Глава VIII Страхи и терзания подростка

Увы, моя глава

Безвременно падет: мой недозрелый гений

Для славы не свершил возвышенных творений.

А.С. Пушкин. Андрей Шенье

Войдя к себе в комнату, Петя плотно притворил за собой дверь. Все равно, если бы подала голос бабушка или в коридоре кто начал разговаривать, он бы услышал, но все же возникало некоторое чувство обособленности, изолированности. За стеной его комнаты была лестничная клетка, он изредка слышал поднимающиеся или сходящие вниз шаги: они не мешали, потому что были привычны

Лиза его ждет сегодня. Через час ему идти. Он посмотрел на свои наручные часы «Seconda», подаренные ему матерью по случаю шестнадцатилетия. Вообще-то она была против баловства, но получение паспорта казалось ей д а т о й. Секундная стрелка бежала, время шло.

Из комнаты бабушки Розы не доносилось ни звука. На кухне, после его ухода, тоже установилась тишина: во всяком случае журчащего голоса Тимашева он не слышал. Петя сел на свой диван. В комнате, как всегда, было прохладно, а от тяжелых темных штор и сумрачно. Но Петя привык к этой комнате, за те десять лет, что его перевели из родительской сюда, в маленькую, как говорили домашние, комнату, он сроднился с ней, она стала как бы частью его самого. А его серый матрацевый диван, укрепленный на деревянной основе, с деревянной спинкой, идущей по периметру дивана вдоль стены и кончавшейся открытой тумбочкой, на которой лежали тетрадки с «записями для себя» и книги, — этот диван был для него спасительным островом, неким метафизическим убежищем среди домашних бурь. Круглый (некогда гостевой — потому что раздвижной) бабушкин стол, заменявший ему письменный, стоял в углу около окна (с набросанными на нем книгами, учебниками, физическими и математическими таблицами, которые Петя считал нужным всегда иметь перед глазами, как изучающий иностранный язык всюду развешивает листочки с зарубежными словами), сбоку над ним висела лампа-абажур в синюю полосочку, — книжные стеллажи тянулись вдоль стены и он мог рукой достать любую книгу, сидя за столом. Этот стол придавал, как ему казалось, ученый и даже спартански-отшельнический вид его комнате. У стола — деревянный стул с прямой спинкой, на который он вешал школьную форму, ленясь повесить ее аккуратно на плечики в выгоревший белесоватый шкаф, находившийся в изножии дивана. На дне шкафа в картонной коробке валялся мятый лыжный костюм, в котором он иногда в холодные дни ходил дома, туда же он обычно бросал домашние брюки и любимые байковые рубашки. Петя вообще питал пристрастие к мятой, потрепанной одежде, в ней было уютнее, домашнее. А если бабушка упрекала его в неряшливости, он отмалчивался, но в ответ воображал, что когда-нибудь в будущем он будет ходить по своему дому в мягком, слегка помятом, но элегантном вельветовом костюме, ласковой фланелевой рубашке (о фланели он читал в чьих-то жизнеописаниях), и как ему будет удобно и просторно. Пока же чаще всего лежа на своем диване-острове, диване-убежище, укрытый пледом, он бродил где угодно в своих полусновидениях-полумечтах, от которых потом с трудом приходил в себя. Словно и впрямь пережил то, что воображал, и бывал там, где хотел.

«Жизнь замечательных людей» — вот книги, которые он любил листать. И сравнивать, замирая, отрочество и юность великих людей со своим отрочеством и юностью. Как «они» успевали в эти же годы в науках, как «они» относились к же нщинам, какие у «них» были взаимоотношения с друзьями (были ли они у «них»?), школьными учителями, когда «их» посещали первые откровения, проявлялись первые проблески гениальности, и не опоздал, не опаздывает ли он, Петя?.. Получалось, что еще время есть, что до двадцати трех — двадцати четырех, когда «ими» были сделаны фундаментальные открытия, у него еще куча времени! Огромная куча, будто гора песку, — такие песчаные горы он как-то раз видел из окна поезда, едучи на юг. Стояли они словно на века, но — он знал — могли осыпаться в несколько часов. Но пока ему казалось, что грядущие шесть или семь лет — это так много, что все можно успеть! Только бы Лиза не помешала ему заниматься наукой!

А может, он просто боится ее, вернее, не ее, а того, что должен с ней совершить, думал он. Но нет, уговаривал себя Петя, он боится другого: увлечься так этим занятием (если, конечно, у него получится), что забудет о своем деле жизни, о том, что он должен жить сгруппировавшись, быть собранным в комок, готовым — больше чем любой спортсмен — ко всяким трудностям, интеллектуально тренированным, как спортсмен — физически. Иначе ему, полукровке, здесь, в этой стране, — не выжить. Он должен уметь бороться за жизнь или хотя бы за существование. Ведь кто выживает в катаклизмах? Он не задумывался о дельцах, жуликах, политиках — все это были сферы ему чуждые абсолютно. Кто выживает в социальных катаклизмах из людей духовного, интеллектуального труда?.. Так он мог бы уточнить свой риторический вопрос. И ответ у него был: либо гении, либо специалисты высокого класса, которые везде нужны. Кто уцелел, а потом получил гражданство в Штатах, когда в Германии власть захватили фашисты? Томас Манн и Альберт Эйнштейн, да физики-теоретики… У его матери было много справочной литературы по истории математики и физики, он ее читал и пролистывал. Мать кончила мехмат, но математика из нее не вышло, и она занялась историей науки, работала в научно-технической библиотеке, ЦНТБ. Враждебные фашистам страны были заинтересованы спасти для себя хороших специалистов, и наплевать, что для себя, главное, что спасти. Да и кто будет помогать евреям просто так? Ведь почти все бежавшие от Гитлера были евреи или прикосновенны к еврейской крови, вроде Томаса Манна, на еврейке женатого. А физики — люди, всем развитым странам нужные. И математики тоже. Что-нибудь на пересечении наук он будет разрабатывать. Или астрофизику — решение проблемы происхождения планет и звезд из пылевых туманностей. Пойти к академику Зельдовичу, ведь он же, несмотря на фамилию, добился академика: значит, там пока нужны люди с головой. Но до состояния замеченности нужно дорасти, как и до величия. Все упирается во время. Время нельзя терять. И важно нигде не промахнуться.

