклятая война! Не было бы страшного удара в спину кованым сапогом, не было бы долгого бегства через поля и леса, — страшно хотелось есть, а спина все ныла, ныла… «Надо бы врача», — говорила мать, — но какие тогда врачи?
А он мог бы вырасти высоким и стройным, красивым парнем. И девушки, которых он обходит за версту — их жалостливые взгляды ранят больнее грубых мужских насмешек, — девушки сами вертелись бы вокруг, и он бы еще думал, какую выбрать в жены! Нет, на красивой жениться не надо, красавицы заносчивы, они любят, чтобы мужчины на них заглядывались… Я выбрал бы простую, невзрачную дивчину и сделал ее счастливой…
«Ах, опять это проклятое «если бы да кабы»! Ну чего рассуждаешь, жалкий горбун, какую ты взял бы, какую нет! Тебя-то кто возьмет, кому ты нужен, всю жизнь проваляешься один в своей каморке, без жены, без книг, без радости… Закурю-ка еще одну…» Дым от сигарет расползается под низким потолком, собирается облачком вокруг лампочки, голой, без абажура. Сейчас, когда у всех горит свет, а в Доме культуры, должно быть, крутят кино, лампочка светит тускло и слегка мигает — в такт с оборотами большого дизеля.
Красивая машина — дизель. Вот бы механиком стать… Но где уж мне, неграмотному!
Если бы не война! Началась, проклятая, как раз, когда время настало идти в первый класс. А потом — ютились как попало, у чужих людей, в суровой степи, а время трудное, военное, каждому приходилось что-то делать, чтобы прокормиться, где уж было думать о школе…
До чего же все могло быть иначе!
Он курит и вместо синеватого облачка дыма вокруг засиженной мухами лампочки видит празднично убранный зал. На сцене — директор совхоза Булат Бейсембаев с бумагой в руке. Называет фамилии, и люди выходят вперед. Директор пожимает каждому руку и вручает разукрашенный лист — грамоту; и еще пакет, перевязанный шелковой лентой. Некоторые задерживаются, на сцене, чтобы сказать несколько слов, им громко хлопают, у всех тепло и празднично на душе.
Вдруг — что такое? Директор громко и отчетливо называет его имя. Не может быть! Но директор повторяет снова:
— Гюнтер Бенке за образцовое содержание отары, за перевыполнение плана по приросту поголовья и по настригу шерсти премируется ценным подарком.
Он сидит в заднем ряду, затаившись как мышь. Директор выкликает еще раз:
— Гюнтер Бенке! Что, нет его?
— Здесь, здесь, вот он! — кричат рядом. Его приподнимают под мышки, подталкивают к проходу, подбадривают, подзадоривают.
Дальше могло бы быть так: уверенным шагом он подходит к столу, пожимает директору руку, с достоинством принимает подарок, поворачивается к залу. «Товарищи! — говорит он. — Я человек неграмотный, как же вы признали меня за передовика? Молчишь, Булат Бейсембаевич, ну ничего, я сам и отвечу. Потому что Гюнтер Бенке не боится никакого труда. Могу и не поспать, могу не поесть, а овцы мои будут сыты. Спасибо за подарок, но работаю не за награду, а потому что забочусь о нашем совхозе и о процветании нашей любимой Родины». И потом еще что-нибудь звучное, красивое — словами, какие много раз слышал по радио…
А вышло так, что Гюнтер Бенке, застенчивый, нелюдимый горбун, неуклюже пробирался вдоль стенки вперед, к сцене, еще больше горбясь от наступившей в зале тишины. Оказавшись у выхода в фойе, он приостановился в нерешительности и — бросился вон из зала. Кинулся к дверям и на улицу, скорей, скорей отсюда! Его настиг взрыв громкого смеха в зале. Смеялись добродушно, неожиданное исчезновение Гюнтера выглядело забавным. Но в душе горбуна этот смех прозвучал обидной издевкой.
Пакет, перевязанный ленточкой, принесли ему домой. Он долго рассматривал голубую сорочку с пестрым галстуком, потом положил их в фанерный чемодан, лежавший под топчаном. Уже целый год хранятся там эти сокровища. Гюнтеру даже не приходит в голову их надеть.