Пока все складывалось неплохо. Для этой страны неплохо, что бабушка — старый член партии, отец работает в «Проблемах мира и социализма», мать — в Центральной научно-технической библиотеке. Что называется — «из хорошей семьи». Это-то, правда, и раздражало дурацкого разночинца Герца, но только его одного, — из учителей, то есть. У которых пока в руках власть над Петиным будущим. Мешало, пожалуй, лишь его еврейское происхождение. Тем более, что ходили слухи о новых анкетах при поступлении, в которых будет вопрос о национальности родителей. Но могло и пронести, как пронесло в тридцать седьмом бабушку, несмотря на Испанию и аргентинское прошлое (которое когда-то было опасно, а теперь стало престижно), как в сорок девятом проскочил отец, которого даже на Лубянку таскали по доносу русского приятеля, за то, что он осмелился вслух (наедине с приятелем, разумеется) предположить, что «будь Ленин жив, такого бы антисемитизма он бы не допустил». Он уцелел, потому что в тот месяц «в КГБ план по недовольным евреям был выполнен», а в следующем отец уже убрался из Москвы: он уехал в Челябинск, где преподавал в средней школе историю и логику. А когда разгул государственного бандитизма (эти слова Петя про себя выговаривал достаточно отчетливо, наслушавшись разговоров отца с Ильей Тимашевым) поуспокоился, и этому государству понадобились мозги в большем, чем раньше, количестве, мозги, умеющие придать облик приличия тому, что здесь происходит, обратились к тем, кто понимал жизнь чуть посложнее, ибо был обижен и мог посмотреть на родное государство немного со стороны, то есть увидеть, как его воспринимают там, а стало быть, удовлетворить ожидания Запада, критикуя его мыслителей с точки зрения подлинного марксизма, который и там уважался, но к жизни в России не имел ни малейшего отношения. Отец вернулся из Челябинска, пошел работать в журнал, — возникла социальная защищенность. «Они, на Западе, ничего о нас не понимают, — говорил он, — поэтому спорить с ними легко». Он рассказывал, что однажды им в редакционной статье надо было написать, как наш строй обличают буржуазные идеологи. Книжек под руками не было, но в редакционных статьях сносок не требовалось, и тогда они от лица этих идеологов изложили, что сами думают о нашем строе. «Такая критика им на Западе не снилась», — гордились отец с Ильей Тимашевым. Но социальная заптиптенность отца вовсе не помогала против школьного антисемитизма, и в первом классе сосед по парте обозвал Петю «жидом», просто так, не думая, не подозревая о его действительной национальности. Но прозвучало это все равно страшно и обидно. Петя рассказал все маме. Не очень долго думая, она научила Петю ответить вполне в российском духе: «А ты китаец!» Петя попробовал сказать, но его дразнилка звучала совсем не так обидно. Ничего-то родители не могли ему присоветовать. И поэтому про пионерлагерского Валерку он уже не рассказывал. Просто он чувствовал, что школу и детство надо как-то пережить, переждать, что когда он станет старше, в его окружении такого не будет, как не было такого в окружении отца.

В те же годы, как вернулся в Москву отец, вспомнили в правительстве и о недобитых старых большевиках: этого требовал новый имидж государства, «возвращавшегося к ленинским нормам партийной жизни». Большевикам отстегнули часть льгот от партаппарата, и бабушка получила паек и кремлевку. Все эти события произошли до Петиного рождения, при его умершем старшем брате Яше, и он вроде бы имел все эти льготы как данность, но у него с тех пор, как он стал задумываться о своей жизни, не проходило ощущение, что все это — временно. Потому что все люди смертны, и бабушка в том числе, хотя до последнего времени она казалась вечной, как сама Советская Власть, как «вечно живое дело Ленина». Он должен успеть, пока жива бабушка, пока родители в силах его поддерживать, создать что-нибудь объективно значимое: значимое и здесь, и там.

Мешала жить сосредоточенно невесть откуда взявшаяся Лиза. Петя перешел в эту школу в восьмом классе, когда здание его бывшей школы отдали вдруг под техникум. Лиза училась в параллельном классе, но он с ней познакомился всего год назад. Конечно, ему хотелось. И еще в восьмом классе он с Вовкой Метельским вечерами таскался на прогулки в темные аллеи, где ходили такие же ждущие и томящиеся девчоночьи пары, но они боялись с ними заговорить, остановить, познакомиться, прикадриться, и Петя только лихорадочно слушал воспаленное вранье Вовки о девчонках, с которыми он будто бы трахался. Впрочем, были и примеры этого. В его старой школе косоглазенькая Зина Лебядкина уже в седьмом классе забеременела от их одноклассника Шипка, слюнявого, прыщавого придурка. А здесь в прошлом году девятиклассница, секретарь комсомольской организации, Лизина подружка Таня Проценко просто-напросто родила от десятиклассника по прозвищу Гиппопотам, или сокращенно — Гиппо. Гиппо пришлось уйти из школы, жениться на «потерпевшей», устроиться куда-то работать. Секретарем выбрали гуманитарную девочку Лизу, Танькину подругу. Лиза жалела Таньку, но больше завидовала ей. Ей хотелось, чтоб Петя был столь же настойчив, как Гилло. Но Петю словно невидимый какой крюк не пускал, ему подвох чудился в этом действии, потому что слишком уже прямолинейны были хвастливые разговоры ребят.

Какой-то обман был в невыразимой простоте отношений между полами, в том невероятном, что именно этими частями тела (вроде бы предназначенными выбрасывать отходы организма) люди лю бят. Это казалось ему ненормальностью природы, несмотря на эротические сны, в которых он занимался этим с разнообразными женщинами — и с неизменным успехом. Но так было в мечтах, а наяву он боялся, что девугпка примет его за сумасшедшего, если он попытается с ней сделать это. Сие отчасти напоминало другое его знание: что человек смертен. Он наверняка знал, что все рано или поздно умирают (вон бабушка уже год при смерти), и тем не менее к нему это вроде бы не относилось, он так не умом даже, а телом понимал и чувствовал. Но трепетал, скажем, возможной катастрофы «в одной, отдельно взятой стране», что будет, как говорил Илья Тимашев, пострашнее падения Римской империи. Хотя все равно надеялся уцелеть в самом жутком державотрясении, какое бы смутное время ни наступило. Он должен стать незаменимым в любой системе и стране, во всяком случае, чтоб цивилизованные страны захотели его спасти. Надо только, чтоб какой-нибудь дикарь не пришиб его по случайности. А Лиза, по-американски — Лайза, понимает ли это она, вызывая на вечернюю улицу, где ты ни от чего не застрахован? Конечно, она зовет его в театр, в цивилизованное место, но вечер-то после театра остается непредсказуемым… Да еще захочет, чтоб он ее до квартиры провожал.

Петя сидел, оперпшсь спиной о деревянную основу дивана, уставив невидящие глаза на два стояка книжных полок у стены напротив. В комнате было холодно, и на ноги до пояса Петя накинул плед: стало теплее и уютнее. Когда он думал о Лизе и всяческой эротике, он чувствовал, как тесно становится в старых штанах его распрямившемуся и увеличивавшемуся мужскому достоинству. Это было естественно, и все же что-то не то, что-то низменное, чего надо стыдиться.

Стукнула дверь в бабушкину комнату. Потом голос дяди Ильи:

— Спит. Я к Кузьмину ненадолго. Скоро приду. Петя в театр, а я к тебе. Чтоб нам не мучить друг друга.

— Хорошо, я жду, милый, — это тихая, присмиревшая Лина.

Звук поцелуя, хлопок мужской руки по женскому телу, как по крупу лошади. Затем щелчок входной двери.

«Они тоже этим занимаются, — думал Петя, — или все меня обманывают, даже мои собственные ощущения? Просто я такой испорченный, что мне везде траханье чудится? Когда говорит об этом Желватов я не удивляюсь: он животное. Но неужели и у остальных так же?» Петя, конечно же, понимал и знал, что у всех также, но, не испытав сам, все равно верил в это с трудом. Он вспомнил, как десять лет назад, в начале семидесятых, к бабушке приехала ее дочка, а стало быть, отцовская единоутробная сестра и Петина тетка — аргентинская поэтесса Бетти Герилья. Пете было всего лет восемь, а может меньше, но отблеск престижного иностранного родства коснулся и его: не фига себе — тетка из Аргентины! Это значит шмотки, игрушки, да и вообще все остальное, которое, разумеется, лучше нашего любого. Петя слегка важничал, но не очень: тетка оказалась довольно бедной. При том тетка капризничала по каждому поводу, спала до середины дня, красилась и мазалась перед зеркалом часами, превращаясь из распластанной и неприбранной шестидесятилетней старухи в энергичную, подтянутую моложавую женщину, к которой приезжали разнообразные советские писатели, наперебой ухаживавшие за теткой, в надежде, что она их переведет. Даже какой-то совсем мальчишечка вокруг нее увивался, молодой критик — не то Мерзин, не то Мензер. Дворовые ребята поглядывали на Петю с уважением: приезжавшие литераторы по самой свой профессии казались знаменитостями. Тетка разговаривала со всеми на плохом русском языке, но непререкаемым тоном взрослого, разговаривающего с детьми, не знающими ничего, что происходит в большом, настоящем, взрослом мире. «Во всем мире известно, а у вас неизвестно», — удивлялась она возмущенно почти по каждому поводу. Бабушка охраняла ее сон, шикала на всех, даже на Петиного папу, сама носилась на рынок, выбирая то, что Бетти может понравиться. Восьмидесятилетняя старуха ухаживала за шестцдесятилетней как за ребенком, в который раз рассказывая Петинолгу отцу, что считает себя виноватой перед его сестрой (приезд тетки актуализировал этот рассказ): «Я не хотела ее рожать, — говорила нервно обычно такая уверенно-непреклонная бабушка. — Я все делала, чтоб от нее избавиться. Беременность мешала моей революционной работе. А ребенок, я думала, будет еще больше мешать. Но Бетти все равно родилась, хотя роды были тяжелые: слишком я себя всякими снадобьями травила. С малышкой уехала в Аргентину, к маме. Там эти старые еврейки, которые вечно в нашем дворе крутились, еле ее отходили. А потом у меня не было молока, или было, но мало. Я молодая была, ничего не понимала: Бетти кричит, а я ее шлепаю. Мать взяла Бетти на искусственное кормление, а тут еще мой первый муж до Аргентины доехал. Ну, он с моей матерью Бетти и отпаивали козьим молоком. Себе в оправдание хочу сказать, что без дела не была: на мне было три пропагандистских кружка среди русских и других эмигрантов. Их клонило к тред-юнионизму, но я их сумела перебороть, превратить в первые в Аргентине ленинские кружки. А Бетти выросла и стала революционной поэтессой. Но с тех пор она такая больная». Тетка была больной, пока за ней ухаживали, но, приняв душ, позавтракав, наведя марафет, она отправлялась блистать и нравиться мужчинам. Она любила из ничего делать «красоту», чтоб все удивлялись. На голые черные ветви, предварительно вымазав их каким-то клеющим составом, бросала маленькие, блестящие, разноцветные и упругие шарики-комочки из пенопласта, прилипавшие к веткам в художественном беспорядке, превращая их в нечто, похожее на кораллы. Она любила на кухне рассуждать, пока бабушка или мама стояли у плиты, о том, как готовят в Буэнос-Айресе, Париже, Лондоне… Она учила маму, Петю и отца пить чай, под названием «матэ», странного вкуса, из долбленной, оправленной в серебро тыквочки, тоже называемый «матэ», сквозь серебряный мундштучек. От тетки остались в большом количестве поллитровые, с завинчивающимися крышками, коричневого стекла стеклянные банки из под растворимого кофе «Nescafe». Потом их использовали для покупки развесной сметаны: удобно. Петя чувствовал себя немножко элитой. И еще он был благодарен тетке за то, что она прямо назвала своим именем предмет, которым делается это. То, что говорили хулиганы-мальчишки и что Петя и сам чувствовал, оказалось правдой, а не хулиганской развратной выдумкой. В тот день она вертелась на кухне в особо приподнятом настроении. Мальчишечка с усиками, литературный критик — не то Мерзин, не то Мензер — сделал ей предложение руки и сердца, — желая устроить свои литературные дела и выйти на международную арену. Именно это и сказал тете Бетти отец, ведь не думает же этот мальчишечка создать с ней семью и иметь детей. «Любовь важнее, чем делание детей», — отвечала взбалмошная тетка. Тогда, воспользовавшись случаем, покраснев от термина, Петя бросил в воздух: «А как делаются дети?» — «Они сидят у женщины в животе, а потом выходят через детородный орган», — ответила тетка, не имевшая детей. «Понятно, — сказал Петя, не отставая. — Но при чем здесь мужчины?» — «Ты разве не знаешь? Такой большой, а не знаешь? Мужчины и делают женщине детей» — «Бетти, прошу вас, не надо», — сказала мама. «Он должен знать, чтоб не выглядеть дураком перед своими друзьями» — «Как делают? Чем?» — настаивал Петя, не желая упустить шанс узнать не хулиганское, не дворовое объяснение мучавшей его проблемы. Мама попыталась прекратить разговор, пробормотав нерешительно, что, когда Петя подрастет, он сам все узнает. «Чем! Чем! — возмутилась поэтическая тетка, не слушая матери (очевидно в Латинской Америке эти вопросы решались проще). Все мальчишки знают, а он будто не знает! Пипиской это делается, вот чем!» Мать, смутившись вышла, а тетка вернулась к обсуждению брачного предложения, сделанного ей Мензером (или Мерзиным — Петя не помнил точно). Тетка строила варианты возможного продолжения событий, словно забыв, что в Буэнос-Айресе ее ждет муж. Отец робко заметил ей, что она забывает о Луисе, не говоря уж о сомнительности намерений молодого критика. Тетка вдруг расплакалась и тут же позвонила Мензеру, сказав, что им не надо больше встречаться, что она не хочет выступать в роли тореро, машущего красной тряпкой перед быком, дразня его, но будучи не в состоянии удовлетворить его желания. Впрочем. Мензер вскорости отомстил, написав фельетон «Опоздавшая переводчица», в котором писал, что Бетти Герилья не почувствовала духа русской культуры, что она осталась в тридцатых годах, не видит современности и переводит только поэтов, которых, по странной случайности, объединяет только «национальная принадлежность» и непонимание и нелюбовь к традициям отечественной поэзии — Эренбурга, Багрицкого, Сельвинского и им подобных. Подписал он свой пасквиль «Матадор Быков», мстя ей за шутку с тореро и быком, а через запятую добавил к своей подписи определение, подчеркивающее «исконность» автора заметки: «рязанский мужик». Отец тогда возмущался, узнав где-то, кто автор и что этот Мензер сам наполовину еврей, но пытаясь перекраситься сменил свою фамилию на Мерзин, а сына своего назвал Ермолаем. Слава Богу, тетка про фельетон в «Литературке» уже не узнала: уехала раньше.

«Бойся литературного мира. Ничего мерзопакостнее, подлее и безжалостнее на свете нет, разве что политика, — сказал ему тогда отец. — Предадут, утопят, доведут до смерти, чтобы удовлетворить свое уязвленное самолюбие». Но Петя и не собирался в этот мир, там и в самом деле все казалось зыбким и непрочным, замешанным на отношениях, на выгодных знакомствах. Насмотрелся он, как эти литераторы кружили возле тетки наподобие стервятников. Куда спокойнее под защитой точных знаний и естественнонаучных фактов! Его робкая душа мечтала о безопасности. И наедине с собой Петя себе в этом признавался, хотя и было ему самого себя стьщно. Он знал, что главное свойство его характера, его психеи, если хотите, — это страх. Он всего опасался: ходить в походы с ребятами, того страшнее — на байдарках, не решался кадриться с девушками, даже заговорить с ними было невмочь, но всего больше — гулять одному по городу вечером, по парку тоже, даже по собственному двору вечером шагал быстро, чтобы скорее достичь спасительного своего подъезда. Боялся переспать с Лизой: не знал, как. Но боялся и оставить ее, упустить из рук. Он боялся получить двойку по любому предмету, чтоб не потерять ритм отличной успеваемости, боялся устных замечаний учителей, тем более занесенных в дневник, но боялся и показаться чересчур законопослушным среди своих драчливых сверстников. Да и Лизе бы это не понравилось. А он все же любил Лизу или во всяком случае уверил себя, что любит, потому что не был к ней равнодушен, как к другим девицам. Но это и пугало его: он не умел противостоять ее разнообразным прихотям, а от любимого предмета — он это знал по собственному опыту — только и жди неприятностей, если не беды.

Лет двенадцати или тринадцати он увлекся марками и, стал филателистом. И эта любовь привела его к весьма малоприятному эпизоду в его жизни, эпизоду, напугавшему его.