В Доме культуры он с тех пор не бывал.
Вечер за вечером лежит он на скрипучем топчане, курит одну сигарету за другой, размышляет. Его мысли однообразны и безутешны. Иногда он мечтает о невероятном: о том, что люди называют счастьем. Но не верит, что оно когда-нибудь придет.
В большой комнате слышны женские голоса. Мать входит в каморку, на одутловатом лице растерянность.
— Гюнтер, к тебе какая-то девушка.
Мать хотела сказать это просто, никак не подчеркивая, как будто визит девушки в их дом — самое обычное дело. Но как раз наигранное безразличие и выдавало все смятение чувств, вызванных в материнской душе небывалым событием: изумление, надежду, страх перед разочарованием.
Рука с дымящейся сигаретой повисла в воздухе. Гюнтер молчал. Его смятение было еще большим.
— Пустить ее к тебе, или выйдешь?
Горбун приподнялся, свесил ноги с топчана.
— А кто она такая? — спросил он хрипло. Его глаза потемнели.
— Не знаю… — оглянулась мать в сторону двери. — По-моему, из новеньких, из целинников, работает, кажется, на молочной ферме. Иди, сынок, она ведь ждет.
Гюнтер поспешно натянул сапоги и, загасив сигарету о край стола, вышел в большую комнату.
— Добрый вечер, — поздоровалась девушка.
Она была невзрачна на вид, среднего роста, светловолосая, круглолицая. Широкий рот, коротенький нос вздернут, большие серые глаза смотрят робко и виновато.
— Добрый вечер, — ответил Гюнтер.
— Вы меня, наверно, не знаете, я здесь недавно, — продолжала девушка, смущаясь. — Меня зовут Фрося Бабенко. Я работаю на молочной ферме.
— Нет, как же, я вас знаю, — поспешно возразил Гюнтер.
Робкий тон девушки помог ему справиться с собственным смущением — ровно настолько, чтобы выговорить несколько слов и поднять на нее глаза. Под его прямым взглядом, показавшимся ей смелым и изучающим, Фрося Бабенко совсем оробела.
— Да, так вот… я вот по какому делу… — запиналась она. — Наша комсомольская организация… у нас было собрание… многие выступали… по разным вопросам, но в том числе… Вы знаете, еще полгода нет, как я здесь, в совхозе… Но другие комсомольцы, они говорили, что тут есть люди, из молодежи, которые… не имеют образования… не учились в школе… И меня направили к вам. Говорят, вы из-под Одессы, и я тоже. Вы извините, я не знаю, как вы посмотрите… Мне поручили переговорить с вами, и если вы ничего не будете иметь против, с вами заниматься… обучать… Вы извините, я не знаю, как вы…
Кровь бросилась в голову горбуна. Какого черта они суют нос в чужие дела?! О нем говорят на собраниях! Они там, наверно, смеются над его неграмотностью! А может, заодно и над его горбом? Кто дал им такое право? Хватает же наглости у этих прибеглых девок — она будет его «обучать»! Он скоро двадцать лет здесь в этой степи! Где они были, эти учителя, пока он был мальчишкой?
— Мне это все без надобности, — сказал он с тихой яростью в голосе. — Для моих баранов я и так хорош. Так и передайте своей комсомольской организации.
— Но почему же, сынок?.. — вступилась мать.
— Чего! — закричал он. — Ты еще будешь меня учить! Слава богу, двадцать лет кормлюсь своими руками! Хочу, чтоб меня оставили в покое!
Девушка неловко поднялась со стула, скользнула к двери и исчезла так бесшумно, что он оторопел.
— Ах, Гюнтер, Гюнтер, — корила мать, — как ты с ней обошелся! Такая славная девушка, такая скромная…
— «Скромная, скромная»! Невелика заслуга. Я тоже скромный. Хочешь не хочешь, приходится…
— Ах, Гюнтер, Гюнтер… Невежливо так. Что люди скажут?
Гюнтер Бенке вернулся в каморку и повалился на топчан. Достал дрожащей рукой сигарету, раздавил ее, вытащил другую. Вскочил, выбежал из дома.