Марки он начал собирать благодаря своей аргентинской тетке. От нее часто приходили письма, а на них всегда было наклеено не меньше четырех или пяти гашеных марок. Аргентинские марки считались ценными, хорошим обменным фондом. И потихоньку он втянулся. Мама купила ему два альбома и два кляссера. Кляссеры служили для обменных марок, а альбомы — один для советских, другой для иностранных. Больше всего ребята почему-то охотились за колониями, Петя тоже принялся их добывать. Но выменять их было трудно. Мама поощряла его филателистическое увлечение, считая его спокойным и отчасти интеллектуальным, развивающим кругозор занятием. Поэтому она не очень протестовала, когда Петя запросился на марочный черный рынок, по слухам находившийся тогда на Кузнецком. Петя подкопил для той поездки путем мелких обманов и самоограничений одиннадцать рублей, мама обещала добавить еще шесть рублей. Но поход на время отложился: он попал в больницу для удаления гланд, из-за которых он часто болел ангиной, а мама еще боялась и дифтерита, от которого умер его старший брат Яша. После удаления гланд он похудел временно на семь килограммов и чувствовал себя ловким, легким и стремительным. И на Кузнецкий поехал, хотя и не один, а с мамой, ощущая себя удачливым кондотьером, карманы которого набиты деньгами: семнадцать рублей! Было нежаркое лето, конец июля. Петя так запомнил: он был одет в пиджак поверх рубашки-ковбойки, значит, было прохладно. Во внутреннем кармане пиджака лежала пачка денежных бумажек, в боковом — расческа, которую он тогда завел впервые: она, как он полагал, придавала ему взрослость. Выше к Лубянке, напротив зоомагазина, находился марочный толчок. Там толпились взрослые, но больше было подростков, примерно его лет. Пете стало неловко, что он как маленький — а ему уже двенадцать и чувствует себя кондотьером — ходит вместе с мамой, и он попросил ее уйти в какой-то магазин, а сам принялся приглядываться и прицениваться к маркам в чужих кляссерах, воровато доставаемых из-под пиджаков: временами появлялись два милиционера, тогда кляссеры прятались, выражение лиц делалось незаинтересованным и незнакомым, некоторые даже ненадолго скрывались в соседние магазины или в подъезд жилого дома рядом с толчком. Почему-то торговать марками с рук было делом полузапрещенным, хотя и не таким опасным, как торговля вещами.

…Сквозь незапертую дверь балкона Петя услышал веселый детский крик:

Дома кашу не варить, А по городу ходить!

Дети, иногда еще появлявшиеся в этом умиравшем доме, играли в прятки. Водящий, видимо, боялся отойти далеко от заветного места, а прятавшиеся пытались его устыдить и отманить подальше, чтобы первыми добежать до стены, коснуться ее и воскликнуть: палочка-выручалочка! Только надо было быть внимательным и осторожным и бежать выручаться, когда уверен, что добежишь первым.

…А тогда, на Кузнецком, он не был ни внимательным, ни осторожным, слепо поверил, чувствуя себя удачливо-неуязвимым героем, когда невысокий малый хрипло, не подымая на него глаз, шепнул: «Колонии есть. Колонии нужны?» Петя, радостно ойкнув, сказал: «Да. Очень. Покажи какие» — «Пойдем, покажу», — ответил продавец и, выставив вперед правое плечо, зашел в подъезд дома метрах в пяти от толпившихся марочников. Петя автоматически шагнул следом за ним. Вожатый взбежал на один пролет вверх, остановившись на лестничной площадке между первым и вторым этажом, пояснив невнятно: «Тут окно, тут виднее». Хотя и на улице вроде бы достаточно светло было. Все еще ничего не подозревая, лопух Петя поднялся за ним. «Ну, показывай». Малый замялся. По-прежнему не глядя Пете в лицо, сунул правую руку за пазуху, некоторое время поковырялся там и вытащил затрепанную и засаленную записную книжку вместо кляссера. Петя успел подумать, что, наверное, марки разложены между страницами и что, судя по измятости и грязности страниц, марки в плохом состоянии и, скорее всего, он их не купит. Даже не сообразил в тот момент, что настоящие продавцы так с марками, своим товаром, не обращаются. Томясь, малый сделал вид, что собирается листать свою книжицу, как вдруг обрадованно вздохнул, сверкнул глазами и спрятал ее в карман. Снизу взлетели на их площадку три или четыре парня, их ровесника. Такие же, как и приведший его, по виду «без определенных занятий», будто и не учились в школе, немытые, угловатые, оскаленные и щербатые, короткоростые, с широкими, сильными ладонями, сжатыми сейчас в кулаки. Вроде тех — как Петя сразу не узнал, не сообразил! — что толклись вечерами у школы, жили в бараках, в хрущобах заводских районов (недалеко, всего в квартале от Петиной школы, за мостом, был завод имени Петра Алексеева, куда их водили собирать металлолом, там он их нагляделся), ходили вооруженные кастетами, палками, и остро заточенными железками, которые они называли пиками. И сверху ринулось, со второго этажа, высыпавшись из-за застекленной двери, примерно пять таких же запыхавшихся (по этажу, видно, обегали) существ. И на лестничной площадке, в жилом вроде бы доме, неподалеку от прогуливавшихся по Кузнецкому милиционеров, которые должны защищать мирных жителей, он моментально оказался в чьей-то власти, отрезанным от остального мира: с ним в эти секунды можно было сделать все, что угодно, он это понимал и чувствовал. «Деньги давай», — почему-то смущенно пробормотал заманивший его в ловушку малый. Сверху тем временем не очень спеша спускался главарь малолетней шайки. Ему было лет девятнадцать, и показался он Пете незлым и умным, вроде Валерки из пионерлагеря, который все шутил насчет его еврейского происхождения, потом ограбил учительницу, но лично к Пете относился скорее неплохо. Сейчас, вспоминая, он назвал бы главаря «более развитым», чем подчиненные ему шакалы, и не таким злобно готовым на любое. Но все равно Петя испугался настолько, что ему даже перестало быть страшно и он смотрел на происходившее с ним как бы со стороны. Ноги поначалу отнялись, потом оказались снова на месте, горло сначала пересохло, потом стало снова ничего: надо было ведь жить дальше внутри этой пугающей до одури ситуации. Минуты — это тоже жизнь, как он тогда понял. Он сунул руку во внутренний карман и, сам поражаясь своему спокойствию, протянул пачку рублевок заманившему его. Тот схватил деньги и передал высокому главарю. Высокий пересчитал деньги, сунул в брюки и спросил: «Что в других карманах?» Петю схватили за руки и моментально обшарили. Но ничего, кроме расчески, не нашли. Ничего больше и не было. Расческу протянули девятнадцатилетнему командарму. Тот взял, повертел ее недоуменно в руках, разве что не понюхал… Тогда Петя и произнес то, чем потом втайне гордился: «Расческу-то отдай…» Это был, как ему казалось, смелый поступок. Главарь еще раз повертел расческу: она явно была ему ни к чему. А может, и в самом деле подивился Петиной смелости, потому что вдруг отдал расческу и сказал: «За нами не ходи». И все они в секунду скатились вниз — и вон из подъезда. Петя медленно спустился по ступенькам, в подъезде остановился, мотая головой. Он не мог никак почувствовать, что такое произошло с ним, домашним, книжным мальчиком, никогда не ввязывавшимся ни в какие истории. Он не знал даже, как сказать про это маме: она, наверно, пристыдит его, что он не сопротивлялся, отдал просто так деньги. Все же рассказать маме пришлось, чтоб объяснить отсутствие марок и пропажу денег. Мама пришла в ужасную ярость. Вначале она решила пойти в милицию. «И что там сказать?» — робко спросил Петя. «Что ты вел себя как дурак, — отрезала мама. — Зачем ты пошел в этот подъезд? Не мог посмотреть марки на улице?» Потом она захотела обнаружить преступников. Но Петя, хотя и увидел высокого и заманившего его, ничего маме не сказал: они ведь поступили с ним сравнительно благородно — деньги, конечно, отобрали, но не избили, а могли. Так в расстройстве они и вернулись домой. Петя тогда и вывел закономерность, что все неприятности происходят от предмета, который нам нравится, иными словами, любовь чревата погибелью.

Петя устроился поудобнее на диване, поерзал, лег на диванный валик, полежал, подсунул под голову подушку, стало удобнее. Но по ногам тянуло холодом из балконной двери. Петя сбросил тапки, подобрал ноги на диван и закутал их в плед. От мыслей, нервного возбуждения, неясности, чем занять тянущееся время, от позы, наконец, голова стала какой-то дурманной, тяжелой, сонной, и он вдруг заснул тяжелым, с кошмарами, коротким сном.

Ему мерещилось, что он провожает Лизу домой дворами, перепутаницей знаменитых хулиганами Бугров, боится бешено мчащихся ночных машин, чтоб не сшибли, но еще больше боится шпаны, бандитов, которые могут напасть на Лизу, а стало быть, и на него. Слишком Лиза лакомый кусочек на вид. Как-то вечером им вслед рассуждала подвыпившая двоица молодых мужиков: «Глянь-ка, как у ей ноги из жопы растут. Драть удобно, сладкая, наверно». Петя сжал Лизин локоть и повел ее скорее прочь, не обращая внимания на их слова. Но удивительно, что Лиза тогда не возмутилась, только через очень даже небольшой промежуточек времени искоса бросила вопросительно-ожидающий взгляд на Петю, словно побуждая его к какому-то действию. Дескать, понял ли, что ее приятно любить? Но Петя притворился, что ничего не слышал, а потому и взгляда Лизиного не понял. Эти образы двух пьяноватых мужиков, рассуждающих о Лизиных женских достоинствах, а потом их с Лизой обмененные взгляды как-то перешли незаметно во сне в сюжет об увидевших Лизу хулиганах, желающих подстеречь и изнасиловать ее, и что вроде Петя про эту шайку знает и старается скорее довести Лизу до дому, до квартиры, потому что самого по себе, одного, его, Петю, не тронут. Главное, успеть бы в подъезд, выскочить из темных и полутемных дворовых подворотен к свету домового фонаря. А Лиза словно нарочно медлит, ей хочется подольше побыть с Петей, а не тащиться в квартиру, где она останется если и не одна, то с родителями. Впрочем, родители часто отсутствовали, как отец, так и мать, мотались по командировкам. Все же удалось затолкать ее в подъезд. Лиза жила на втором этаже. Слава Богу, невысоко, подумал Петя, сейчас ее доведу до квартиры, там поцелуемся, и все, домой скорее… Между первым и вторым этажом их и ждали. Правда, Петя, обо всем догадавшись, заставил себя подумать, что, может, просто так они там скучились. Тут же до конца сообразил, что не просто так, но сбежать они не успели, на них накинулись… Лиц, морд, рож, харь, рыл он различить в общей жуткой кривляющейся и хихикающей массе, облепившей в доли секунды их с Лизой, он не мог. И сейчас, в бреду дремоты, ему было дико страшно, холодный пот проступал по всему телу, но проснуться никак не получалось. Руки и ноги его во сне онемели, отказывались сопротивляться, расталкивать насильников, пробиваться к выходу из толпы, бить по рожам и телам, отдирать от Лизы наглые, щупающие руки, тащить, вырывать ее из этого круга, отбиваясь свободной рукой, все удары его были слабыми, робкими, неуверенными и несильными. У него не было пистолета, чтобы стрелять в них, разогнать эту орду выстрелами, не умел он встать в боксерскую стойку, сбивать с ног, рубить ударами карате, открытой крепкой ладонью. Насильники повлекли их прямо в Лизину квартиру: вывернув ее сумочку, схватили ключи и отперли дверь. В маленькой двухкомнатной квартире, выходившей окнами на крышу прачечной, по которой Лиза с Петей гуляли в день ее рождения, воображая себя владельцами огромной жилплощади со своим, не то солярием, не то специальной воздушной площадкой для прогулок. Их заволокли в большую комнату, бросили Лизу на ковер около серванта, конечно, входную дверь наглухо захлопнув. Петю ударяли кулаками, тыкали остриями ножей-самоделов, «пик», не пуская броситься к Лизе, закрыть ее собой. С Лизы начали срывать платье, трусики, лифчик, хватать за груди и за ноги, силой раздвигать их. «Петенька, помоги! Петя, сделай что-нибудь!» — кричала она, вырываясь. Он снова попытался рвануться, растолкать эту копошащуюся массу, этих визжащих, сопящих, хрюкающих, хрипящих, рыгающих, икающих, слюнявых от вожделения, лапающих ее негодяев, но чувствовал, что его беспомощные удары не достигают цели. Он почти плакал от своего бессилия. И тут из тени, из толпы, из орды, из массы выступил, выделился один: главарь, пахан, вожак — или герой-освободитель. Держащие Лизу отшатнулись, откатились прочь, и она сразу сжалась в комок. А героем, усмирившим на время толпу, оказался Желватов. «Мое», — сказал он грозно. Распаленные, потные, мускулистые и татуированные насильники расступились перед ним. Сжавшись, совсем голая, исцарапанная, Лиза лежала перед ним, глядя на него с ужасом и все же некоторой надеждой. Но Желватов встал перед ней на колени, расстегнул брюки и, резко повернув Лизу на спину, раздвинул ей ноги. У Пети вдруг прорезался голос, и он пискнул что-то детское, глупое: «Юрка, ты не должен! Ты не должен! Как тебе не стыдно». Был его писк настолько слабым и трусливым, что он даже не удивился, когда Желватов, оборотив голову, бросил ему презрительно: «А что же ты, мудак, ее не спасаешь? А я вот спасаю. Как умею, так и спасаю…» С этими словами он упал на уже не сопротивлявшуюся, не шевелившуюся Лизу и с силой воткнул в нее свой член. Она охнула, вскрикнула. Петя зажмурился, но перед этим увидел сильные, неторопливые движения Желватова и то, как Лиза в порыве обхватила Желватова за шею, словно и впрямь почувствовала в нем единственного мужчину-защитника. Из толпы кто-то восхищенно выдохнул: «Ну-у, дает! Желвак — елдак!» Испытывая слабость, бессилие, отчаяние, Петя очнулся весь в слезах.

Боже мой! Неужели это был сон? Слава Богу, это был только сон! Но какой правдивый сон, психологически точный и потому кошмарный и стыдный до ужаса! Требовалась компенсация, духовная, психическая!.. Но он не находил ее. Он вспомнил наглую ухмылку Желватова. которая показывала всем, что он никого не боится и ставит всех в ничто. И соучеников, и учителей, и директора даже. Он не знал, что хорошо, что плохо, и в этом своем незнании был прост и силен, делая все, что ему хотелось. Петя вспомнил его слова, когда они шли мимо Герца, о «жидах пархатых», и его снова охватил толкливый холод, уже не сонный, а вполне реальный. «Как может Герц жить на первом этаже, в однокомнатной квартире, почти без прихожей, с маленькой кухней? А главное, что на первом этаже! Туда же не то что влезть, камнем можно запустить в любого там в квартире!»

На этом месте Петя запнулся, потому что из комнаты бабушки Розы послышался крик.

— Лина! Ли-на! — кричала она, затем помолчав, громко и отчетливо добавила: — Паршивая девчонка!..

И громкий голос Лины с кухни:

— Боже мой! Ну что еще там?..