На улице никого не было.
«Нехорошо я поступил, — думал он. — Очень нехорошо. Она ведь ни при чем. Ей поручили — она и пришла. А у нее ничего не вышло — ей обидно. Я ее оскорбил».
Глядя в землю, Гюнтер повернул домой. В маленьких сенях слышались приглушенные всхлипывания. В углу темнела какая-то фигура.
— Мама! — закричал он, вбегая в комнату. — Она там! Плачет!
— Ах, боже ты мой! — вырвалось у старухи. Схватив шаль, она кинулась в сени.
Яркое весеннее солнце заглядывает в каморку на пол ложатся косые тени от оконного переплета — как линейки в школьной тетради.
За столом сидит Гюнтер Бенке в голубой рубашке. Неузнаваем и стол — тут целая стопа книг, красивые новые книги, когда-нибудь Гюнтер их прочтет. В центре стола, на синей промокашке поверх холщовой скатерти, стоит белая чернильница.
Гюнтер сидит на табуретке, а против него на стуле — Фрося Бабенко. Она слушает внимательно, настороженно, потому что в голосе Гюнтера, который временами срывается, нечто большее, чем в простом значении слов.
— Скоро я со своими баранами уйду в степь, — говорит Гюнтер. — Тогда уж, конечно, кончатся наши занятия. — Наступает пауза, словно Гюнтер чего-то ждет. Возражения, может быть? Но Фрося молчит, и он продолжает: — Ты не считаешь, что мне нужно сдать тебе экзамен? Как учительница ты должна бы, кажется, потребовать…
Фрося только глубоко вздыхает. Потом соглашается:
— Хорошо. А как мы это сделаем? Устроим диктант?
— Можно диктант, — кивает Гюнтер, но без воодушевления. — Но ведь я не маленький. Мог бы и сам что-нибудь написать.
— Хорошо, пиши.
Раскрыв тетрадь на чистой странице, Гюнтер Бенке макает перо в чернильницу.
— Только ты не смотри, — требует он.
— Пожалуйста, если я тебе мешаю… — она отворачивается к окну.
Выпрямившись, как свеча, она сидит, глядя прямо перед собой, изо всех сил стараясь не видеть, как мучительно медленно под пером Гюнтера возникают слова. Сегодня ему еще труднее справляться с ними, перо качается, спотыкаясь, вонзается в бумагу, и мелкие брызги разлетаются по свежей холщовой скатерти фиолетовыми точками.
Гюнтер Бенке, сердясь на себя за неумелость, пишет первое в жизни сочинение, пристраивает одну букву к другой, и они, неровные, неуклюжие, постепенно складываются в строчку. Фрося Бабенко, вовсе не чувствуя себя учительницей, сидит смирно, скованно, только ее высокая, крепкая грудь вздымается при каждом вдохе.
Гюнтер кончил писать. Посмотрел в тетрадь, украдкой взглянул в сторону молчащей Фроси. Снова опустил глаза. Осталось самое простое — пододвинуть ей тетрадку…
Он опять перечитывает написанное. Еще раз…
— Черт возьми! — восклицает он вдруг. — Ошибка!
— Покажи-ка! — мгновенно оборачивается она.
Он поспешно захлопывает тетрадку.
— Нет!
Их руки встречаются.
Прикосновение рук. Всего лишь одно прикосновение, но оно так много значит…
Проходит несколько секунд. Всего-то, но они решают так много… Освобождают от тяжелого груза пережитого. Делят жизнь на две части — до и после.
Оба молчат.
Потом она говорит:
— Ну, как хочешь…
Похоже, что продолжается начатый разговор, но слова имеют новый смысл. И Фрося, произносящая их, уже не прежняя Фрося Бабенко, она намного мудрее и чем-то богаче.
Оба смотрят на свои руки, рядом лежащие на столе.
— Я скажу тебе это на словах, — говорит он.
— Ну скажи, — отвечает она тихо, но без робости.
Он молчит. А рука его смелеет и легонько гладит ее руку.
— Потом, — говорит он и улыбается. Новой улыбкой, какую на его лице еще не видел никто.
1964