Но бабушкино молчание, почти минутное, послышался щелчок открываемой двери, видно, Лина все же испугалась:

— Что случилось, Роза Моисеевна? Я вам обед уже приносила…

— Не надо мне обеда! Я лучше умру с голода! — выкрикнула снова бабушка. — Что со мной может случиться?! Ничего! Ничего со мной не случилось! Уж лучше бы случилось! Да, я знаю, знаю! Я перед тобой виновата! Но это из-за Али, Алевтины, из-за твоей матери! Она себя плохо вела, а твоему деду нужна была спокойная жизнь! Он был ученый! Я не прошу многого! Не прошу! Прости меня, если можешь. Я скоро умру! Скоро умру… Я только одного прошу: принесите мне жертву, жертву! Я больная! Или я не больная?..

— Вы больны Роза Моисеевна, но от болезни надо лечиться, а жертва здесь не при чем. Лучше выпейте лекарство, — внятно и раздельно произнесла Лина, даже отчасти доброжелательно и успокаивающе.

Бабушка не отвечала, не отвечала, а потом начался бред:

— Уберите еду! Вы только о еде и думаете!.. Вы не бережете здоровье. Берите пример с меня! Я из сил выбиваюсь, горло полощу, чтоб никто не заболел. Я борюсь!.. Я всегда боролась: я не виновата в Яшиной болезни! Зачем вы меня обвиняете? Лучше берегите диету! И соблюдайте чистоту! Чистоту! А в доме грязь, животные… Уберите кошку, я ее ненавижу! Ненавижу! Вы любите кошку, а я люблю людей. Я всю жизнь любила людей! Я все для них делала, а они меня забыли. Все забыли! Я заслужила, чтобы помнили меня, а не какую-то там кошку!.. Ха! Кошку любят вместо человека…

— Роза Моисеевна, вы ошибаетесь, никакой кошки дома нет, вам почудилось…

— Ты хочешь сказать, что я сумасшедшая? Мама! Где моя бедная мама? Оставь меня одну, одну! Пусть это будет на твоей совести!

В какой уже раз оскорбленная Лина, хлопнув дверью, выскочила из бабушкиной комнаты и ушла на кухню, не зайдя (чтобы поплакаться) к Пете. Да, у бабушки был характер. Она всегда над всеми властвовала и привыкла к этому. Петя вспомнил, что ему рассказывала мать про деда Исаака, какой он был мягкий и уступчивый и как бабушка Роза им управляла, сама брила его, сама галстук повязывала, а он был беспомощный, как настоящий профессор, и все позволял над собой делать. Петя не помнил деда, тот умер, когда Петиному старшему брату Яше был год (так что даже покойный Яша не мог его помнить, тем паче Петя). Но по обрывкам чужих воспоминаний Петя знал, что дед был в старости очень мнительный, боялся болезней, страдал от диабета, что бабушка, хотя и поддерживала в нем эту мнительность, чтобы «он от нее зависел», сама не очень-то верила в его болезни. Поэтому, когда он позвал ее как-то из своей комнаты, говоря, что у него «схватило сердце», бабушка продолжала готовить обед, а к деду подошла спустя полчаса, решив «не потакать его капризам», а у него был «тромбоз коронарных сосудов», от которого он в тот же день умер. По крайней мере, так было записано в свидетельстве о смерти, которое Петя вцдел среди разных казенных бумаг. Да и бабушка сама говорила, что, если бы она подошла вовремя, его еще можно было спасти и что она себе этого никогда не простит. А теперь вот пользуется Четвертым управлением и требует, чтобы около нее сидели все время, буквально каждую минуту. «Но, быть может, бабушка заслужила такое отношение?..» — вдруг посетила его пронзительная мысль.

Петина мама говорила, что бабушка безусловно колдунья или что-то вроде того, а потому и носитель зла. Так мама стала считать не сразу, понимал Петя, а после болезни и смерти Яши. Это обвинение бабушка пыталась преодолеть. Даже сейчас, еле двигаясь, она каждое утро просила Петю: «Помоги мне встать. Мне пора полоскать горло…» Бабушка боролась с собой, потому что оказалась бациллоносительницей. Когда Яша заболел дифтеритом, бабушке удалось поместить его в Кремлевку. Если б не это, вряд ли кто и узнал о бабушкином проклятии. После того, как Яшу увезли в больницу, приехала медсестра и взяла у всех мазок из зева. Петя знал, как это делается: с тех пор по настоянию бабушки каждый год Кремлевка проверяла всех обитателей ее квартиры. Из стеклянной трубочки медсестра доставала длинную твердую проволочку с ваткой на конце, деревянной лопаточкой прижимала язык и быстро засовывала ватку в горло. Длилась эта неприятная процедура не больше секунды. Петя только успевал поперхнуться, как проволочка доставалась из горла, медсестра улыбалась и говорила: «Все. Молодец». Мама винила в смерти Яши бабушку, хотя, от дифтерита он выздоровел, вернулся из больницы домой, пошел в школу. Но туда одноклассник занес желтуху, заболело человек пять, среди них Яша, он «был ослаблен» после дифтерита и желтуху уже не перенес. Петю «завели» после Яшиной смерти. Бабушка изо всех сил полоскала горло разными составами, чаще всего раствором из воды, йода с содой и солью, и проверялась каждые три месяца, но мама все равно боялась и очень долго запрещала Пете даже заходить к бабушке в комнату. Бабушка жаловалась отцу: «Почему кроме бациллоносительства она ничего не видит? А я ведь старый большевик! Я — носитель цдей, которые должны спасти человечество!» Папа отмалчивался. Потом, когда с годами стало ясно, что посев из бабушкиного зева больше не дает дифтеритных палочек, запрет с посещения бабушкиной комнаты был постепенно снят. Но все равно мама нервничала, когда уезжала с отцом в Прагу, и поехала только потому, что боялась отпустить его одного, боялась, что он заведет там с кем-нибудь роман. Перед отъездом мать предупреждала Петю, предупреждала серьезно: «Если твоя бабка будет умирать без твоего отца, не подходи к ней, потому что ведьмы передают свое ведьмовство тем, кто принял у них последний вздох. Заклинаю, держись от нее в стороне, когда она будет умирать! Ведьмы и коддуны так долго мучаются и не умирают оттого, что им трудно найти человека, который примет их последний вздох». Хотя мать была математик и кандидат наук, в ней все равно сохранялась деревенская суеверность. Как и мать, Петя тоже был суеверен и боялся, что бабушка умрет у него на руках. Он боялся и того, что бабушка умрет, пока он не встал на ноги, потону что не рассчитывал на помощь отца и матери: слишком они были заняты своими взаимоотношениями. Но еще больше он боялся стать ведьмаком с несчастной судьбой, неприютным и жалким.

О вине бабушки перед другими людьми, перед Линой, например, задумываться ему не хотелось, тогда пришлось бы принимать еще одну сложность в душу, а это помешало бы жить, подчиняя себя единой цели. Он замечал, что мама относилась к Лине и ее матери (пока та была жива) неприязненно, хотя всегда приглашала ее на все семейные праздники и охотно с ней болтала о всяких женских пустяках. И когда осуждала бабушку, старалась привлечь на свою сторону Лину, на что-то намекая и уверяя, что она-то, мама то есть, не при чем, что они с Владленом с удовольствием не со свекровью бы жили, а отдельно, всобственной квартире. Конечно, история с жилплощадью — это не то, что в английских романах, когда свара идет за миллионное наследство или родовой замок, но все же история. Получалось, что их семья «со своим скелетом в шкафу», как острила, о многом догадываясь, Лиза. Ей нравилось, что Петя из такой семьи — конечно, не дворянской, но все же с дореволюционным прошлым, с родословной, с иноземными связями, особенная семья, это и Тимашев говорил.

Но именно эта особенность Петиного семейного происхождения раздражала Герца, который в лучших традициях русской классической литературы был сторонник равенства и ненавидел всяческие дворянские и иные прочие привилегии, в том числе семейные. Однажды и сказал это, улыбаясь Пете прямо в лицо: «Я тебя раскусил: ты интеллигенствующий приспособленец. Ты ничего не создашь, потому что думаешь, как будешь в роли создателя выглядеть. У тебя нет почвенного, интуитивного движения к истине, живая жизнь тебя не интересует и страшит. Ты хочепть быть таким, каким по твоим книжным понятиям были творцы. А они были простодушные искатели истины, которую они не из книг вычитывали». Он говорил это бледному, беззащитному перед учительской властью Пете, сидевшему в маленькой комнатке Герца, между шифоньером и столом, служившим и для обеда, и для занятий. Петя улыбался в ответ насильственной улыбкой, должной показать, что он, конечно же, не обижается, потому что осознает свои недостатки сам, но непременно преодолеет их. Лиза, которая привела Петю в дом к Герцу, видела, что Петя попал в западню, в ловушку, и попыталась сказать, что гостям, де, говорить обидные слова неприлично. Она аж вперед телом ринулась, стараясь загородить Петю, как птица своего птенца. На это Герц усмехнулся, что не считает себя обязанным скрывать свои мысли перед кем бы то ни было, иначе он был бы бесчестным перед самим собой, что он привык говорить все, что думает не за глаза, а в глаза. Петя знал, что такова школьная этика прямоты, и потому принял слова Герца как должное.

«Жестокий йог!» — подумал он. Говорили, что Герц занимается йогой, стоит на голове, что его видели лежащим в парке на скамейке, мертвенно вытянувшим ноги и руки, к нему обратились с вопросом, а он лежит, закрыв глаза и молчит, сначала испугались, сбежались женщины, кто-то пошел звать милицию, а он полежал так пять минут и встал как ни в чем не бывало. Говорили, что он себя закаляет, чтоб стать непреклоннее. А в тот день Петя решил, что все равно его переборет, просто будет писать и говорить, что требуется, пусть тогда Герц попробует придраться. Чуткая Лиза мгновенно Петины мысли почувствовала и, спасая Петю от внутренней капитуляции, закричала на Герца: «Вы воспитываете в людях психологию рабов!» Но Герц только самодовольно моргнул, проговорив привычную свою фразу: «Мне нравится, когда со мной спорят, если возражения идут от собственного ума, а не из книжек». Затем откинул назад голову и произнес свое любимое: «Как сказал Горький, человек воспитывается в сопротивлении среде. И, скажем, у Желватова силы на это имеются, а у Вострикова нет, слишком его избаловала сытая и спокойная жизнь без проблем» — «Вы, кажется, заблуждаетесь», — сухо сказала Лиза, — Желватов вовсе не из народа. У него отец просто люмпен, в винном отделе магазина работает. Ворует и пьянствует. К тому же бывший инженер, только совсем спившийся. А мать чертежницей в КБ на заводе» — «Все равно это не элитарно-профессорская семейка», — иронически пробурчал Герц. Но поскольку оба его гостя напряженно замолчали, а Лизу он держал за поклонницу своего литературно-преподавательского дарования, то попытался неуклюже оправдаться: «Пусть Востриков не обижается, он и сам понимает, что жить в просторной профессорской квартире, разумеется, легче, чем в малогабаритной двухкомнатной, да тем более с пьяницей-отцом. Куда уютнее жить с теплым клозетом, мамками да няньками и бабушкой — старым большевиком со всякими льготами и привилегиями. Ведь, небось, у бабушки и паек продуктовый есть, а, Петя?..» Петя вякнул что-то невнятное, пайка он стеснялся, даже Лизе про него не говорил. Никто про паек не знал. И без того в классе он чувствовал себя не своим.

Он вдруг услышал громкое тикание часов, ворвавшееся в его полудремные размышления. Время бежало, не останавливаясь. Он должен попасть в институт с первого захода. Чтобы не терять год. И сочинение всего лишь одно из испытаний по преодолению препятствий. Я напишу такое сочинение, думал Петя, что Герц будет вынужден поставить мне «отлично» и даже зачитать сочинение в классе вслух, — у Пети перехватило дыхание от предвкушения. Затем сочинение как лучшее уйдет в РОНО. А там затеют сборник лучших школьных сочинений. Через полгода, как раз к Петиному поступлению, этот сборник выйдет. И вот при поступлении окажется, что он не только участник всех олимпиад по физике и математике, всегда с призовыми результатами, но и автор такого блистательного сочинения… Пусть тогда Герц умоется… Когда он поступит на физфак в МГУ. Неужели Герц не видит, что Пете и без того непросто жить, потому что любой антисемит чувствует в нем «еврейскую кровь». Петя не очень понимал, что значит та или иная в нем кровь, или две крови в нем, кровь у него одна, его собственная, Петина, но так все говорили, и он поневоле принимал такой взгляд на себя. Герц упрекал его как в главном грехе — в индивидуализме, не понимая, думал Петя, что все перводвигатели науки не были коллективистами, жили на особинку.

Он достал из тумбочки свою любимую книгу Б.Г. Кузнецова об Эйнштейне и принялся листать ее, натыкаясь на любимые места, которые говорили ему о похожести их жизнеповедения и ситуации:

«Альберт рос тихим, молчаливым ребенком. Он чуждался товарищей и не участвовал в шумных играх. Ему претила любимая игра сверстников в солдаты. По всей стране гремела музыка военных оркестров. Дефилировали войска, сопровождаемые толпой восторженных мальчишек, а на тротуарах стояли обыватели, с гордостью наблюдая этот марш молодой империи, довольные новым поприщем, широко открывшимся для карьеры их отпрысков. А бедный маленький Альберт, державшийся за руку отца, плакал и просился домой. Его нервировал и пугал шум…»

«А наши все Афганом бредят», — подумал Петя, вспоминая разговоры и восторги одноклассников по поводу «тренированных» и «накачанных» ребят, прошедших «Афган». Он продолжал читать:

«Товарищи по школе обратили внимание на характерную черту Альберта — болезненную любовь к справедливости… По-видимому здесь же, в начальной школе, Эйнштейн впервые столкнулся с антисемитизмом…

…Брызги антисемитизма ранили Альберта не потому, что он был их жертвой, а потому, что они противоречили уже поселившимся в его сознании идеалам разума и справедливости…

…Мальчик переходил из класса в класс. Сосредоточенный и тихий, он без блеска справлялся со школьной программой…

(«Здесь у меня по-другому: ну и что, различия тоже должны быть», — думал Петя).

…Точность и глубина его ответов ускользали от поверхностных педагогов, с трудом терпевших медлительность речи Эйнштейна…»

«А это точно», — вспоминал Петя Герца…

«…Между тем в мозгу этого тихого мальчика зрели интеллектуальные порывы, он стремился увидеть вокруг себя, в мире и обществе, гармонию, которая была бы созвучна его внутреннему миру…»

«Конечно же, — думал Петя. — ведь я же сам придумал объяснение происхождения космоса, то есть гармонии небесных тел, из хаотической космической пыли, и только потом узнал, что в этом направлении другие крупные умы идут тоже. Но беда в том, что мир все время стремится к хаосу, к энтропии»…

«…Сосредоточенный, равнодушный к школьным забавам, Эйнштейн не приобрел в школе близких друзей, а семья была далеко…»

И тут все было, как у него. А дальше шло то, что будет:

«Никогда жизнь науки не совпадала в такой степени с творческим путем ученого. В этом и состоит гениальность мыслителя. Гений — это человек, чья жизнь в наибольшей степени совпадает с жизнью человечества. Интересы гениального ученого — это имманентные потребности развивающейся науки, стремления гения — это имманентные пути науки, успехи гения — это переходы науки с одной ступени на другую, высшую».

Так и у него совпадает. Он просто живет, думает, работает, а оказывается, что не просто. Только бы случайной гибели избежать. Случайность — самое страшное, что может ждать гения. Если же проскочит, то его ждет небывалая судьба. Тикали часы. Они напоминали, что время не ждет, если он хочет себе достойного будущего. И еще они напоминали, что через четверть часа ему надо выходить на встречу с Лизой. Этого ему не хотелось, точнее, и хотелось, и не хотелось, было чего-то боязно. Лучше было думать, как великого физика спешили во всем мире принять, защитить от фашистов, как он сделал знаменитым малоизвестный до той поры городок Принстон!.. Глава с названием «Слава»!.. Ни один мыслитель, ни один писатель не достигал при жизни такого признания, как Эйнштейн!.. Потому что у Эйнштейна его личность совпадала с надличным, с познанием космической природой самой себя!

Только бы удержаться, суметь получить образование! Но Эйнштейну же его еврейское происхождение не помешало… Правда, поначалу Германия была в рамках цивилизации… И такого антисемитского разгула, как после, когда Эйнштейн уже состоялся, там не было. Как Пете не хотелось быть евреем! С самого детства. Это был его страх и ужас. Он снова вспомнил недавнюю сплетню, что теперь при поступлении в вуз будут требовать в анкете сообщать национальность родителей и что якобы существуют какие-то хитрые распределения номеров на экзаменационных листках, по которым экзаменаторам ясно, кого валить. Да к тому же он был ужасно похож на отца: темные волосы, нос с характерной горбинкой, глаза большие, печальные, правда, не чисто коричневые, а коричневато-зеленые, но не голубые, как у мамы, о чем она часто сокрушалась: «Нет, чтоб хотя цвет глаз был мой. Как и у Яши — ничего моего». И, как потом она ему с умилением рассказывала, сам он не помнил; однажды после этих слов маленький Петя с огромным синим карандашом в руках залез к ней на колени и, протягивая карандаш, сказал: «На, перекрась, чтоб мои стали, как твои» — «К сожалению, это не в моих силах», — вздыхала мама. От этих рассказов Петя уж совсем начинал комплексовать по поводу своей внешности, столь отличавшейся от среднестатистической, и тайком подолгу перед зеркалом отжимал вверх кончик носа, чтобы тот походил на вздернутые носики его одноклассников и одноклассниц, потому что, объяснила им учительница начальных классов Лидия Ивановна, одной из особенностей настоящих русских людей, их, так сказать, коренным признаком является вздернутый кончик носа, и все мальчики сразу и со смехом принялись исследовать носы друг друга, чтобы определить, кто нерусский, без злобы, но обидно и настойчиво. «Востриков у нас, наверно, немчура», — сказал кто-то, и Петя был тогда рад, что никто не догадывается о его истинном происхождении — из евреев. Потом животный страх «разоблачения» приутих, и Петя не любил вспоминать об этих своих переживаниях, но все равно помнил, потому что и другие случаи, пугавшие его, не считая (или, напротив, считая) пионерлагерского Валерку, с ним случались. Он тяжело вздохнул: перед ним снова потекли воображаемые сцены. Он сдает экзамены в Университет, и некто белолицый, русоволосый, в импортном сером костюме, с русой, подстриженной по моде бородкой, требует, чтобы Пете поставили непроходную тройку за сочинение и письменную математику, потому, де, что Востриков, де, не настоящая его фамилия, что точно известна фамилия Петиного деда: Рабин, что уж лучше пропустить учиться, получать высшее образование настоящего еврея, открытого, чем тайного, полукровку. И тут-то и пригодилось сто сочинение, изданное в сборнике, и победы его на математических и физических олимпиадах… «Никто не поверит, — сказали бородатенькому, — что Востриков мог так плохо написать…» — «Пусть так, — отвечал русобородый, — но, даже скрепя сердце, мы должны бороться за чистоту русской науки против засилья евреев. Это наш партийный долг. Потомки нам скажут спасибо». Неужели так будет? — тоскливо подумал Петя, выходя из воображаемого пространства. Тогда тем более нужно жить с группировавшись.

Петя вдруг почувствовал, что зацикливается, повторяется. Часы, ему казалось, стучали все стремительней. Поэтому он и не может сосредоточиться и думать о чем-нибудь другом, а не об одном и том же. Впрочем, так всегда бывало перед нешкольной встречей с Лизой. Тут уж становилось не до занятий, никакого душевного и умственного сосредоточения не получалось. А это плохо. Время уходит. А как писал Сенека, которого постоянно цитировал Тимашев, «единственно времени и не возвратит даже знающий благодарность». Именно так. Прав древний римлянин. Часы тикали. Пора было собираться в театр.

«Вот было бы хорошо, — думал Петя, — если б она позвонила и сказала, что слишком приболела и потому в театр идти не может. Все бы и решилось само собой. По крайней мере, на этот вечер». Но телефон не звонил. И вообще в квартире было тихо. Только часы стучали. Он поднялся со своего дивана-убежища, постоял, принялся расстегивать медленно свою домашнюю рубашку, испытывая такое внутреннее трясение во всем организме от нежелания куда бы то ни было сегодня вечером идти, что принужден был снова сесть. Мысли стали нелепые, злые и подловатые. «Если через десять минут она не позвонит, то мне уже будет поздно выходить». Он сидел и смотрел на секундную стрелку своих наручных часов, почему-то именно на секундную: полминуты, еще пятнадцать секунд, минута, полторы, две… Затем он перевел взгляд на будильник. Вот и прошло пять минут, просто в ожидании неизвестно чего, в тупом разглядывании стрелок не только без дела, но и без всяких мыслей, то есть попусту. «Не пойду», — наконец, твердо решил он и только собрался было сесть и закинуть ноги назад на диван, под плед, как сообразил, что и Лина, и Илья Тимашев ждут его ухода и будут спрашивать, почему, де, он остался и не идет в театр, когда так твердо о своем театральном походе объявил. Не говорить же, что испугался вечернего провожания Лизы. И с Лизой придется объясняться, что-то говорить, ссориться… Проще сходить. «Не хочу!» — почти выкрикнул он, но тут же вскочил и принялся доставать из шкафа костюм.

Через две минуты в темном костюме и черных, привезенных отцом из Праги ботинках, он стоял на кухне — показаться Лине перед уходом. Та улыбнулась облегченно и радостно, глянув на часы.

— Зайди, скажи бабушке «до свидания» и постарайся не позже двенадцати, — отодвинула на час обычно рекомендуемое ему время возвращения Лина. — А если будешь задерживаться, позвони, — голос у Лины был немного напряженный.

Петя кивнул, вернулся в коридор, тихонько приоткрыл дверь и увидел, что бабушка Роза в своем вылинялом цветастом халате сидит за столом и что-то пишет на больших белых листах бумаги. Сквозь окно, у которого стоял ее стол, шел достаточный свет, под ее редкими волосами виднелась на голове розовая кожа. Сзади в некое подобие пучка был воткнут гребень, с трудом державший ее короткие седые волосы. В комнате как всегда едко пахло мочой, лекарствами, старушечьим телом.

— Бабушка, я в театр пошел. Пока.

— А я пишу свою автобиографию, — нараспев вместо ответа промолвила она. — Меня многие об этом просят. И я давно собиралась, а сегодня мне снова напомнили, и я собралась. Эта автобиография будет многим полезна. Ведь мы жили совсем не так, как вы, мы горели. Тебе она тоже будет полезна.

— Конечно, — сказал Петя. — Ну, я не буду тебе мешать.

Выйдя на улицу, он подумал, что для бабушки это писание — психотерапия, да и вообще ей хорошо, она дома сидит. А вот ему придется провожать после театра девушку и подвергаться всяким неожиданностям и опасностям.

Загрузка...